Страница:
Уже стемнело, когда я прямо с автобусной станции пришел к Аргунову: еще вчера он показал мне свой домишко, недалеко от архива.
Крошечный, вытоптанный до голизны двор, огороженный штакетником, только под окном – два куста роз да в углу, над асфальтовым пятачком, изогнул шею водопроводный кран, с крючком для ведра. Сбоку – пристроечка из бруса, в ней, в запотевшем оконце величиной с ладонь, желтел свет, кто-то бренчал там кружкой, что ли, – банька?..
Я громко позвал:
– Анисим Петрович!.. Дома?
Он вышагнул откуда-то из темноты, из глубины коридора, белея нательной рубахой.
– Вы?
– Не так просто избавиться от меня…
Я рассказал ему про запьяневшего Долгова, поездку к Штапову и разговор с ним, про то, как нужно мне найти хоть какие-то нити к судьбе художника Корсакова, погибшего в Зеебаде. Аргунов, выслушав молча, спросил с усмешкой:
– Затянуло вас это дело?
– Затянуло… Но как же вы не сказали, что были дружны с Токаревым?
– А почему я должен был вам исповедоваться?
– Зато сегодня – суббота, банный день, самое время для исповедей.
– Банька – дело государственное! – строго сказал Аргунов. – Говорите, художник интересует?.. Тогда – проходите.
И щелкнул где-то выключателем. Мы вошли в комнату. Аргунов показал на портрет в рамке, висевший над квадратным столом.
– Вот. Он?
Человечек в полосатой робе сидел, поджав острые колени к подбородку, обхватив их руками. Вислоухий уродец со стриженой головой, непомерно громадной на слабой шее, над высохшим тельцем. Не просто высохшим: по складкам робы видно было, что под нею одни лишь кости, неправдоподобно тонкие, еще детские. Да это и был мальчишка, лишь старческие борозды морщин на лбу да глаза сбили меня с толку. Поначалу-то я и увидел только эти глаза: большие, в пол-лица, они были полны безотчетного страха и черного горя – уж очень знакомые глаза… Это ж Татьяны Корсаковой глаза! – сестры художника, глаза раненого оленя. Фраза в письме Панина к ней: «он о вас часто вспоминал в лагере», – вспоминал!.. И нос, заостренный, с горбинкой, почти прозрачный, – ее!.. Но было что-то еще в выраженье лица, особенное. Страх и боль съежили в комок тело, но из самой глуби глаз будто б выглядывал еще и хитрый зверек, выискивающий что-то вокруг. Может, случайную корку хлеба или гнилой капустный лист на помойке, какую-нибудь тряпицу или крохотный обмылок, которому только и уместиться в таких вот детских ладошках, – этот зверек ничего не пропустит. На голодного лисенка был похож мальчишка.
И те же легкие, стремительно-сбивчивые штрихи, что и на рисунках в тетради Ронкина.
– Он. Корсаков.
Аргунов молча топтался за моей спиной. – Откуда это у вас?
– Из той папки, что вы смотрели давеча. Позволил себе… Да ведь он тут сохранней! Видите? – под стеклом и в рамке…
– О чем вы говорите, Анисим Петрович! – я обернулся, лицо у старика было растерянным, усы совсем обвисли.
– Как же!.. Когда вы ухватились за эту папку, я сразу подумал: Долгов, Степан Пекарь – предлог. А на самом-то деле вы – ревизор, что ли?
– Потому и о Токареве – ни полслова? Потому и братьев Дубининых мне всучить хотели?..
Но Аргунов еще о своем толковал:
– Я и потому позволил, что Мария говорила часто:
он похож на мальчишку из одной голубкинской композиции. Называется – «Слушают музыку». Видели?.. А иногда говорила, что на нее саму похож, на Марию то есть.
– Какая Мария? Какая композиция?
Аргунов совсем растерялся.
– Скульптора Голубкиной. А Мария – дочь Пасечного. А теперь – жена Токарева. Разве вы ее не знаете?.. Она тогда писала диплом про Голубкину.
– Вы мне все должны рассказать, все!
– Штапов вам небось рассказал уже, – с усмешкой произнес Аргунов. Он успокоился, сел и мне показал на стул. Только тут я заметил на столе початую чекушку водки, тарелку с картошкой, хлеб. – И говорил, за что сняли меня с редактора?
Я промолчал.
– А меня, между прочим, не сняли: перевели в архив, отметив мою добросовестность в обращении с фактами, вот что! – с вызовом произнес Аргунов, серые глаза засветились вдруг уже знакомым мне исступленным каким-то блеском. – И между прочим, – он все повышал голос, – хорошо, что перевели: в архиве я себя нашел, а не то что… Себя!
Аргунов, взглянув на меня, спросил:
– Вы давеча толковали: поэт, дескать, а сами-то думали: уж не псих ли? Не все дома? Думали?
Я опять промолчал.
– Думали, – заключил он. – Нормальному – от сих до сих – человеку в архиве вообще делать нечего. Это такой омут! Вот и вас затянуло, вижу, – он усмехнулся, заговорил добрей. – Мне еще тогда, на Красной речке, один человек так сказал: «Что ты все прешь, как танк: факты, голые факты! Факты сами по себе ничего не значат!» Я думал: это – противник мой, а оказалось: сторонник. И теперь понял: важнее фактов связи между ними. Голых-то фактов вообще не бывает. Это мы их бреем своим незнанием. А они все курчавые: обросли связями. Да-да! Не удивляйтесь! Вот так и архив: не склад занумерованных дел, а их орбиты, множество орбит, пересекающихся друг с дружкой, – да я уж вам толковал об этом! – опять с досадой перебил он себя. – А вы подумали: экий, мол, поэтический образ. Так?.. Да ни черта подобного! Факты и подтверждения им – в другой папке, ссылки на другие дела, ссылки на ссылки, и так – через годы, пространства, не то чтоб там какаято фантазия: по ссылкам этим, зафиксированным в картотеке, я вас могу провести от дела новороссийского вора – полицмейстера Пупкина, 1903 года, к правилам морского судоходства на Каспии, составленным в позапрошлом году. След от любого дела тянется через весь архив. Вот так и ваш Корсаков, – неожиданно заключил он.
– А что Корсаков?
– А то, что ничего я про него не знаю. Фамилию только слышал. А может, прорву всякого знаю. Но что про него, что не про него – никому пока неизвестно.
И если начать рассказывать!..
Он обреченно махнул рукой.
– Ну вот и начать – хоть с этого портрета. Откуда он взялся?
– Портрет-то висел у Панина в комнате, на голой стенке… Ну да! – перебил он себя привычно. – А теперь вы спросите: откуда Панин взялся? – Аргунов оглядел меня с сомнением и решил: – Ладно. В гостиницу вам идти не надо. Заночуете у меня: разговор не на час и не на два. Живем мы вдвоем с дочкой. Она небось на танцульки к кобелям своим убежит, так ЧТОБЫ – никому не помеха.
– Анисим Петрович! О дочери… зачем так?
– А-а!.. Сама заслужила. Как мать померла, жена моя, так она совсем с круга сошла: мужа выгнала, будто вожжа ей под хвост. А я что же? – я вот только и могу слосеса испущать, – он встал и заходил по комнате, взволнованный. – Только у жены и была на нее уздечка, а я!..
Я пробормотал что-то, извиняясь. Аргунов рассердился:
– Да вы-то тут при чем?.. Вы вот что: сперва – в баню. Попариться. Баня – дело государственное! Особенно – с дороги. Не спорьте! – И шагнул в коридор, крикнул оттуда: – Дина!.. Слышь, что ль? Дина! Ты скоро?.. Человек у нас. Пар не весь выхлестала?.. Горячая вода осталась?..
И вернулся ко мне.
– Порядок. Можете идти. Каменка у нас отличная, в Москве таких нету. И веничек дам – прошлогодний, дубок пополам с березкой – самое то!..
В коридорчике я столкнулся с Диной. Она была совсем еще молода: на вид – не больше двадцати. Высокая, прямая, как и отец, шла на меня, закинув назад голову, повязанную полотенцем, как тюрбаном.
– Простите, – сказал я, посторонившись.
– Пока не за что, – проговорила она и будто нарочно прикачнулась ко мне, притронулась обнаженной по плечо, горячей рукой, спросила не без насмешки: – Не обожжетесь в баньке-то?.. Пару вам сегодня достанется.
И ушла, покачивая бедрами.
«Ну, попал в гости! Не соскучишься», – бормотал я про себя.
В тесном предбаннике, обшитом фанерой, пахло отсыревшим деревом, мокрыми листьями, осенью. Пол был чисто вымыт. Я еще только рубашку снял, как дверь приоткрылась.
– Можно? – низкий, с хрипотцой голос дочери Аргунова. И заглянула, не дожидаясь ответа, улыбнулась, губы тонкие, недобрые, кожа лаково-розовая.
– Полотенце вам принесла.
– У меня есть свое.
– Свое-то в дороге еще сгодится, – и она вошла, спокойная, уверенная в себе. «Отцовская манера – накладывать резолюции», – подумал я. И глаза серые, тоже аргуновские. Дурацкий этот тюрбан на голове вытягивал и без того удлиненное лицо. Я даже не успел привстать с табуретки, как Дина потянулась, едва не касаясь, меня, к дальней стенке, к гвоздю, чтобы повесить полотенце. Ситцевый халатик ее распахнулся, и я увидел, что плечи и грудь под ним голые, девчоночья еще грудь, едва обозначившаяся, плавно-округлая. Дина, взглянув искоса, заметила, что я все это видел, – на то и рассчитывала?.. Не смутилась, еще и расправила полотенце, на него не глядя, не торопясь выпрямиться.
Я первый опустил взгляд. Как раз на уровне моих глаз, совсем рядом сиренево-пестрый халатик лег внезапной складкой в глубоком выгибе от бедра к талии. Я мог бы руку положить на этот выгиб, наверняка она восприняла бы это как должное. Но не двигался. Видно, в доме этом вообще лучше всего вот так сидеть и наблюдать, не спорить, не спрашивать. Наконец она отшатнулась и так же неспешно вышла, еще и оглянувшись в дверях с улыбкой.
– А вы ничего… терпеливый!
Жару в каменке было, правда, много еще. Но я, не чувствуя его, все плескал и плескал кипятком из ковшика на бурые валуны, пока и ковшик-то этот не перестал различать в клубах, в белом мороке пара. А потом яростно хлестал себя веником, мне все казалось: пар не греет, а, напротив, остужает, осаживает что-то поднявшееся в душе, сбившееся в горячий комок. Не знаю, то ли избить мне себя хотелось, то ли утвердиться в своем, – чувство сумбурное и странно-приятное.
Аргунов ждал меня, сидя за столом, на котором были аккуратно расставлены синие глубокие чашки, вазочка с пиленым сахаром, тарелка с крупно нарезанной колбасой. Разлил чай и заговорил нетерпеливо:
– Ну вот, будем чайничать, для разговора чай – первое дело… Чекушку-то я добрал: чего там половинить? А чаек…
– Может, сбегать? – предложил я.
– Мне хватит. Я теперь себя в хомуте держу. Так что не стоит. Тем более разговор нам предстоит – трезвый, – он мельком взглянул на корсаковский рисунок над столом. Мальчишка неотступно смотрел на нас оттуда, не позволяя забыть про себя. – Честно говоря, я в вас сразу, еще вчера почувствовал душу родственную: архив затягивает хуже омута. Вот и вас… Я это очень понимаю. Если серьезно заняться делом каким, даже мелочью, но копать усердно, чтоб найти все корни и ветви, – пропадешь запросто! Сам не заметишь, куда тебя занесет, мера теряется, и бесконечность тут – самое близкое чувство. Ночами в такое проваливаешься, в сны такие!.. Да вы колбасу-то ешьте. На меня не смотрите: я дома. А Дина, – он прислушался к шорохам в соседней комнате, отгороженной цветастой занавеской, – уже отужинала… Не поверите: мне однажды приснилось, что я – не то бог какой, не то инопланетянин и по шифрам архивных дел перекраиваю весь мир!
А шифры эти – тайнопись, которую я открыл внезапно, ну, вроде как открыли шумерские письмена. И вдруг обнаружил, что наш мир – совсем иной, для живущих на земле вовсе неведомый, а только мне одному понятный.
Он вдруг улыбнулся, морщины на лбу разгладились, и стало видно вдруг, какой у него хороший, высокий лоб, лицо помолодело.
– Чувство, между прочим, не новое: точно такое было у меня в первый раз, когда пришли на Красную речку строители, в заштатный этот курортный городишко, и все там перевернулось!..
Занавеска распахнулась. Вышла Дина. Волосы у нее были уложены немыслимо лихой волною. Сказала насмешливо:
– Зацепили вы папашу за мозоль: до утра разговоров хватит. Ему Красная речка – как красная тряпка быку.
Старик взглянул на нее растерянно.
– Что это ты с волосами сделала?
Она ребром ладони подсунула гребень волны повыше. Волосы двигались все разом, как парик. Лицо у нее стало совершенно лошадиное.
– Самая модная прическа: с пивом.
– С пивом? – изумленно протянул Аргунов.
– А что, только тебе его пользовать?.. Зато – не рассыпятся.
Он только хмыкнул в ответ. Я проговорил как мог мягче:
– Вы себя портите, Дина. Вам к лицу волосы гладко причесывать.
Она даже не взглянула на меня.
– Ничего. Кому надо – понравлюсь, – и вышла, гордо покачиваясь на голенастых под короткой юбчонкой ногах.
Анисим Петрович успокаивающе приподнял кисть руки.
– Ничего, баба с возу… Не отвлекайтесь. С Токаревым я познакомился, когда он еще трубил в стройбате…
Разговоров нам, верно, хватило надолго: в ту ночь мы легли спать часа в три, а утром Аргунов опять принялся вспоминать это вовсе не отшумевшее для него времечко, и так просидели мы с ним все воскресенье.
Штапов не обманул меня: бывший главный редактор городской газеты знал многое. И не потому только, что как газетчик должен был бывать всюду.
– 51 по профессии – учитель, а в газете – самоучка, – объяснял мне Анисим Петрович, – до всего допер сам или с помощью доброхотов. А эти люди
– Пасечный с дочкой, Токарев с Паниным – свалились на меня, как манна небесная, совсем из другого мира, и чуть не каждое слово их казалось мне откровением. Я, рот разинув, слушал и бродил за ними как тень.
Аргунов и жил в доме соседнем с дачей Пасечного и все вечера проводил с новыми друзьями, они отличали его за доброту и пристальное внимание.
– Я молчаливей рака был, – посмеивался над собой Аргунов. – Это уж потом, особенно когда жена умерла, одиночество да ночные бденья над архивными делами мне язык развязали, а тогда мне только слушать хотелось.
Он даже, совсем как школьник, начал вести дневник и показал его мне: не подневные записи событий, – всего лишь фразы, реплики, его поразившие, но я-то знаю: как раз такие детали трудней всего удержать в памяти.
Рассказывал Аргунов вразброс – обо всем сразу.
Я улетел в Москву с последним, ночным рейсом. Но спать не хотелось. Откинувшись в самолетном кресле, зажег ночник, перечитал статьи Аргунова, а потом попытался выстроить во времени, по порядку всё, что узнал из них, из дневничка и устных откровений Анисима Петровича. Я был, наверно, первым, кто дотошно расспрашивал его о тех днях. И оттого неожиданно даже для самого Анисима Петровича они как бы укрупнились, свое значение обрели и мелочи; он, удивляясь этому, все повторял любимую свою мысль: мелочей в жизни нет, есть только мелочные люди, занятые собой, а потому, дескать, не могут они углядеть связи между фактами, которые порой важней самих фактов.
В какой-то момент, помню, и я вдруг набрел на мысль, совсем неожиданную для себя. Начал-то я с желания разобраться в судьбе Корсакова и, может, помочь его талантливым рисункам обрести новую жизнь, достойную их самих. Но может, не это для меня самое важное.
И не судьбы его бывших друзей по концлагерю: Панина, Токарева, Ронкина. Это все – планеты, вполне весомые, сравнительно легко обозримы: с каким-нибудь телескопом можно разглядеть и кратеры, и холмы, и ледяные шапки, и морщины закаменевших ручьев… Но самое-то интересное – как раз эти вот «побочности», «следы», «связи», которые объединяют их на одной орбите, – а значит, и меня с ними тоже? – бесплотные силы притяжения и отталкивания, которые только и могут из хаоса создать мироздание и которые проходят через всех нас, как бы мы далеко друг от друга ни стояли во времени, в пространстве. Да может, я не Корсакова, а себя ищу.
Старшина Прохорыч считал Токарева нелюдимом.
И не в том дело, думал он, что тот три с половиной года прокантовал в немецком плену, концлагере, что начинал-то войну лейтенантом, но посейчас должен был служить солдатом, хотя шел уже третий послевоенный год, и не в том даже, что все награды его за это долгое-долгое лихолетье – две нашивки за ранение, одна – до плена, другая – после него: нет, никакой такой личной обиды на судьбу у Токарева не было, и никогда он не жаловался на ее тяготы, не от того замкнулся в себе. Тут, пожалуй, и слова эти – «замкнулся в себе» – были неуместными, потому что скуластое, широколобое лицо Токарева, серые его глаза почти всегда улыбались.
Но и в улыбке этой сквозило что-то стороннее: он будто себе самому улыбался, а не другим.
Может, как раз вся загвоздка в том, что не жаловался? Ведь было на что!.. Ну пусть бы чувствовал себя переростком среди худосочных, с утиными шеями послевоенного призыва солдатушек и среди них отмалчивался, пусть! Но старослужащих, таких, как сам Прохорыч, мог бы отличить откровенностью? Какой же человек в их казарменной жизни, переплетенной всеми явными и тайными корнями, обнаженными подчас до плотской своей наготы, мог оставаться на особицу, совсем на особицу?
А Токарев мог.
Хотя и не жмотистый. С молодыми, старыми – со всеми охотно делился он папиросками, которые ему присылал из Москвы какой-то друг и которые здесь, в приморском городке Кавказа, до сих пор добывали либо в закрытых распределителях, либо на барахолке, – солдату не разбежаться.
Дурашливый, что ли?..
– Друг-то в Москве хороший, наверно? – спрашивал Прохорыч, подсаживаясь к нему в перекур.
Но даже от таких, самых наводящих вопросов Токарев отделывался шуточкой:
– Плохих не держим.
Прохорыча задевало это.
– Ишь ты… Видать, много их у тебя, хороших-то, что ты до сих пор портянки крутишь.
– Много, Прохорыч! – солдат улыбался этой своей сторонней улыбочкой. – Вся Европа: и французы, и немцы, и чехи, и голландцы, греки, испанцы, поляки, – кого только нет!
– Чудак ты. Это не друзья, а сто рублей убытку кажный. Про них забыть лучше. – Мысли у старшины грузные, как и сам он, и говорит Прохорыч не торопясь, скажет слово и, хмурясь, ищет соседнее. – Да и какие же это друзья? Если и были они, то как теперь до них дотянешься? Друзей здесь, сегодня искать надо.
– Прохорыч, милый, так я и здесь нахожу! Ты про кшатов слышал?
– Кого? – густые, дремотные брови старшины сдвигались.
– Кшаты, – Токарев скруглил заговорщицки глаза, объяснил шепотком: – Маленькие такие человечки, поменьше пальца твоего. А живут в прачечной.
– Где?
– Вот ты белье из прачечной получаешь?
– Ну?
– Примечал: пуговицы на рубахах почти всегда расколотые?
– Ну? – Прохорыч уже сердился, не понимая, куда клонит Токарев.
– Вот это они, кшаты! Им пошкодить – первое дело.
Или вот любят ботинки зашнуровывать. На ночь поставишь у кровати ботинки, расшнурованные, а утром встанешь – все узлами завязано, все!
– Какие ботинки? – Прохорыч не знал – верить, нет.
– Ну, это – у штатских. Хорошо хоть у нас ботинок нет. Прибегут они ко мне ночью, кшаты, – поговорим о том о сем, и ладно. А представляешь, если бы ботинки, да зашнуровали бы они у всей роты, а ты подъем кричишь, – вот бы шуму было!
– Тьфу ты! С тобой как с человеком, а ты…
Прохорыч уходил, шкрябая тяжелыми сапогами.
А Токарев и вдогон подначивал:
– Верно говорю, старшина! Приходи сегодня в двенадцать, койками поменяемся – сам увидишь. Маленькие такие! Писклявые…
– Кончай курить! – кричал Прохорыч.
Стройбатовцы муравьями разбегались по длинному каменному откосу.
Сегодня, как третьего дня, как месяц и два назад, они спрямляли в горах старую дорогу, опуская ее поближе к морю, подальше от смертных серпантинов.
Было не по-весеннему жарко. Море млело под обрывом, у берега – все в пестрядинных, голубовато-белых нитях, над глубью – мутно-зеленое. Робко и звонко простучали о камни первые кувалды, кайлы, но вот уже глуше, нахрапистей стали удары, взлаяли по-собачьи перфораторы, сорвавшись бойками с трещин, но тут же, найдя жесткий упор, застрекотали ровно и хрипло. Белая вязкая пыль поднялась над приполком дороги и облачком пошла к морю.
Работенка не из легких: компрессор один на всю роту, воздуха перфораторам не хватает, поэтому приходится половину шпуров тюкать вручную и после взрывов опять бить ломами, клиньями неподъемные глыбы и нянчить их в обнимку к машинам, – камень отвозили на стройку в город.
Прохорыч сам не работал, но и сидеть стеснялся – похаживал вдоль дороги, невольно выглядывая Токарева.
Плечистый, голый по пояс, смоляная кожа кажется задубевшей, – чиркай ее камнями, не оцарапаешь, – Токарев несуетно успевал туда, где потяжелей, склонялся над самыми громоздкими камнями и ни секунды не хотел ждать, выхватывая у соседа ломик или кувалду, сам бил, высоко взметая руки; длинные полосы мышц резко выхлестывались жгутами от подмышек к позвоночнику, маслянисто блестели даже в этой пылюге. Трое напарников Токарева давно отлеживались в блеклой траве, глотая воздух раскрытыми ртами, а этот странный, вечный солдат все еще раскачивался метрономом, стучал кувалдой.
И вдруг встал, словно бы наткнувшись взглядом на что-то там под ногами. Скользнула по лицу улыбочка.
Словно бы нехотя, через силу поднял он два малых осколка, стукнул ими, прислушиваясь, – раз, и второй, и еще… Какой-то прерывистый ритм высветился. Склонив голову набок, Токарев прошагал по белой дороге к лежавшим в траве ребятам и вдруг тихонько пропел:
А камни в руках выстукивали призывно, как далекий, нездешний барабан.
Странное дело, при первых же словах песни какойто озноб окатил Прохорыча. Старшина не смотрел, а видел, как облачко пыли упало с обрыва к самому морю и слилось там с тоскливою предвечерней дымкой. Но в хрипловатом голосе Токарева не тоска, а тревога была.
Камни стучали громче.
– Ого-го-го!
Эхо запрыгало в горах.
Но у Прохорыча все не отходил от сердца давешний, незнакомый доселе озноб, а камни-осколки еще выстукивали, звали – куда, зачем?.. И почему-то испугался за Токарева, хотя тот стоял на руках далеко от обрыва.
А ближний к Токареву парень вдруг сиганул, навалился на другого и, обхватив, опрокинул. Они, гогоча, возились в траве. За ними и двое других заорали, радуясь глоткам своим луженым, а еще, наверное, и тому, что схлынула внезапная тревога, и распахнутому над морем простору, где звукам было так вольно.
«Ну ладно малолетки эти гогочут, – у них еще в брюхе детство играет! – думал Прохорыч раздраженно. – А что Токарев-то глотку дерет? Вот именно что – дурашливый».
А Токарев встал, уже без улыбки, поднял с земли нательную рубаху, гимнастерку и, не одеваясь, не поворачиваясь ни к кому, зашагал вниз к городку. Сапоги его опять выстукивали подковками по каменистой дороге прежний, нездешний, не очень-то веселый ритм.
И только тогда Прохорыч, спохватившись, приказал роте строиться. А Токарев, хоть и слышал команду, даже не оглянулся: уходил один, дальше, дальше, но не горбил плечи, шагал легко. На белой дороге, еще не обкатанной, пустой, фигура его была совсем одинокой.
Над обрывом покачал в небе кудлатою головой и скрылся.
Прохорыч не окликнул его – пусть идет себе без строя, побудет один. Старшина понимал, что, может быть, больше всего в армии досаждает солдату невозможность побыть в одиночестве, и давно уж между ним и Токаревым существовала необозначенная словами договоренность: коли случится такой вот порыв, захочется Токареву уйти одному и коли не нужно на это никакого разрешения, кроме старшинского, – уходи, пусть даже в разгар рабочего дня, уходи, только не опаздывай к вечерней поверке. Уж эту-то малость Токарев заслужил. Пусть побродит один.
Но самому Токареву казалось: ему пока жизнь фартит. Чего стоит одно только забытое чувство наслаждения усталостью, которое теперь приходило к нему каждый день.
Он и до войны не рос белоручкой. Без отца – тот умер, когда Токареву исполнилось десять лет. Учился и всегда работал: счищал снег с крыш, пилил дрова у соседей, разгружал вагоны на вокзале, а потом, оправдывая свою фамилию, токарил на заводе. Но тогда, до войны, труд был, пожалуй, только необходимостью.
В концлагере труд стал проклятием. Чтобы он не убил тебя, надо было ценою многих ошибок, лишь по случаю не ставших смертельными, выработать в себе почти инстинктивное умение «работать глазами»; специальный термин этот обозначал хитрую науку лишь обозначать видимость работы, ежесекундно, кожей чувствуя, где находится в каждый момент надсмотрщик, капо, что он может увидеть или заподозрить.
Бывали секунды, когда и сейчас Токарев ловил себя на том, что руки его поднимают и опускают кувалду с замахом чуть ли не богатырским, но удара по камню не получалось вовсе, а глаза в это время боковым, настороженным взглядом следили за старшиной Прохорычем. И каждый раз, когда случалось такое, Токарева от стыда в жар бросало, и он спешил обогнать напарников.
Крошечный, вытоптанный до голизны двор, огороженный штакетником, только под окном – два куста роз да в углу, над асфальтовым пятачком, изогнул шею водопроводный кран, с крючком для ведра. Сбоку – пристроечка из бруса, в ней, в запотевшем оконце величиной с ладонь, желтел свет, кто-то бренчал там кружкой, что ли, – банька?..
Я громко позвал:
– Анисим Петрович!.. Дома?
Он вышагнул откуда-то из темноты, из глубины коридора, белея нательной рубахой.
– Вы?
– Не так просто избавиться от меня…
Я рассказал ему про запьяневшего Долгова, поездку к Штапову и разговор с ним, про то, как нужно мне найти хоть какие-то нити к судьбе художника Корсакова, погибшего в Зеебаде. Аргунов, выслушав молча, спросил с усмешкой:
– Затянуло вас это дело?
– Затянуло… Но как же вы не сказали, что были дружны с Токаревым?
– А почему я должен был вам исповедоваться?
– Зато сегодня – суббота, банный день, самое время для исповедей.
– Банька – дело государственное! – строго сказал Аргунов. – Говорите, художник интересует?.. Тогда – проходите.
И щелкнул где-то выключателем. Мы вошли в комнату. Аргунов показал на портрет в рамке, висевший над квадратным столом.
– Вот. Он?
Человечек в полосатой робе сидел, поджав острые колени к подбородку, обхватив их руками. Вислоухий уродец со стриженой головой, непомерно громадной на слабой шее, над высохшим тельцем. Не просто высохшим: по складкам робы видно было, что под нею одни лишь кости, неправдоподобно тонкие, еще детские. Да это и был мальчишка, лишь старческие борозды морщин на лбу да глаза сбили меня с толку. Поначалу-то я и увидел только эти глаза: большие, в пол-лица, они были полны безотчетного страха и черного горя – уж очень знакомые глаза… Это ж Татьяны Корсаковой глаза! – сестры художника, глаза раненого оленя. Фраза в письме Панина к ней: «он о вас часто вспоминал в лагере», – вспоминал!.. И нос, заостренный, с горбинкой, почти прозрачный, – ее!.. Но было что-то еще в выраженье лица, особенное. Страх и боль съежили в комок тело, но из самой глуби глаз будто б выглядывал еще и хитрый зверек, выискивающий что-то вокруг. Может, случайную корку хлеба или гнилой капустный лист на помойке, какую-нибудь тряпицу или крохотный обмылок, которому только и уместиться в таких вот детских ладошках, – этот зверек ничего не пропустит. На голодного лисенка был похож мальчишка.
И те же легкие, стремительно-сбивчивые штрихи, что и на рисунках в тетради Ронкина.
– Он. Корсаков.
Аргунов молча топтался за моей спиной. – Откуда это у вас?
– Из той папки, что вы смотрели давеча. Позволил себе… Да ведь он тут сохранней! Видите? – под стеклом и в рамке…
– О чем вы говорите, Анисим Петрович! – я обернулся, лицо у старика было растерянным, усы совсем обвисли.
– Как же!.. Когда вы ухватились за эту папку, я сразу подумал: Долгов, Степан Пекарь – предлог. А на самом-то деле вы – ревизор, что ли?
– Потому и о Токареве – ни полслова? Потому и братьев Дубининых мне всучить хотели?..
Но Аргунов еще о своем толковал:
– Я и потому позволил, что Мария говорила часто:
он похож на мальчишку из одной голубкинской композиции. Называется – «Слушают музыку». Видели?.. А иногда говорила, что на нее саму похож, на Марию то есть.
– Какая Мария? Какая композиция?
Аргунов совсем растерялся.
– Скульптора Голубкиной. А Мария – дочь Пасечного. А теперь – жена Токарева. Разве вы ее не знаете?.. Она тогда писала диплом про Голубкину.
– Вы мне все должны рассказать, все!
– Штапов вам небось рассказал уже, – с усмешкой произнес Аргунов. Он успокоился, сел и мне показал на стул. Только тут я заметил на столе початую чекушку водки, тарелку с картошкой, хлеб. – И говорил, за что сняли меня с редактора?
Я промолчал.
– А меня, между прочим, не сняли: перевели в архив, отметив мою добросовестность в обращении с фактами, вот что! – с вызовом произнес Аргунов, серые глаза засветились вдруг уже знакомым мне исступленным каким-то блеском. – И между прочим, – он все повышал голос, – хорошо, что перевели: в архиве я себя нашел, а не то что… Себя!
Аргунов, взглянув на меня, спросил:
– Вы давеча толковали: поэт, дескать, а сами-то думали: уж не псих ли? Не все дома? Думали?
Я опять промолчал.
– Думали, – заключил он. – Нормальному – от сих до сих – человеку в архиве вообще делать нечего. Это такой омут! Вот и вас затянуло, вижу, – он усмехнулся, заговорил добрей. – Мне еще тогда, на Красной речке, один человек так сказал: «Что ты все прешь, как танк: факты, голые факты! Факты сами по себе ничего не значат!» Я думал: это – противник мой, а оказалось: сторонник. И теперь понял: важнее фактов связи между ними. Голых-то фактов вообще не бывает. Это мы их бреем своим незнанием. А они все курчавые: обросли связями. Да-да! Не удивляйтесь! Вот так и архив: не склад занумерованных дел, а их орбиты, множество орбит, пересекающихся друг с дружкой, – да я уж вам толковал об этом! – опять с досадой перебил он себя. – А вы подумали: экий, мол, поэтический образ. Так?.. Да ни черта подобного! Факты и подтверждения им – в другой папке, ссылки на другие дела, ссылки на ссылки, и так – через годы, пространства, не то чтоб там какаято фантазия: по ссылкам этим, зафиксированным в картотеке, я вас могу провести от дела новороссийского вора – полицмейстера Пупкина, 1903 года, к правилам морского судоходства на Каспии, составленным в позапрошлом году. След от любого дела тянется через весь архив. Вот так и ваш Корсаков, – неожиданно заключил он.
– А что Корсаков?
– А то, что ничего я про него не знаю. Фамилию только слышал. А может, прорву всякого знаю. Но что про него, что не про него – никому пока неизвестно.
И если начать рассказывать!..
Он обреченно махнул рукой.
– Ну вот и начать – хоть с этого портрета. Откуда он взялся?
– Портрет-то висел у Панина в комнате, на голой стенке… Ну да! – перебил он себя привычно. – А теперь вы спросите: откуда Панин взялся? – Аргунов оглядел меня с сомнением и решил: – Ладно. В гостиницу вам идти не надо. Заночуете у меня: разговор не на час и не на два. Живем мы вдвоем с дочкой. Она небось на танцульки к кобелям своим убежит, так ЧТОБЫ – никому не помеха.
– Анисим Петрович! О дочери… зачем так?
– А-а!.. Сама заслужила. Как мать померла, жена моя, так она совсем с круга сошла: мужа выгнала, будто вожжа ей под хвост. А я что же? – я вот только и могу слосеса испущать, – он встал и заходил по комнате, взволнованный. – Только у жены и была на нее уздечка, а я!..
Я пробормотал что-то, извиняясь. Аргунов рассердился:
– Да вы-то тут при чем?.. Вы вот что: сперва – в баню. Попариться. Баня – дело государственное! Особенно – с дороги. Не спорьте! – И шагнул в коридор, крикнул оттуда: – Дина!.. Слышь, что ль? Дина! Ты скоро?.. Человек у нас. Пар не весь выхлестала?.. Горячая вода осталась?..
И вернулся ко мне.
– Порядок. Можете идти. Каменка у нас отличная, в Москве таких нету. И веничек дам – прошлогодний, дубок пополам с березкой – самое то!..
В коридорчике я столкнулся с Диной. Она была совсем еще молода: на вид – не больше двадцати. Высокая, прямая, как и отец, шла на меня, закинув назад голову, повязанную полотенцем, как тюрбаном.
– Простите, – сказал я, посторонившись.
– Пока не за что, – проговорила она и будто нарочно прикачнулась ко мне, притронулась обнаженной по плечо, горячей рукой, спросила не без насмешки: – Не обожжетесь в баньке-то?.. Пару вам сегодня достанется.
И ушла, покачивая бедрами.
«Ну, попал в гости! Не соскучишься», – бормотал я про себя.
В тесном предбаннике, обшитом фанерой, пахло отсыревшим деревом, мокрыми листьями, осенью. Пол был чисто вымыт. Я еще только рубашку снял, как дверь приоткрылась.
– Можно? – низкий, с хрипотцой голос дочери Аргунова. И заглянула, не дожидаясь ответа, улыбнулась, губы тонкие, недобрые, кожа лаково-розовая.
– Полотенце вам принесла.
– У меня есть свое.
– Свое-то в дороге еще сгодится, – и она вошла, спокойная, уверенная в себе. «Отцовская манера – накладывать резолюции», – подумал я. И глаза серые, тоже аргуновские. Дурацкий этот тюрбан на голове вытягивал и без того удлиненное лицо. Я даже не успел привстать с табуретки, как Дина потянулась, едва не касаясь, меня, к дальней стенке, к гвоздю, чтобы повесить полотенце. Ситцевый халатик ее распахнулся, и я увидел, что плечи и грудь под ним голые, девчоночья еще грудь, едва обозначившаяся, плавно-округлая. Дина, взглянув искоса, заметила, что я все это видел, – на то и рассчитывала?.. Не смутилась, еще и расправила полотенце, на него не глядя, не торопясь выпрямиться.
Я первый опустил взгляд. Как раз на уровне моих глаз, совсем рядом сиренево-пестрый халатик лег внезапной складкой в глубоком выгибе от бедра к талии. Я мог бы руку положить на этот выгиб, наверняка она восприняла бы это как должное. Но не двигался. Видно, в доме этом вообще лучше всего вот так сидеть и наблюдать, не спорить, не спрашивать. Наконец она отшатнулась и так же неспешно вышла, еще и оглянувшись в дверях с улыбкой.
– А вы ничего… терпеливый!
Жару в каменке было, правда, много еще. Но я, не чувствуя его, все плескал и плескал кипятком из ковшика на бурые валуны, пока и ковшик-то этот не перестал различать в клубах, в белом мороке пара. А потом яростно хлестал себя веником, мне все казалось: пар не греет, а, напротив, остужает, осаживает что-то поднявшееся в душе, сбившееся в горячий комок. Не знаю, то ли избить мне себя хотелось, то ли утвердиться в своем, – чувство сумбурное и странно-приятное.
Аргунов ждал меня, сидя за столом, на котором были аккуратно расставлены синие глубокие чашки, вазочка с пиленым сахаром, тарелка с крупно нарезанной колбасой. Разлил чай и заговорил нетерпеливо:
– Ну вот, будем чайничать, для разговора чай – первое дело… Чекушку-то я добрал: чего там половинить? А чаек…
– Может, сбегать? – предложил я.
– Мне хватит. Я теперь себя в хомуте держу. Так что не стоит. Тем более разговор нам предстоит – трезвый, – он мельком взглянул на корсаковский рисунок над столом. Мальчишка неотступно смотрел на нас оттуда, не позволяя забыть про себя. – Честно говоря, я в вас сразу, еще вчера почувствовал душу родственную: архив затягивает хуже омута. Вот и вас… Я это очень понимаю. Если серьезно заняться делом каким, даже мелочью, но копать усердно, чтоб найти все корни и ветви, – пропадешь запросто! Сам не заметишь, куда тебя занесет, мера теряется, и бесконечность тут – самое близкое чувство. Ночами в такое проваливаешься, в сны такие!.. Да вы колбасу-то ешьте. На меня не смотрите: я дома. А Дина, – он прислушался к шорохам в соседней комнате, отгороженной цветастой занавеской, – уже отужинала… Не поверите: мне однажды приснилось, что я – не то бог какой, не то инопланетянин и по шифрам архивных дел перекраиваю весь мир!
А шифры эти – тайнопись, которую я открыл внезапно, ну, вроде как открыли шумерские письмена. И вдруг обнаружил, что наш мир – совсем иной, для живущих на земле вовсе неведомый, а только мне одному понятный.
Он вдруг улыбнулся, морщины на лбу разгладились, и стало видно вдруг, какой у него хороший, высокий лоб, лицо помолодело.
– Чувство, между прочим, не новое: точно такое было у меня в первый раз, когда пришли на Красную речку строители, в заштатный этот курортный городишко, и все там перевернулось!..
Занавеска распахнулась. Вышла Дина. Волосы у нее были уложены немыслимо лихой волною. Сказала насмешливо:
– Зацепили вы папашу за мозоль: до утра разговоров хватит. Ему Красная речка – как красная тряпка быку.
Старик взглянул на нее растерянно.
– Что это ты с волосами сделала?
Она ребром ладони подсунула гребень волны повыше. Волосы двигались все разом, как парик. Лицо у нее стало совершенно лошадиное.
– Самая модная прическа: с пивом.
– С пивом? – изумленно протянул Аргунов.
– А что, только тебе его пользовать?.. Зато – не рассыпятся.
Он только хмыкнул в ответ. Я проговорил как мог мягче:
– Вы себя портите, Дина. Вам к лицу волосы гладко причесывать.
Она даже не взглянула на меня.
– Ничего. Кому надо – понравлюсь, – и вышла, гордо покачиваясь на голенастых под короткой юбчонкой ногах.
Анисим Петрович успокаивающе приподнял кисть руки.
– Ничего, баба с возу… Не отвлекайтесь. С Токаревым я познакомился, когда он еще трубил в стройбате…
Разговоров нам, верно, хватило надолго: в ту ночь мы легли спать часа в три, а утром Аргунов опять принялся вспоминать это вовсе не отшумевшее для него времечко, и так просидели мы с ним все воскресенье.
Штапов не обманул меня: бывший главный редактор городской газеты знал многое. И не потому только, что как газетчик должен был бывать всюду.
– 51 по профессии – учитель, а в газете – самоучка, – объяснял мне Анисим Петрович, – до всего допер сам или с помощью доброхотов. А эти люди
– Пасечный с дочкой, Токарев с Паниным – свалились на меня, как манна небесная, совсем из другого мира, и чуть не каждое слово их казалось мне откровением. Я, рот разинув, слушал и бродил за ними как тень.
Аргунов и жил в доме соседнем с дачей Пасечного и все вечера проводил с новыми друзьями, они отличали его за доброту и пристальное внимание.
– Я молчаливей рака был, – посмеивался над собой Аргунов. – Это уж потом, особенно когда жена умерла, одиночество да ночные бденья над архивными делами мне язык развязали, а тогда мне только слушать хотелось.
Он даже, совсем как школьник, начал вести дневник и показал его мне: не подневные записи событий, – всего лишь фразы, реплики, его поразившие, но я-то знаю: как раз такие детали трудней всего удержать в памяти.
Рассказывал Аргунов вразброс – обо всем сразу.
Я улетел в Москву с последним, ночным рейсом. Но спать не хотелось. Откинувшись в самолетном кресле, зажег ночник, перечитал статьи Аргунова, а потом попытался выстроить во времени, по порядку всё, что узнал из них, из дневничка и устных откровений Анисима Петровича. Я был, наверно, первым, кто дотошно расспрашивал его о тех днях. И оттого неожиданно даже для самого Анисима Петровича они как бы укрупнились, свое значение обрели и мелочи; он, удивляясь этому, все повторял любимую свою мысль: мелочей в жизни нет, есть только мелочные люди, занятые собой, а потому, дескать, не могут они углядеть связи между фактами, которые порой важней самих фактов.
В какой-то момент, помню, и я вдруг набрел на мысль, совсем неожиданную для себя. Начал-то я с желания разобраться в судьбе Корсакова и, может, помочь его талантливым рисункам обрести новую жизнь, достойную их самих. Но может, не это для меня самое важное.
И не судьбы его бывших друзей по концлагерю: Панина, Токарева, Ронкина. Это все – планеты, вполне весомые, сравнительно легко обозримы: с каким-нибудь телескопом можно разглядеть и кратеры, и холмы, и ледяные шапки, и морщины закаменевших ручьев… Но самое-то интересное – как раз эти вот «побочности», «следы», «связи», которые объединяют их на одной орбите, – а значит, и меня с ними тоже? – бесплотные силы притяжения и отталкивания, которые только и могут из хаоса создать мироздание и которые проходят через всех нас, как бы мы далеко друг от друга ни стояли во времени, в пространстве. Да может, я не Корсакова, а себя ищу.
Старшина Прохорыч считал Токарева нелюдимом.
И не в том дело, думал он, что тот три с половиной года прокантовал в немецком плену, концлагере, что начинал-то войну лейтенантом, но посейчас должен был служить солдатом, хотя шел уже третий послевоенный год, и не в том даже, что все награды его за это долгое-долгое лихолетье – две нашивки за ранение, одна – до плена, другая – после него: нет, никакой такой личной обиды на судьбу у Токарева не было, и никогда он не жаловался на ее тяготы, не от того замкнулся в себе. Тут, пожалуй, и слова эти – «замкнулся в себе» – были неуместными, потому что скуластое, широколобое лицо Токарева, серые его глаза почти всегда улыбались.
Но и в улыбке этой сквозило что-то стороннее: он будто себе самому улыбался, а не другим.
Может, как раз вся загвоздка в том, что не жаловался? Ведь было на что!.. Ну пусть бы чувствовал себя переростком среди худосочных, с утиными шеями послевоенного призыва солдатушек и среди них отмалчивался, пусть! Но старослужащих, таких, как сам Прохорыч, мог бы отличить откровенностью? Какой же человек в их казарменной жизни, переплетенной всеми явными и тайными корнями, обнаженными подчас до плотской своей наготы, мог оставаться на особицу, совсем на особицу?
А Токарев мог.
Хотя и не жмотистый. С молодыми, старыми – со всеми охотно делился он папиросками, которые ему присылал из Москвы какой-то друг и которые здесь, в приморском городке Кавказа, до сих пор добывали либо в закрытых распределителях, либо на барахолке, – солдату не разбежаться.
Дурашливый, что ли?..
– Друг-то в Москве хороший, наверно? – спрашивал Прохорыч, подсаживаясь к нему в перекур.
Но даже от таких, самых наводящих вопросов Токарев отделывался шуточкой:
– Плохих не держим.
Прохорыча задевало это.
– Ишь ты… Видать, много их у тебя, хороших-то, что ты до сих пор портянки крутишь.
– Много, Прохорыч! – солдат улыбался этой своей сторонней улыбочкой. – Вся Европа: и французы, и немцы, и чехи, и голландцы, греки, испанцы, поляки, – кого только нет!
– Чудак ты. Это не друзья, а сто рублей убытку кажный. Про них забыть лучше. – Мысли у старшины грузные, как и сам он, и говорит Прохорыч не торопясь, скажет слово и, хмурясь, ищет соседнее. – Да и какие же это друзья? Если и были они, то как теперь до них дотянешься? Друзей здесь, сегодня искать надо.
– Прохорыч, милый, так я и здесь нахожу! Ты про кшатов слышал?
– Кого? – густые, дремотные брови старшины сдвигались.
– Кшаты, – Токарев скруглил заговорщицки глаза, объяснил шепотком: – Маленькие такие человечки, поменьше пальца твоего. А живут в прачечной.
– Где?
– Вот ты белье из прачечной получаешь?
– Ну?
– Примечал: пуговицы на рубахах почти всегда расколотые?
– Ну? – Прохорыч уже сердился, не понимая, куда клонит Токарев.
– Вот это они, кшаты! Им пошкодить – первое дело.
Или вот любят ботинки зашнуровывать. На ночь поставишь у кровати ботинки, расшнурованные, а утром встанешь – все узлами завязано, все!
– Какие ботинки? – Прохорыч не знал – верить, нет.
– Ну, это – у штатских. Хорошо хоть у нас ботинок нет. Прибегут они ко мне ночью, кшаты, – поговорим о том о сем, и ладно. А представляешь, если бы ботинки, да зашнуровали бы они у всей роты, а ты подъем кричишь, – вот бы шуму было!
– Тьфу ты! С тобой как с человеком, а ты…
Прохорыч уходил, шкрябая тяжелыми сапогами.
А Токарев и вдогон подначивал:
– Верно говорю, старшина! Приходи сегодня в двенадцать, койками поменяемся – сам увидишь. Маленькие такие! Писклявые…
– Кончай курить! – кричал Прохорыч.
Стройбатовцы муравьями разбегались по длинному каменному откосу.
Сегодня, как третьего дня, как месяц и два назад, они спрямляли в горах старую дорогу, опуская ее поближе к морю, подальше от смертных серпантинов.
Было не по-весеннему жарко. Море млело под обрывом, у берега – все в пестрядинных, голубовато-белых нитях, над глубью – мутно-зеленое. Робко и звонко простучали о камни первые кувалды, кайлы, но вот уже глуше, нахрапистей стали удары, взлаяли по-собачьи перфораторы, сорвавшись бойками с трещин, но тут же, найдя жесткий упор, застрекотали ровно и хрипло. Белая вязкая пыль поднялась над приполком дороги и облачком пошла к морю.
Работенка не из легких: компрессор один на всю роту, воздуха перфораторам не хватает, поэтому приходится половину шпуров тюкать вручную и после взрывов опять бить ломами, клиньями неподъемные глыбы и нянчить их в обнимку к машинам, – камень отвозили на стройку в город.
Прохорыч сам не работал, но и сидеть стеснялся – похаживал вдоль дороги, невольно выглядывая Токарева.
Плечистый, голый по пояс, смоляная кожа кажется задубевшей, – чиркай ее камнями, не оцарапаешь, – Токарев несуетно успевал туда, где потяжелей, склонялся над самыми громоздкими камнями и ни секунды не хотел ждать, выхватывая у соседа ломик или кувалду, сам бил, высоко взметая руки; длинные полосы мышц резко выхлестывались жгутами от подмышек к позвоночнику, маслянисто блестели даже в этой пылюге. Трое напарников Токарева давно отлеживались в блеклой траве, глотая воздух раскрытыми ртами, а этот странный, вечный солдат все еще раскачивался метрономом, стучал кувалдой.
И вдруг встал, словно бы наткнувшись взглядом на что-то там под ногами. Скользнула по лицу улыбочка.
Словно бы нехотя, через силу поднял он два малых осколка, стукнул ими, прислушиваясь, – раз, и второй, и еще… Какой-то прерывистый ритм высветился. Склонив голову набок, Токарев прошагал по белой дороге к лежавшим в траве ребятам и вдруг тихонько пропел:
Не пел даже, а глухо выговаривал слова, каждое по отдельности. И эта его улыбка – потаенная, гордая…
Мы камни прилежно
Дробим молотком,
Мы строим дороги,
Возводим мы дом.
Мы отбиваем
Наш лагерный такт:
рак-пикепак-тик-так!..
А камни в руках выстукивали призывно, как далекий, нездешний барабан.
Странное дело, при первых же словах песни какойто озноб окатил Прохорыча. Старшина не смотрел, а видел, как облачко пыли упало с обрыва к самому морю и слилось там с тоскливою предвечерней дымкой. Но в хрипловатом голосе Токарева не тоска, а тревога была.
Наверное, и ребята услышали эту тревогу, потому что разом сели, выпрямившись, а лица их побледнели.
Но будет когда-то
Все по-другому.
Порог переступим
Мы отчего дома,
Забудем зловещий
Наш лагерный такт:
рак-пикепак-тик-так!..
Камни стучали громче.
На секунду замер Токарев с поднятыми руками и вдруг нырком через голову перевернулся в кювете и встал на руки уже на другом его откосе, покачался в стойке, перебирая сапогами, и так, головой вниз, прокричал что есть сил:
Мы будем дробить,
Бурить и возить,
И рушить, и строить,
Сносить, возводить.
И будет не страшен
Знакомый нам такт:
рак-пикепак-тик-так!
– Ого-го-го!
Эхо запрыгало в горах.
Но у Прохорыча все не отходил от сердца давешний, незнакомый доселе озноб, а камни-осколки еще выстукивали, звали – куда, зачем?.. И почему-то испугался за Токарева, хотя тот стоял на руках далеко от обрыва.
А ближний к Токареву парень вдруг сиганул, навалился на другого и, обхватив, опрокинул. Они, гогоча, возились в траве. За ними и двое других заорали, радуясь глоткам своим луженым, а еще, наверное, и тому, что схлынула внезапная тревога, и распахнутому над морем простору, где звукам было так вольно.
«Ну ладно малолетки эти гогочут, – у них еще в брюхе детство играет! – думал Прохорыч раздраженно. – А что Токарев-то глотку дерет? Вот именно что – дурашливый».
А Токарев встал, уже без улыбки, поднял с земли нательную рубаху, гимнастерку и, не одеваясь, не поворачиваясь ни к кому, зашагал вниз к городку. Сапоги его опять выстукивали подковками по каменистой дороге прежний, нездешний, не очень-то веселый ритм.
И только тогда Прохорыч, спохватившись, приказал роте строиться. А Токарев, хоть и слышал команду, даже не оглянулся: уходил один, дальше, дальше, но не горбил плечи, шагал легко. На белой дороге, еще не обкатанной, пустой, фигура его была совсем одинокой.
Над обрывом покачал в небе кудлатою головой и скрылся.
Прохорыч не окликнул его – пусть идет себе без строя, побудет один. Старшина понимал, что, может быть, больше всего в армии досаждает солдату невозможность побыть в одиночестве, и давно уж между ним и Токаревым существовала необозначенная словами договоренность: коли случится такой вот порыв, захочется Токареву уйти одному и коли не нужно на это никакого разрешения, кроме старшинского, – уходи, пусть даже в разгар рабочего дня, уходи, только не опаздывай к вечерней поверке. Уж эту-то малость Токарев заслужил. Пусть побродит один.
Но самому Токареву казалось: ему пока жизнь фартит. Чего стоит одно только забытое чувство наслаждения усталостью, которое теперь приходило к нему каждый день.
Он и до войны не рос белоручкой. Без отца – тот умер, когда Токареву исполнилось десять лет. Учился и всегда работал: счищал снег с крыш, пилил дрова у соседей, разгружал вагоны на вокзале, а потом, оправдывая свою фамилию, токарил на заводе. Но тогда, до войны, труд был, пожалуй, только необходимостью.
В концлагере труд стал проклятием. Чтобы он не убил тебя, надо было ценою многих ошибок, лишь по случаю не ставших смертельными, выработать в себе почти инстинктивное умение «работать глазами»; специальный термин этот обозначал хитрую науку лишь обозначать видимость работы, ежесекундно, кожей чувствуя, где находится в каждый момент надсмотрщик, капо, что он может увидеть или заподозрить.
Бывали секунды, когда и сейчас Токарев ловил себя на том, что руки его поднимают и опускают кувалду с замахом чуть ли не богатырским, но удара по камню не получалось вовсе, а глаза в это время боковым, настороженным взглядом следили за старшиной Прохорычем. И каждый раз, когда случалось такое, Токарева от стыда в жар бросало, и он спешил обогнать напарников.