Однако по поводу III-й программы КПСС меня брали сильные сомнения, так как представлялось маловероятным, чтобы наш задумчивый русачок исхитрился за двадцать лет не то чтобы наладить распределение по потребностям, а хотя бы ликвидировать катастрофическую нехватку всего и вся. Действительно, в те годы народ отстаивал годовые очереди, чтобы купить на свои кровные самую обыкновенную мебель, автомобиль считался показателем сказочного богатства и навевал подозрения, загородные дачки строились чуть ли не из тарной доски, и нужно было обежать с десяток продовольственных магазинов, пока не наткнешься на искомую сырокопченую колбасу.
   Что же касается вопроса о равенстве полов, то все-таки я отвечал на него по-старомосковски: курица не птица, баба не человек. Вернее, человек, конечно, но не настолько совершенный и всемогущий, как мужчина, поскольку представительницы прекрасного пола злопамятны, недобродушны, не умеют быть широкими, сочинять серьезную музыку, строить философские системы и коротко говорить. Пришлось довольно долго пожить, еще лет десять, по крайней мере, чтобы прийти к самостоятельному и, возможно, свежему заключению, поскольку до меня, кажется, никто такого не заключал: со временем мир преобразится по женскому образу и подобию, во всяком случае, миру следует как-то обабиться, чтобы спастись, хотя бы потому, что ничего другого не остается, —  ни красотою, по Достоевскому, он никак не спасается, ни ростом производительных сил, ни хитроумием политиков, умеющих коротко говорить, и вообще не нужно много ума, чтобы поправить дело, а нужна хорошая сиделка, желательно российского образца.
   Между тем время поджимало, пора было подумать о выборе профессии, основных ориентирах и наметках жизненного пути. В детстве я долго мечтал стать сказочником вроде Андерсена, однако меня смущало, что это было все же легковесное, немужское, даже скорее старушечье занятие, ибо первые сказки я слышал от своей няни Ольги Ильиничны Блюменталь. В отрочестве я, как говорится, спал и видел себя полярным летчиком вроде Сани Григорьева из «Двух капитанов» [5], но у меня открылся хронический легочный недуг, и мать сказала, чтобы о летных профессиях я даже и не мечтал. После я хотел стать пограничником, дипломатом, кладоискателем, журналистом-международником, кинологом, шахматистом, мужем Татьяны Бабановой [6], но собственно в юношеские годы мне вдруг что-то всё расхотелось и я решил просто отучиться на каком-нибудь гуманитарном факультете, а в дальнейший путь пуститься, по русскому обычаю, на авось. Гораздо больше меня тогда занимали девушки и женщины, особенно женщины лет под тридцать, о блудливости которых я начитался у Бальзака. Воображение постоянно рисовало соблазнительные картины, только и было разговору что о технике соития, и со мною, как с чеховским железнодорожником, истерика делалась, стоило мне заприметить в толпе то самое призывное движение от бедра. Почему-то тогда казалось, что как только иссякнет интерес к прекрасному полу, жизнь сразу кончится и, видимо, придется выбрасываться из окошка с моего четвертого этажа. Но вот уже много лет, как соитие представляется мне действом прежде всего негигиеничным, —  и ничего, жизнь продолжается, и даже она как-то ловчее продолжается, нежели в те годы, когда я постоянно томился похотью и внимал россказням прескучного Бальзака.
   Из прочих пристрастий моей юности упомяну о неожиданно открывшейся во мне склонности к одиноким прогулкам, которую я практиковал в течение многих лет. Обыкновенно я заезжал на третьем номере автобуса за Садовое Кольцо и часами бродил в переулках между улицами Горького и Пушкинской (сейчас Тверской и Большой Дмитровкой), или между улицами Дзержинского и Жданова (сейчас Большой Лубянкой и Рождественкой), или в Арбатских переулках, или осваивал совсем уж неромантические местности вроде пространства между Курским вокзалом и площадью Ильича. Я часами бродил, засунув руки в карманы, по тихим московским закоулкам, среди умильных двухэтажных домиков, которые строили наши Тигры Львовичи второй гильдии, и угрюмых серых махин восточно-европейской архитектуры, которые словно взяли на караул, заглядывал в подворотни, сквозь которые виделись приютные наши дворики, в те времена еще поросшие муравой, с деревянной помойкой на задах и качелями, подвешенными к какому-нибудь двухсотлетнему тополю, и мне было томно и как-то мучительно хорошо. Чувства обострялись, особенно обоняние, остро реагировавшее на запах палой листвы и даже металлический дух от трамвайных рельсов, в голове постоянно играл какой-нибудь трогательный мотив [7], откуда-то бралось возвышенное ощущение то ли одиночества, то ли исключительности, словно настоянное на внутренней, невыкатившейся слезе. Теперь думаю, что чувство это происходило от некоторой пустынности тех мест, где я совершал прогулки; в те годы Москва еще не отличалась многолюдьем, автомобили не так досаждали пешеходам, магазинов было мало, и были они неприглядны, и воняли за километр. Полагаю также, что Москва, несмотря на свой захудало-имперский облик, город в высшей степени поэтический, или даже лучше сказать так: Москва тем нам и дорога?, что она странно похожа на русского человека, потому что это город, у которого есть душа.
   Однако же стихи я писал самое короткое время, даром что был настроен резко сентиментально, но поскольку в этом возрасте версифицируют почти все, то волей-неволей приходишь к заключению, что наклонность к художественному творчеству, которая в известные сроки открывается в начинающем человеке, обличает в нем кое-какие признаки Божества. Вот если бы бобрята обожали строить египетские пирамиды, а едва оперившиеся птенцы увлекались хоровым пением, то тогда еще можно было бы согласиться с тем, что человек есть продукт социально-экономических отношений, и миром правит не Высшая Сила, а учетная ставка на капитал. Правда, с годами эта уникальная способность к образному творчеству испаряется в девяносто девяти случаях из ста, но ведь и юноша так же отличается от зрелого человека, как куртина из жасмина от забора из силикатного кирпича. То есть похоже, что именно в юности человек надолго порывает связь с животворящим своим началом, вступая в длинный-предлинный период существования, наполненный чепуховыми заботами и нелепыми делами, который и называется — жизнь. И, стало быть, жизнь — это напрасная трата времени, своего рода прострация, в самых несчастных случаях охватывающая весь период вплоть до логического конца.
   Вместе с тем у меня обнаружилось одно пристрастие грубо-материального характера, а именно непреодолимая симпатия к разным изящным вещицам заграничного происхождения, как-то: шариковым ручкам, которые тогда только-только пришли на смену перьевым, зажигалкам с фокусами, затейливым брелокам, шейным платкам, к которым еще Гоголь был неравнодушен, кепочкам из синтетического материала, который почему-то назывался «болонья», и прочему вздору, сделанному с учетом эстетической потребности большинства. Пристрастие это было, по тогдашним понятиям, предосудительное, но извинительное с общечеловеческой точки зрения, так как материальная жизнь народа была до крайности неизящна, и мало-мальски стильно одетый человек настолько вываливался из городского ансамбля, что на него пальцем показывали, как на злостного чудака. Я тогда сердился за это на моих соотечественников, и напрасно, поелику, кажется, можно было бы догадаться, что социализм — это прежде всего некрасиво, что по своей природе он антиэстетичен, и разница между советским человеком и человеком Запада — чисто салтыковская, то есть это разница между мальчиком в штанах и мальчиком без штанов. Кстати припомнить, в середине 60-х годов я обзавелся первыми в моей жизни американскими штанами, купленными у приятеля за двадцать пять рублей (деньги по тем временам непомерные за поношенную вещь), которые еще не называли «джинсами», и это были едва ли не единственные «джинсы» на моем курсе, и девочки из нашей группы (провинциального происхождения) смотрели на меня так, точно я и впрямь был неприлично экзотичен, как лилипут.
   Наконец, в юности меня поразило пристрастие к бесконечным и бессмысленным спорам, то есть излюбленной нашей забаве, к которой из поколения в поколение неизбежно приобщается русская молодежь. Спорили мы, разумеется, на темы самые отвлеченные, когда угодно и где угодно, хотя бы в очереди за пивом или в парилке Центральных бань. Мы противоречили себе на каждом шагу, горячились и при этом то и дело косились на невольных свидетелей наших прений, как бы анализируя то впечатление, которое производят на публику наши восторженные умы. Выглядело это примерно так…
   Я: Если перенести учение Лобачевского о пересекающихся параллельных в общественно-политическую сферу, то выйдет, что в конце концов социализм и капитализм сойдутся в какой-то точке, и в результате этого мезальянса родится качественно новый строй.
   ТОВАРИЩ: Во-первых, это жалкое маркузеанство [8], которое серьезному мыслителю не к лицу. Во-вторых, высшая математика — это одно, а общественно-политическая сфера — совсем другое. В-третьих, с чего ты взял, что социализм и капитализм — параллельные прямые? Может быть, это как раз расходящиеся прямые? И точно они — расходящиеся прямые, потому что они ни грамма не конгруэнтны промеж собой!
   Я: А мне кажется, что социализм и капитализм как раз конгруэтны, потому что, например, научно-технический прогресс развивается там и тут! А по второму пункту я возражу, что весь мир движется к своей цели, опираясь на единый алгоритм, то есть и человек растет, и дерево растет по единому образцу. Надо быть шире, приятель, надо все-таки как-то преодолевать это сектантство в самом себе!
   ТОВАРИЩ: Сектантство тут ни при чем. Просто человек, который твердо стоит на марксистско-ленинской платформе, осознает: Запад есть Запад, Восток есть Восток. И им никогда не сойтись, даже если капитализм выродится в сплошную благотворительность, а социализм будет — сплошной учет [9]!
   Я: Ну, это уже пошла литература…
   И еще с полчаса о том, развивается ли изящная словесность как наука, и способна ли она исследовать объективную действительность, как наука, или она, что называется, вещь в себе…
   Занятно, что и в зрелые годы мы не отстали от этого чисто национального способа времяпрепровождения; бывало, засядем на кухне и, в счастливом случае под водочку, в бедственном за чайком, давай толочь воду в ступе хотя бы на тот предмет, что культура умерла, или ее обуяла летаргия, или она въелась в генетический код и больше просто-напросто не нужна. Это глупо и мило, но русский разговор почти всегда — спор [10].
   Подозрительно, что увлеченное более или менее возвышенным интересом юношество моего круга в то же время питало склонность к разным рискованным проделкам, таившим в себе прямую угрозу жизни, и как я остался цел и невредим, несмотря на бесшабашные выходки юности, ясно только Тому, кому ясно всё. Мы лазили в комнату к девочкам из нашей группы по карнизу пятого этажа, носились по крышам товарных вагонов на полном ходу поезда, сигали в мутные воды Москвы-реки с Каменного моста. Такие штуки мы проделывали и на трезвую голову, и в подпитии — следовательно, дело было не в винных парах и не в том, что бог детей и пьяных любит; дело в том, что человек в юности — не полностью человек, ибо человек окончательно и вполне — это еще и тот, кто непрерывно ужасается смерти и превыше всего ставит дар жизни, подробно ощущая себя центральной точкой между двумя вечностями: шестью миллиардами лет позади и шестью миллиардами впереди.
   В годы моей юности молодежь вдруг воспылала любовью к семиструнной гитаре, бывшему излюбленному инструменту уголовников и мещан. Еще школьниками мы часто собирались после уроков в нашей классной комнате, выпивали одну на всех бутылку чудесного армянского портвейна (рубль тридцать две копейки за поллитровку) и пели под гитару песни самого наивного содержания, которые, впрочем, неизменно вгоняли нас в лирическую тоску. Студентом же я из дома не выходил без гитары, как в зрелые годы без паспорта, сам пытался сочинять песни, но без особенного успеха, поскольку мне не хватало романтизма и простоты.
   Хотя романтиками мы были отчаянными, собирались всем курсом идти на войну с Китаем [11], теоретически презирали материальные блага, без копейки в кармане шатались по Советскому Союзу и порой забирались в такие глухие углы, где не то чтобы не слыхали про советскую власть, но имели самые размытые понятия об электричестве, пересылались с нашими девочками курьезными записками, относящимися к рубрике «любовь побеждает смерть». (Не в том смысле, что любовь побеждает смерть, а в том смысле, что любовь побеждает смерть.)
   И дружили мы в юности не так, как дружили в отрочестве и потом в зрелые годы, когда друзей уже не бывает, а бывает инерция отношения, соратники, жены и поверенные в делах. В отрочестве дружба — это эффект двойника, воплощенный в стойком удивлении, —  дескать, вот ведь как интересно: вроде бы ты единствен и неповторим и вдруг какой-то человек говорит, поступает, думает, как и ты. В юности же мы дружили на тот же самый романтический манер, почти страстно, с жестокими размолвками, тяжелыми объяснениями, а главное — мы не представляли себе существования без так называемой настоящей мужской дружбы, поелику человек в эту пору всегда неполный, вроде безногих калек, которым невозможно без костыля.
   С моим первым и настоящим другом Вовочкой Камчатовым мы тяжело дружили все юношеские годы, потом как-то незаметно разошлись и с тех пор не знаемся много лет.
   Наши тогдашние отношения тем были отчасти отягощены, что мы принадлежали к разным общественным слоям, хотя и не антагонистическим: Вовочкин отец полжизни прожил за границей, я был, что называется, из простых. Впрочем, нужно отдать должное социальной практике моей юности, которую вольно или невольно поощряли большевики: мои сверстники из непростых хладнокровно относились к своему исключительному положению, и даже в семьях высокопоставленных государственных чиновников культивировался чуть ли не аскетизм. Вот училась в нашей группе дочка одного из первых хозяев страны, и что же? —  и одевалась она, как все, и занималась, как все, и вела себя достойно, но, правда, держалась настораживающе-ортодоксальных воззрений в ту пору, когда фронда нашему оголтелому большевизму уже распространилась критически широко. Помнится, как-то на семинаре по источниковедению (почему именно на семинаре по источниковедению?) я сказал:
   — Отчего это русскому народу вот уже тысячу лет как не дают свободно высказывать свое мнение? —  не пойму!
   — Оттого, —  сообщила мне дочка одного из первых хозяев страны, —  что у нас полно таких дураков, как ты.
   (Меня и в отрочестве, и в юности так часто называли дураком, что по самые зрелые годы живо интересовал вопрос: дурак я на самом деле или же не дурак?)
   Теперь я с моей однокашницей, пожалуй что, соглашусь; впоследствии оказалось, что свобода слова, этот гуманнейший институт и опора цивилизации, способна повлечь за собой такие оглушительные перемены, такие жестокие пертурбации и метаморфозы, что, может быть, лучше было бы оставаться, как преферансисты выражаются, «при своих»… Хотя, разумеется, кто бы мог подумать, что Александру Ивановичу Герцену со временем наследует такое несообразное соотношение: в бывшей культурной столице мира окажется гораздо меньше книжных магазинов, чем борделей и казино. Вообще периферийная жизнь человека у нас кроится так неразумно и сшивается так небрежно, что нет расчета серьезно заниматься чем бы то ни было, кроме как чтением книг и самим собой.
   В юности я узнал, что такое бедность, и даже не бедность, а своеобразная прелесть скрупулезной экономии ради светлого дня, то есть ежесубботних студенческих пирушек[12] или пары новых туфель, жизненно необходимых по той причине, что такие носили все. Стипендии нам тогда платили тридцать два рубля с копейками, и, если ты, что называется, не сидел на шее у родителей, этого никак не хватало на прожитье. Почти все мои однокурсники сидели на шее у родителей, но я решил во что бы то ни стало существовать на собственный кошт, даже если бы за это мне причитались нервное истощение и гастрит. На практике это означало, что рубль-целковый ежедневного бюджета нужно было хитроумно разложить по таким статьям: городской транспорт, минимум хлеба насущного, сигареты, пятьдесят копеек на светлый день. Пачка болгарских сигарет стоила четырнадцать копеек, стакан томатного сока и два пирожка с мясом в университетском буфете обходились в тридцать копеек, на дорогу туда и обратно уходило десять копеек в день. Таким образом, четыре копейки в день составляли вечную прореху в моем бюджете, которая у политэкономов называется — дефицит; эти четыре копейки были мое вечное мучение и позор.
   Разумеется, такое скудное содержание представляло собой скорее исключение из правила, нежели правило, поскольку я тогда время от времени подрабатывал по ночам. В связи с обычными жизненными передрягами (то мне позарез потребуются новые туфли, то приспичит съездить с девушкой в Ленинград, то понадобится срочно заплатить должок) мы с моим другом Колей Майоровым то разгружали кирпич на станции Москва-III, то на почтамте таскали мешки с почтой, то гоняли тележки с мокрым ситцем на текстильной фабрике «Красный мак». В такие дни нам требовалось усиленное питание: утром мы ели хлеб с луком, в обед — те же самые пирожки с томатным соком, а среди ночи ходили в столовую троллейбусного парка, работавшую круглосуточно, где съедали по три порции гарнира с каким-нибудь соусом и очень много горячего хлеба, который доставляли прямехонько из хлебо-булочного комбината имени X-летия Октября.
   Справедливости ради замечу, что тогда пролетарствовал я эпизодически, от случая к случаю, и ничто по-настоящему не отвлекало меня от университетских занятий, ну разве отчасти девушки, продолжительные прения с чешскими практикантами по поводу «Пражской весны», неприятности с факультетским комитетом комсомола, одно время взявшим моду досматривать наши портфели на предмет запрещенной литературы, и тяжелые истории с однокашниками, вроде трагедии, приключившейся с первокурсником Делоне, диссидентом и чудаком, который был арестован на большой перемене между двумя «парами» и, кажется, покончил с собой в тюрьме «Матросская Тишина». Немудрено, что учился я примерно, главным образом на «отлично» и «хорошо». Впрочем, и то не исключено, что, кроме всего прочего, наши профессора снисходили к студенчеству из простых. Профессора, замечу, у нас были чудесные, хотя попадались и негодяи, вроде преподавателя истории КПСС, который писал в деканат доносы на вольнодумцев, или преподавателя атеизма, который иначе не принимал зачеты у самых привлекательных наших девушек, как с третьего раза и на дому; его племянник, учившийся курсом старше, говорил про дядю:
   — Его даже собственная собака не любит, такой он гад!
   Так вот в конце первого курса я неожиданно женился, и жизнь вошла в жесткую колею. Я уже было выстроил в уме будущую карьеру, положив лет к тридцати выйти в большие люди (собственно поприщу деятельности я тогда почему-то не придавал особенного значения), и отнюдь не собирался обзаводиться семьей раньше намеченного срока, но то ли поветрие такое нашло на наше поколение, то ли резко повысилась солнечная активность: многие из нас обженились и повыходили замуж до смешного рано, едва вырвавшись из родительского гнезда. Но, вероятнее всего, причиной тому было раннее повзросление и неудержимое стремление к независимому существованию, хотя бы и на фу-фу. С другой стороны, мы были едва ли не первое поколение русских людей, не знавшее большой войны и настоящих тягот, обыкновенных для нашей жизни, например, мы не голодали и нас не мыкали по тюрьмам, —  было с чего сдуреть… Нынешние недоросли, слава богу, либо надевают хомут под старость, либо не надевают его совсем.
   Жили мы тогда в двадцатиметровой комнате вчетвером: я, жена, мать и сынишка, родившийся через полгода после бракосочетания, так как моя благоверная не доносила его месяца с полтора. Доходы наши были самые скудные, даром что мне приходилось работать уже не эпизодически, а постоянно и круглый год. Единственное облегчение состояло в смене профессий: то я работал монтировщиком декораций, то полотером в геодезическом управлении (на мне были семь этажей кабинетов и коридоров плюс огромный читальный зал), то грузчиком в «Березке» [13], где я, впрочем, практиковался в политесе и языках. Я поднимался ни свет ни заря, к половине девятого являлся в университет, между двумя и тремя часами пополудни обедал чем бог послал, потом ехал, положим, в геодезическое управление, около полуночи возвращался домой и ложился спать. В эту пору я ничего не читал, кроме учебников, разве что урывками и в метро.
   Летом же, когда у психически нормальных студентов бывают каникулы, я отправлялся шабашить на стороне. Вот почти полный перечень тогдашних моих мытарств: в качестве плотника-бетонщика я сооружал плотину гигантской гидроэлектростанции у черта на рогах, мыл золото на Колыме, подручным каменщика строил детские сады в Мордовии, ходил по Каракумскому каналу матросом второй категории, каботажил в Охотском море на МРС (малый рыболовецкий сейнер), служил переводчиком в «Интуристе» и при партии канадских герпентологов, которые отлавливали гюрзу. Спрашивается: зачем?
   Долго ли, коротко ли, с женой я развелся, сын вырос балбесом и, кажется, не прочитал ни одной книги после букваря, мать от нас съехала, устав от бесконечных фамильных склок. Наконец, я сам заметно пострадал в результате своих мытарств: учился я с пятого на десятое, вышел из университета сравнительно необразованным человеком и был настолько неначитан, что, например, о великих заслугах Белинского перед русской литературой узнал гораздо позже положенного, уже после того, как развелся во второй раз. Одного раза мне было мало, чтобы постичь простую истину: мужчине с женщиной жить нельзя; это существа в такой же мере разносущностные, как шиповник и наковальня, посему психическая цельность между ними невозможна, духовная гармония вряд ли достижима и, как правило, не о чем говорить; наверное, было бы лучше сходиться время от времени ради продолжения рода человеческого, а в принципе жить врозь.
   С другой стороны, мои мытарства были бессмысленны потому, что на поверку «Сентиментальное путешествие» Стерна оказалось нисколько не содержательней «Путешествия по периметру моей комнаты» генерала Ксавье де Местра, и можно было как-то иначе проникнуть жизнь, как-то иначе подготовиться к поприщу деятельности, чтобы потом достойно отработать на будущее страны. Это, правда, при том условии, что будущее просматривается, а то как бы не вышло так, что ты готовишься к бескорыстному служению по департаменту высокого вкуса, а будущее нежданно-негаданно обернется в виде Саратовской республики, литературы как симптома женского заболевания, такой экономики, в рамках которой проще убить, чем договориться, вообще культуры, совершенно растворившейся в дурацких куплетах, из тех, что потворствуют половому созреванию и бурному росту зла.