А ведь сколько времени ушло, сколько мучений вынесено, кипучих сил потрачено на то, чтобы как-то подладиться под суженую и отчасти воспитать ее под себя… Через какую смуту надо пройти, чтобы окончательно определиться в профессиональном отношении, каких неимоверных усилий стоит отстоять право заниматься любимым делом, пока, наконец, соперники, недоброжелатели, безразличные и доброхоты не сойдутся во мнении: да пусть его занимается, авось никого не опорочит и не объест… И вот ты тридцать лет и три года труждаешься по департаменту высокого вкуса, рассчитывая на достаток, известность, прочное положение, а в результате по всем трем пунктам выходит наоборот. Да еще в результате Саратовская республика, литература как симптом женского заболевания, такая экономика, в рамках которой проще убить, чем договориться, вообще культура, совершенно растворившаяся в дурацких куплетах, из тех, что потворствуют половому созреванию и бурному росту зла. Словом, мое отношение к первой четверти человеческой жизни такое же, как у кочегара к лопате или у подручного каменщика к кирпичу, и если бы меня спросили, хочу ли я вернуться в эту самую первую четверть жизни, я бы ответил не замешкавшись: ни за что!
   Оказывается, мечтать надо было не о Татьяне Бабановой, не о килограмме тянучек и самокате, —  мечтать надо было о том, чтобы скорее да незаметнее проскочить из сладкого детства в блаженную старость, на удивление похожие меж собой. Действительно, и старый, и малый незлобливы и добродушны, они радостно встречают каждый новый день жизни и ждут от него только хорошего, чутко отзываются на прекрасное и сторонятся всего нечистого, а главное, оба ничего не делают, по крайней мере из того, что в силу внешних обстоятельств вытворяет зрелое большинство.
   Я, во всяком случае, давно ничего не делаю, ибо никому не желаю зла, то есть я праздную лодыря преимущественно по той причине, чтобы его ненароком не причинить. Теперь мое единственное занятие и отрада — чтение, которому я предаюсь во всякое время дня.
   Что может быть лучше в положении человека, нежели устроиться на раскладном стульчике под какой-нибудь калиной и углубиться в мысли лучших представителей рода человеческого или в треволнения замечательных людей, которые на самом деле никогда не существовали, вернее, существовали, но собирательно, как семья. Солнце равнодушно склоняется к горизонту, опушенному лиловыми тучами, тишь такая, что листья на деревьях не шелохнутся, точно насторожились, от ближайшего смородинового куста тянет сладким духом, а ты в это время, на выбор, можешь посочувствовать с доктором Дымовым, или обмозговать повадки старого князя Болконского, или всласть поучаствовать в споре отцов и детей, или подробно исследовать психологию игрока. Правда, в это время за изгородью лениво переругиваются баба Надя с бабой Нюрой, то есть бытует объективная реальность, которой необязательно бытовать.
   В том-то все и дело, что под старость, когда человек становится разборчивее в своих связях, ему хочется общаться не с участковым уполномоченным, а, скажем, с Разумихиным или с виконтом де Бражелоном. Таким образом, квалифицированный читатель — это единственный человек на свете, который выбирает себе собеседника, соучастника и соумышленника, ибо в периферийной жизни мы вообще никого не выбираем, в чем и заключается основная трагедия бытия. А тут ты сам себе хозяин и, главное, вездесущ: председатель Совета Федерации, положим, тебя не примет ни под каким видом, но зато тебе элементарно доступен Шиллер, поскольку, что книжку почитать, что напроситься на чашку чая к Шиллеру, —  всё одно.
   И вот ты сидишь на своем раскладном стульчике под калиной и попеременно то наблюдаешь торжественный закат солнца, то возвращаешься к тихой и умильной радости чтения, которое навевает тебе мысли, то есть вгоняет в состояние, предельно органичное нашему существу.
   Мысли, впрочем, бывают не всегда сладкие, например: что жизнь? череда мгновений счастья в детстве, череда мгновений счастья в старости, между ними туман какой-то, а тут того и гляди накатит отходная дрема и ты подумаешь напоследок: «Только-то и всего?..»
 

Утро помещика

   Помещик — это такая фамилия. Много есть в России чудных фамилий, да еще и редко встречающихся, вроде цыган в очках, но эта совсем уж редкая и чудная: она кажется выдуманной, ее не найдешь в «Большой советской энциклопедии», о ней не слыхать в быту. Тем не менее есть писатель Помещик, один заведующий лабораторией радиоуглеродного анализа Помещик и помещик Илья Помещик, который выводит свой общественный статус из однокоренных глаголов «поместиться» и «поместить». Такое игривое совпадение статуса и фамилии его не смущает и не смешит. Он пресерьезно называет себя помещиком Помещиком и видит задачу своей жизни в том, чтобы не зависеть ни от кого [14].
   Еще в 80-х годах прошлого столетия Илюша случайно попал под кампанию, получил условный срок за спекуляцию [15], и родители сослали его к бабке в глухой городок Калошин, частью от греха подальше, частью в наказание за грехи. Этот несчастный Калошин постоянно переиначивали в поселок городского типа и обратно, поскольку он был совсем маленький, немощеный, избушчато-огородный и шесть месяцев в году утопал в грязи. Единственным каменным зданием на весь город была одноэтажная столовая, построенная еще пленными немцами, с двумя арками, над которыми были выложены красным кирпичом надписи «вход» и «выход», мансардой, где располагалась дирекция, и не по-русски большими окнами в полстены. Подавали в столовой почему-то всегда одно и то же: на первое борщ с порядочным куском сала, на второе свиную поджарку с вермишелью, на третье компот таких причудливых вкусовых качеств, что сразу было не сообразить, из чего он сварен: то ли из сухофруктов, то ли из овощей.
   Сначала бабка поместила Илюшу в баньке на задах, так как она сдавала избу вахтовикам из Башкирии, а сама жила на чердаке вместе с кошкой и ручной вороной, явственно выговаривавшей фразу «Не сметь воровать». Но вскоре старушка умерла и Илюша Помещик стал жить один. Теперь он помещался в избе, состоявшей из двух небольших комнат и кухни с русской печкой, в его распоряжении была банька, которую он, как водится, топил раз в неделю, по субботам, уборная на дворе, дровяной сарайчик, чердак, гамак, в котором прежде любили качаться вахтовики, и тридцать соток супесей, до того, впрочем, ухоженных, что они цветом отдавали в форменный чернозем.
   Именно эти самые тридцать соток по-новому наладили его жизнь. Тут скорее всего крестьянские корни дали о себе знать, ибо со временем он так пристрастился к земледелию, как иных людей до нервного истощения увлекают женщины, карты и алкоголь. Он выращивал у себя на усадьбе картофель, капусту, морковь, свеклу, лук, чеснок, горох, помидоры, огурцы, зелень, два вида перца, грибы вешенки и табак. Грибы он сам закатывал в трехлитровые банки и сдавал в потребительский кооператив, табак сам сушил и продавал оптом одному армянину из Старой Руссы и таким образом обеспечивал свои посторонние потребности, включая такие милые излишества, как вафельный торт «Ленинградский», который он съедал за один присест. Впоследствии он завел несколько семей пчел, девять куриц с петухом, молочного поросенка и на соседнем заброшенном плане вырыл за два года обширный пруд, куда запустил малька зеркального карпа и карася. К началу 90-х годов он уже был автономен, как подводная лодка, и его не страшил никакой социально-экономический переворот. А это как раз было время переворотов, которые вгоняли соотечественников в смятение и тоску.
   Такое сложное, налаженное хозяйство — особенно поначалу — требовало полной отдачи сил. Илюша Помещик поднимался между пятью и шестью часами утра, что его нимало не тяготило, умывался и долго причесывался перед зеркалом, повешенным в простенке, когда за окошками еще только белело, выпивал с треть стакана свежего меда и шел на двор. Первым делом он навещал свою киргизскую розу, которая давала снежно-белые цветы, источавшие еле приметное благоухание, которое почему-то всегда навевало ему предчувствие нездоровья, какое бывает при резком перепаде температур. Он приседал на корточки, припадал ноздрями к каждому вполне распустившемуся цветку, и его ноздри хищно ходили, как отдельные существа. Тем временем наливалось настоящее утро: там и сям орали хриплые калошинские петухи, дымилась под косыми лучами солнца дальняя роща, видная со двора, соседи кашляли, галки кружили над Советской площадью, у кого-то призывно мычала корова, где-то стучал топор. Илья задавал корм своим курам, потом отправлялся на картофельный клин, с час обирал колорадского жука в жестянку с керосином и шел в избу. На душе было так основательно и покойно, как всегда бывает почти у каждого непьющего деревенского мужика.
   Дома уже доваривался в чугунке мелкий картофель для поросенка и разливал по комнатам такой сладкий дух, что остро хотелось есть. Тогда Илюша ставил на печную конфорку сковородку с русским, топленым, маслом, крошил в нее несколько вареных картофелин, засыпал их мелко порубленным чесноком и заливал желтками того настоящего цвета, какой производит уходящее солнце в погожий день; к этому жаркому полагались два бутерброда с тушеной свининой, которую он приготовлял по рецепту, вычитанному у Елены Молоховец. Садился он есть всегда у окна и с аппетитом глядел на улицу, тыкая вилкой в сковородку либо хлебая щи. Прежде он любил слушать радио за едой, но потом разлюбил за склонность к ужасам и музону и обменял радиоприемник на газовую плиту. Еще прежде он за едой читал, но после ленинградской катастрофы видеть не мог книгу, и заодно с большими городами, где люди всецело зависят от центрального отопления и кампаний по наведению общественного порядка, возненавидел также писателей, что представляется совсем уж несерьезным, тем более что он отродясь ни одного писателя не встречал. Из окна видно было часть переулка и половину Советской площади, посреди которой стояла огромная гоголевская лужа, просыхавшая только в конце июля и превращавшаяся в отличный каток для детворы с наступлением холодов. В переулке изредка показывались прохожие в разных видах, а на площади, к двухэтажному срубу, который занимала районная администрация, то и дело подъезжали автомобили, служащие и просто публика сновали туда-сюда, а в луже плескались гуси и бродили пьяные, парами, обнявшись, как-то сосредоточенно бродили, точно исследовали глубину.
 
* * *
 
   Одним июньским воскресным утром Илюша Помещик после завтрака собрался было идти на двор навести коровяка в огромном чане, который врос в землю сразу за банькой, но только вышел и взял в руки вилы, как вдруг что-то призадумался, оставил инструмент и уселся на перевернутое ведро. Изредка на него нападала загадочная истома, особенно по осени и в удушающую жару: тогда у него всё валилось из рук и хотелось только качаться в гамаке, повешенном между двумя старыми-престарыми березами, наблюдать за движением облаков, думать и переживать некое гнетущее и одновременно волнующее чувство, какое еще навевают дурные сны. Нужно было навести коровяка, местами перекрыть дровяной сарайчик, потолковать с соседом Егорычем о покупке барских дров [16], замотать изолентой две новые трещины в поливальном шланге, отбить новую литовку, принять меры предосторожности против роения в новом улье, поменять подгнившую ступеньку на крыльце, обстричь под эллипс можжевеловый куст, обговорить с водопроводчиком Илларионом стоимость труб, прополоть капустную грядку, наконец, приготовить себе что-нибудь на обед. Но ничего не хотелось делать, точно в нем внезапно сломалось что-то, и вскоре он уже томно покачивался в гамаке [17].
   Мысли, которые его занимали в подобные минуты, так или иначе вращались вокруг двух коренных вопросов: он думал о конечности личного бытия и о том, что есть истинный человек. Сначала он, как правило, перечислял в уме все несделанные дела и укорял себя за то, что бездельничает в самое горячее время, и ему становилось до невыносимости тяжело. Однако же затем приходила на ум вечная русская отговорка, что-де всех дел не переделаешь и вообще с какой стати горбатиться с утра до ночи, если всё равно приходится помирать. В особенности же его угнетала мысль, что по смерти его закопают в яму к личинкам и червякам, на его ухоженную усадьбу явятся, за отсутствием наследников, какие-то чужие, неизвестные ему люди, и, таким образом, окажется, что в их-то интересах он и горбатился почем зря… С истинным человеком дело обстояло куда сложнее; Илюша всё никак не мог вывести его формулу, хотя и склонялся к тому, что если даже хороший человек со слабостями — это не человек, то тогда совсем невозможно жить.
   Истошно залаяла соседская собака, и он поднял голову в направлении калитки, которую хорошо было видно из гамака. По ту сторону забора стоял, облокотясь на штакетник, незнакомый молодой человек, коротко стриженный и с какими-то испорченными глазами, на тот манер, как продукты питания портятся, —  словно бы протухшими на жаре.
   — Слушай, мужик, —  сказал незнакомец, когда Илюша подошел к калитке и сделал вопросительные глаза. —  Ты здесь дачником или как?
   Илья ответил, что он живет в Калошине круглый год, занимается землей, совершенно опровинциалился и что это даже странно — как можно было принять его за приезжего чужака.
   — А то смотри, мужик, —  сказал незнакомец. —  Скоро зима, дачки начнут грабить, надо подумать об охране, которую как раз обеспечивает наша фирма «Нахичевань».
   Илюша спросил:
   — А кто будет грабить-то?..
   — Да мы и будем грабить, кому ж еще…
   Чтобы только отделаться от неприятного молодого человека из фирмы «Нахичевань», Илья обещал подумать, и незнакомец на это сказал «ну-ну». Когда тот ушел, оставив по себе в воздухе что-то тягостное, отравленное, со стороны бокового заборчика его окликнул сосед Егорыч, личность преклонного возраста в замасленном ватнике и кепочке набекрень.
   — Вот что я тебе посоветую, парень, —  наставительно сказал он. —  Ты этой шпане повадки не давай. А то привяжутся и будут тебя доить.
   Сосед еще долго расписывал опасности общения с калошинской шпаной, и при этом выражение его лица и тон разговора были такими положительными, что Илюша Помещик не мог не вспомнить, как два года тому назад у него пропал великолепный финский колун с буковой рукояткой, который он потом мельком видел у Егорыча на задах.
   Утро было испорчено бесповоротно, Илюша еще пуще захандрил и после некоторых раздумий решил навестить по очереди троих своих калошинских приятелей, чтобы как-то развеять тревожную грусть-тоску. Приятельствовал он в городе с ветеринаром Володей Субботкиным, учителем физики в здешней школе Виктором Ивановичем Соколовым и милой старушкой, бывшей хористкой Кировского театра Софьей Владимировной Крузенштерн. Все трое жили на Советской площади, только с разных сторон лужи: Субботкин — наискосок от переулка, Соколов — по соседству с деревянным срубом районной администрации, а Софья Владимировна — к юго-востоку от лужи, возле руин, на месте которых некогда стояла пожарная каланча.
   Дорогой он думал о том, что вообще нетрудно понять фанатиков-отшельников, фанатиков-молчальников и фанатиков, годами простаивающих на столбе. Но после его мысль выбралась на проторенную стезю: он подумал, что поскольку любого рода деятельность неизбежно связана с пороком, то истинный человек — это человек неукоснительной порядочности, который не делает ничего.
   Володя Субботкин занимал половину сильно потемневшего рубленого дома еще дооктябрьской постройки, с зелеными наличниками, чугунным навесом над крыльцом и чем-то вроде миниатюрной башенки на углу. Его половина состояла из двух очень просторных комнат, в которых неприятно удивляли истертые половики, грязная посуда на обеденном столе, вечно неприбранная постель, и приятно — очень высокие потолки. Когда Илюша Помещик прошел через общие сени в комнаты, Субботкин стоял возле окна и задумчиво глядел на площадь, поглаживая себя от затылка ко лбу по коротко стриженным волосам.
   — Ну чем не северная Венеция?! —  сказал он Илюше и ткнул пальцем в замызганное стекло.
   Действительно, накануне прошли дожди, лужа значительно увеличилась в размерах, и администрация устроила по краям ее мостки из соснового горбыля.
   — Я удивляюсь на наш народ! —  продолжал Субботкин. —  Запусти сюда каких-нибудь голландцев, так через пять лет города будет не узнать, именинный торт будет, а не город, который надо срочно переименовывать, скажем, в Калошинштадт. Ведь местоположение чудесное, две реки, липы столетние стоят, а плюнуть хочется: всё заборы, сараи, избушки, тление и разор! Ты, кстати, в Голландии не бывал?
   — Откуда! —  сказал Илюша. —  Я вообще дальше Петрозаводска не заезжал.
   — Вот и я говорю: вроде бы чистоплотный народ, имеет понятие о прекрасном, но почему у него такие несусветные города?!
   Илья не понимал этого вечного Володиного гераклитства; он давно полюбил маленький Калошин именно за то, что было так ненавистно Субботкину: за тихие пустынные улочки, спускавшиеся к реке, поросшие по сторонам крапивой и муравой, за приютные домики в три окна с неистребимой геранью в жестянках на подоконниках, за почерневшие от дождей заборы, из-за которых ломился блекло-розовый яблоневый цвет, за крашеные лодки, как-то беспробудно лежащие на берегу перевернутыми вверх дном, вообще за тот дух непричастности и покоя, что источают маленькие русские города.
   — А то посмотри на этого идиота! —  сказал Субботкин и снова ткнул пальцем в замызганное стекло.
   Из окна было видно, как какой-то выпивший мужичок в болотных сапогах и клетчатой рубашке, расстегнутой до пупа, шел, балансируя, по мосткам, то и дело оступался, попадая сапогом в лужу, и, видимо, по этой причине заразительно хохотал.
   — Вместо того чтобы выдвинуть свежую градостроительную идею, этот тип налопался водки с утра пораньше и теперь радуется жизни, как форменный идиот! Впрочем, по части водки я ему не судья.
   Субботкин потрогал себя за печень и добавил:
   — Вот жизнь проклятая: и пить нельзя, и не пить нельзя! Илюша собрался было поговорить с Володей о конечности личного бытия или о том, что такое истинный человек, но потом передумал и заскучал. Помолчали. Повздыхали. Минут через пять Илья откланялся и ушел.
   Следующий визит был к Виктору Ивановичу Соколову, который снимал комнату у директора школы Ковалева, так как сравнительно недавно перебрался в Калошин из отдаленной Караганды. Комната была как комната, из тех, в какой сразу узнаешь съемную, ненадышенную, со старинным пузатым комодом, почетными грамотами по стенам в аккуратных рамочках под стеклом, радиоприемником в углу, кажется, еще детекторным, круглым столом, накрытым плюшевой скатертью, над которым низко висел оранжевый абажур. Пахло тут противно, чем-то химическим, навевавшим легкую тошноту.
   — Чем это у тебя так воняет? —  спросил, войдя в комнату, Илюша и уселся на венский стул.
   — Толком не знаю, —  рассеянно ответил ему Соколов; он в это время что-то писал, примостившись у подоконника, и по временам заглядывался на лужу с противоположной от Субботкина стороны. —  Хозяин вчера тараканов морил, наверное, отсюда такая вонь.
   Помолчали. Повздыхали. Наконец, Соколов сказал:
   — Ты никогда не задавался вопросом, почему русский крестьянин, как правило, голодал? В том смысле «как правило», что ему каждый третий год не хватало хлеба до новины?
   — Не задавался, —  ответил Илюша, задумываясь. —  А что?
   — А то, что крестьянское хозяйство в России всегда было ориентировано на хлеб! Это в зоне-то рискованного земледелия, где один год урожай зерновых сам-двенадцать, другой — сам-пять! Тут, конечно, имеет место обидное недоразумение, потому что многие огородные культуры способны и в нашем климатическом поясе давать стабильный и убедительный урожай. Например, топинамбур, он же земляная груша, который гарантирует до пятисот центнеров корнеплодов в хороший год. О чем себе думали наши предки — ума не приложу!
   — К чему ты мне всё это рассказываешь?! —  перебил Илюша приятеля в некотором даже раздражении, так как он пришел к нему, в частности, поделиться своими соображениями о том, что такое истинный человек.
   — К тому, что я сейчас пишу статью под названием «Похвала топинамбуру» из моей серии «О просвещении России». Так меня в настоящее время эта материя занимает, что к урокам готовиться некогда — вот до чего дошло! Сейчас прочту тебе самые принципиальные куски, чтобы ты понял суть…
   Делать было нечего: Илюша Помещик битые полчаса слушал занудное чтение своего приятеля и думал о том, отдаст учитель полторы тысячи рублей, которые он занял в прошлом году, или же не отдаст.
   Софья Владимировна Крузенштерн, как уже было сказано, жила с юго-восточной стороны лужи, в голубом домике в три окна. Как пройдешь через сени и через кухню, так откроется опрятная комната с тяжелыми синими портьерами на окнах, огромным резным буфетом орехового дерева, высокой никелированной кроватью, убранной кружевным покрывалом, множеством фотографий на стенах, частью пожелтевших от времени, и засушенными букетиками, торчавшими отовсюду, которые почему-то первыми попадаются на глаза. Впрочем, и тут пахнет нехорошо: затхло, старостью, так что поначалу дышать неприятно и тяжело.
   Софья Владимировна встретила Илюшу Помещика той сияющей, обворожительной и вместе с тем холодноватой улыбкой, которые тогда еще были в ходу у светски воспитанных стариков. Моментально явился чай с крыжовенным вареньем, с домашними плюшками, и наладился разговор. У хозяйки он всегда отличался тем, что был обстоятельный и мужской.
   — Куда-то катится Россия, куда, не знаю, —  говорила Софья Владимировна, прихлебывая чай из серебряной ложечки с вензелем на черенке, —  а хотелось бы знать, куда.
   — В европейство, —  сказал Илюша, —  куда ж еще! То есть в пошлое, мелкое бюргерство, только вполне азиатского образца. К оголтелому материализму Россия идет, с поножовщиной, жуликами и такой администрацией, которую покупают за пятачок.
   — Ну уж и за пятачок?
   — Это я, конечно, фигуральную назвал цифру — пускай будет за миллион!
   — Если так, то сердечно жаль. Все-таки русские только тем интересны Богу, что при всём нашем безобразии мы донельзя оригинальны, мы до того самобытны, что, с точки зрения европейца, больше похожи на обитателей большой Медведицы, чем на немцев и англичан. Да вот вы, Илья, говорите, что этой самобытности скоро придет конец… Тогда жди всяческих ужасов, потому что Бог потеряет к нам интерес.
   Жестяные часы с кукушкой прокуковали полдень; Илюша отметил про себя: «Однако пошел адмиральский час!»
   — Да, жаль, —  продолжала Софья Владимировна, —  все-таки в человеческом смысле прекрасная была, удивительная страна!
   — Нy, я не знаю! Сухово-Кобылин еще когда писал: «Россия! Куда идешь ты в сопровождении своих бездельников и мерзавцев?!»
   — И все же, и все же! Ведь я, поверите ли, еще заставала порядочных людей! Вы знаете, что такое — порядочный человек?
   — Теряюсь в догадках, —  насторожившись, сказал Илья.