Страница:
Знал, но темные эти, ребристые насыпи камня и радужные дуги воды звучали слитно с бесконечной грядой сопок, уходящих к горизонту, вблизи – ярко-зеленых, почти салатовых, а вдали темно-синих, чуть ли не черных, и вторили им древние ели – вот, взбирались они по круче совсем рядом с нашей машиной, косо и разно освещенные восходящим солнцем, – не хотелось думать, что есть в этом хоть что-либо привнесенное человеком.
Токарев знал, где остановить машину, чтоб все это разглядеть. И не мешал смотреть мне, молчал.
А всего несколькими минутами раньше дорога наша петляла по промышленной зоне, меж выстроившихся в ряд бесконечных корпусов литеек, машиностроительных заводов и вздыбившихся чащобой всяческих труб, баков, алюминиевых, блестящих на солнце отстойников, гнутых железных ферм лесопромышленного комплекса, меж стен из панелей одинаковой высоты и цвета… Голая, глинистая бесконечность, перегороженная зачем-то ЭТИАЛИ стенами. Будто мы в неспешном поезде ехали гденибудь в Барабинских степях, и за окном, вдоль полотна тянулись впритык друг к другу – час, и второй, сутки, и больше суток – все одни и те же выбеленные непогодой деревянные щиты, оборона от снега. А здесь-то они и защищали всего лишь маленькую, затерявшуюся нашу машиненку.
Как нарочно, Токарев еще и высчитывал для меня: сколько сотен гектаров займут одни лишь чертежи всех этих заводов, если листы ватмана разложить разом, вместе, и какой сеткой опояшут, запеленают земной шар заводские трубопроводы, подземные коммуникации, – диковатые, если вдуматься, сравнения, но и такие привычные для нашего брата, газетчика, – Токарев потому, наверно, и козырял ими.
Вдруг дорога выюркнула к реке. Токарев, оказывается, знал не только, где остановить машину, но и когда: едва я огляделся, как с обеих сопок, примыкавших к плотине, навстречу друг другу, – вниз поползли армады тяжелых самосвалов. Грузовики спускались, опасливо покачивая на выбоинах бурыми своими боками – один за другим, один за другим, их были сотни тут!.. По гребню плотины бегали люди с красными флажками в руках – диспетчеры, наверно, – махали шоферам: сюда, а ты – сюда! Машины разворачивались споро, привычно, иные из них – с камнем – пятились чуть не к самой воде и зависали над ней задранными кузовами – вот-вот опрокинутся! Но камень обрушивался на только что отсыпанный откос суглинка, и самосвалы, набирая скорость, лихо выруливали на серпантин дороги, взбирались в сопку.
Такое случается лишь в дни перекрытия на гидростройках, к ним готовятся загодя, за несколько месяцев.
Почему же сейчас, в день будничный, сбились вместе эти сотни машин и двинулись, как по команде, к реке?..
Я удивленно взглянул на Токарева. И он, явно польщенный произведенным эффектом, рассказал.
Заводы и стройка уже сейчас, как астматики, задыхаются от нехватки энергии, – заказчики разные, и финансируются разные объекты неравномерно, вот и получилось, что пуск второй очереди ГЭС затянулся, – надо еще на сорок метров наращивать плотину, а техники не хватает, потому и пришлось попросить шоферов, механизаторов: где бы они ни работали, делать два рейса, перед рабочим днем своим и после него – с суглинком и камнем на плотину, сверх нормы. Дело это добровольное, за переработку им не платят, но не нашлось ни одного, кто отказался бы. Вот почему каждый день, примерно в половине девятого утра, и вечером, часов в шесть, самосвалы беспрерывной вереницей с обоих берегов штурмуют реку. И так – условились – до зимы будет.
– Профсоюзы сперва подняли хай: как это можно, мол! Но работяги сами восстали: не одних денег ради мы здесь живем, мы – атакёры! – Токарев рассмеялся, пояснил: – Это у шахматистов такое словечко есть, нравится оно мне, а за мной и все его повторять стали: «атакёры»!.. И вот, каждое утро я приезжаю сюда: для души зарядка на весь день. А что? – честно скажу: был бы, к примеру, испанцем я, так для меня такие секунды – вроде фиесты. Штурмовщина, аврал, опасность?
Может быть. Но сверх всего – праздник. Как в настоящем бою – атака: забываешь себя, бежишь на смерть вроде, но не помнишь о ней, и оттого, что не помнишь, тебя радость и сила изнутри распирают. Я ж до концлагеря на фронте и в атаки ходил, не только отступать довелось… Почему, думаете, люди в такие минуты «ура» кричат, матерятся? От злости? Чтобы страх в себе задавить? Может, – некоторые. А у большинства – не то: победа над самим собой распирает, – а-а-а!.. Помните стихи? «Есть упоение в бою…» Есть!
Он отбросил двумя ладонями редеющие уже волосы назад, и лоб стал выше будто бы – в который уж раз я залюбовался на него: лоб – гора! – лицо молодо просветлело. Я невпопад, прежде чем подумал, спросил:
– Михаил Андреевич, кстати, о концлагере. Я с того самого дня – помните? – когда в прошлый приезд засиделся у вас и вы еще показали мне докладную майора Труммера, распутываю, не знаю зачем, всю эту эпопею с несостоявшимся восстанием в Зеебаде и маршем смерти. Ронкин и Панин многое рассказали, документы нашлись будто б даже забытые. Но вот неясная эта история с Корсаковым, художником, – почему вы с ним в карцер попали? Чуть не из-за него… И что там в карцере было? Этого, кроме вас, никто не расскажет.
У Токарева вмиг лицо, плечи порыхлели, оплыли вниз.
До той секунды мы стояли на краю дороги, над обрывом к реке, а тут он повернулся и залез в машину, откинулся устало на спинку, закрыл глаза. Словно бы вдруг все силы выжали из человека.
Я уж хотел извиняться, просить, чтоб не отвечал на вопрос, не к месту заданный. Но Токарев кулаком по колену пристукнул и проговорил сквозь зубы:
– А черта ли я вам расскажу про этого Корсакова!
Про этого!.. – Он выругался еще крепче и на меня тоже прикрикнул: – Да вы садитесь в машину, садитесь! – Приказал шоферу: – На плотину, Саша.
Я сел. Машина спускалась вниз, обгоняя рискованно самосвалы, чуть не подныривая под их высокие кузова.
Токарев говорил, не поворачиваясь ко мне, я видел только могучую, красную шею его, круглый затылок.
– Я тоже в этой истории не все понимаю. Знаю, что занимался Корсаковым после освобождения особый отдел, – я сам попросил, чтоб занялись им, сам! – словечко последнее он выкрикнул, будто уже и споря с кемто… С собой? И спор этот, видно, не сейчас начался…
– Непонятен он мне, Корсаков. До сих пор непонятен. Я его года полтора в глаза не видел – конспирация.
Он возглавлял подполье в филиале Зеебада, который обслуживал железнодорожную станцию, мастерские в депо и всякую там чепуху. Там…
– Это я знаю, Михаил Андреевич, – осторожно перебил я. – И про Циема, начальника станции, знаю, про его жену.
Повернувшись, он взглянул на меня изучающе, догадался:
– Панин рассказал?.. С помощью Циема они там добыли целый арсенал: пистолеты, три автомата, даже гранату, – этого Панин мог не знать. Панин был связан с Корсаковым, – он усмехнулся, – больше по вашей части: писал листовки, а Корсаков печатал… Ну, и со своим оружейным складом они в филиале думали, что и мы все вот так, – Токарев чиркнул рукой по горлу, – всем обеспечены, хоть на танки иди!.. Это я еще могу понять: когда тебя держат несколько месяцев на взводе, пружина сжата, первая пуля давно в стволе! – и вдруг – ставят на предохранитель, спускай пары! К тому же Циема уволокли в гестапо, – это вы знаете?
Я кивнул.
– Он был связан только с Корсаковым. Но тому-то от того не легче было. Вот и загуляли нервишки, – – и это я тоже могу понять.
– Что же он – из страха потребовал встречи с вами?
– Не знаю! – раздраженно ответил Токарев. – Может, из состраданья. Это уж – психология. А нам не до нее было. В комендатуре и без Циема чуяли: в лагере – подполье. Хотя ничего толком не знали. Психовали: чуть не каждый день – дезинсекции, беспричинные аресты – кто под руку попадется! Тасовали нас, как колоду замызганных карт, – всё перемешалось! А станцию, железную дорогу американцы бомбили. Перестали туда из Зеебада гонять рабочих – связь порвалась. Хефтлинги – там – ночевали в щелях, вырытых специально. Даже по баракам не разводили и мертвецов к нам, в крематорий, перестали возить… Как мне-то было к Корсакову выбраться?.. Одна только возможность мелькнула: начальник складов, пропойца Штимм как обычно запрягал в коляску десяток человек и рысью, с песней – к железнодорожной пивнухе! – он и в те дни не мог отказать себе в таком удовольствии. Вот и я вызвался… Потом мне же это в строку ставили.
Токарев рассказывал, больше уж не оборачиваясь ко мне – не мне будто, глядя вперед, на дорогу. Она шла над самым обрывом к реке, черная круча поросшего мхом песчаника. И вода в реке была темная. Лаково отсвечивала на солнце, совсем непрозрачная, тоскливая вода.
– Короче говоря, мы только добежали до пивнушки, Штимм хлестанул кнутом напоследок, только я вышагнул из упряжки, будто б ботинок зашнуровать, – к Корсакову, он уже шел ко мне из-за угла, ждал; мы не успели двух слов сказать, как из пивнушки вывалились пятеро эсэсовцев и сразу – к нам: «Руссише швайне! Ферботен!» Запрещено! – сбили с ног сапогами и поволокли, А с ними – сам Зоммер, начальник карцера, трезвый, ни в одном глазу, хотя колотил меня по голове пивной кружкой – с нею и выбежал. «Красное солнышко!» – «Зоммер» – солнце по-немецки, – пояснил он и спросил: – Случайность? – Отыскал в зеркальце над ветровым стеклом мое лицо и сам же хмуро ответил:
– Быть может. Но дальше-то начались случайности похитрей, в карцере… Били нас две недели. То есть – меня. Корсакова – не знаю, не видел. А знаю другое. Был там палач для торжественных случаев, Когда вешали хефтлингов на плацу, он руководил, так сказать, всей технической частью дела: веревки смазывал, скамейки из-под ног выбивал – эффектно! Одним ударом сапога. Жирная скотина, глаза-щелки, лоб неандертальца – Фриц Гронинг. А еще гримировал почетных покойничков, из немцев, которых надо было родственникам показать перед погребением. Тоже – художник в своем ремесле, – проговорил Токарев с издевкой, не к одному Гронингу относящейся.
Я вспомнил евангелического пастора Шнейдера. Все сходилось. Одно к одному.
Машина опять поднялась на сопку. Рядом с обочиной стояли освещенные солнцем лиственницы. Хвоя их была акварельно-зеленой, словно подкрашенной, как в театре.
– И вот этот-то Гронинг – мы все его ненавидели! – таскал Корсакову харчи и лекарства, даже два раза – шоколад. А от Корсакова кое-что и мне перепало. Только потому и выжил.
– Как перепало?
– Ну, это непростое дело: специальное приспособление соорудил Корсаков из проволоки, веревки – на блатном языке называется «конь». Чтоб из камеры в камеру через решетки перекидывать мне посылки. Что-то вроде удочки, Однажды и записку прислал: «Ешь. Это – подарки от моих клиентов».
– Каких клиентов?
– Он в лагере рисовал портреты: капо, блоковых старост, хефтлингов, из тех, что получали посылки Красного Креста: французов, шведов… Или перерисовывал с фотографий запроволочных родственников. Люди сентиментальные готовы были ради этого своим пожертвовать… Была действительно у него клиентура. Но вряд ли Гронинг за здорово живешь стал бы от них таскать посылки: не тот человек. Да и какой клиент ему доверился бы?..
Токарев замолчал, задумавшись.
– А почему Корсакова оставили в карцере, когда вас выгнали на «тотенвег»? Как это случилось?
– А черт его знает! Ночью меня вышвырнули на плац. А уж что, как с ним – не знаю. Не до него было.
– А Гронинг исчез?
– Лет через десять поймали в ГДР.
– В ГДР?
– Да-да! Не удивляйтесь. Жил он преспокойно в курортном городке на Гарце, под горой Брокен, где гётевские ведьмы справляли шабаш. Видать, тянуло его и после войны на бесовские аттракционы.
– Как? Жил все десять лет? Не таясь?
– Под другой фамилией. Но не постеснялся открыть частный отель. Небольшой, правда. Но деньгу, говорят, зашибал немалую, пока не опознал его один из туристов, швед.
– На что же он рассчитывал?
– Может, на то, что зеебадовцев осталось всего ничего. А может, решил: лучше прятаться как раз в людном месте. Или просто нагличал, не знаю. Да и болел, говорят, облысел, стал тощий – не просто узнать. Во всяком случае, десять лет он еще отгулял. И женился, и детьми обзавелся.
– А потом?
– Был процесс. Меня вызывали свидетелем. Я не поехал: как раз здесь развернулись самые дела. Да и не очень-то хотелось опять на его рожу глядеть. Написал, что знал, и послал… Казнили бы его и без меня. Свидетельств хватало.
– Так его казнили?
– Да!
После минутного молчания – машина уютно переваливалась с боку на бок в ямах, на съезде к плотине – я спросил:
– Так в чем же все-таки подозревали Корсакова?
Токарев повернулся ко мне, взглянул недобро.
– А вам в этой истории ничто не кажется подозрительным?
– Ну, не знаю, – растерянно пробормотал я.
– Вот и я не знал. Потому и просил – проверить.
Это не только мое право было – обязанность! – отвернувшись, жестко заключил он.
Мы уже выбрались на плотину, ехали по суглинистому верху ее, разрисованному четкими, бесчисленными рубчиками автомобильных протекторов. Токарев, что-то увидев впереди, положил руку на плечо шоферу; – Стой, Саша.
И вылез тяжело из кабины «Волги», нагнулся, поднял из-под колес палку, коряжину, попавшую из карьера с суглинком, размахнулся и с силой бросил ее за край плотины, туда, где вырывались из-под нее шлейфы воды, радужные на солнце.
Самосвалы, предупреждая гудками, обходили нас с обоих боков, моторы ревели. Токарев кричал что-то неслышное нам. Но все же сумел докричаться до распорядителя с красной повязкой и с красным флажком, невысокого паренька, подозвал к себе, склонился к уху его.
Видно было: ругал, показывая, какую он только сейчас здоровую коряжину вытащил из-под колес и куда ее выбросил… Хотя что этой плотине-громадине какая-то палка?! Саша, шофер, усмехнулся понимающе и пояснил, как бы извиняясь за начальника своего:
– Сейчас вот еще пяток-десяток минут, и самосвалы схлынут. Ну, останутся десятка два, которые постоянно сюда суглинок возят, а остальные разбегутся. Так этому диспетчеру вообще делать будет нечего: до пяти тридцати – загорай. Такая работка!.. Уж можно и покрутиться полчаса.
Михаил Андреевич сел в машину, и она качнулась на рессорах. Сказал сердито еще:
– Ну вот и все. Куда вас теперь?
И тут я, для себя самого неожиданно, ответил:
– Если можно, к Дому нового быта подкиньте. Как это у вас – ДНБ называется?
Токарев недовольно хмыкнул, переспросил:
– К ДНБ? К Тверитинову?
– А главного архитектора Тверитинов фамилия?
– Да, – угрюмо подтвердил Токарев. – Что ж, поехали… Но оттуда будете сами добираться.
И больше уж Токарев не обращал на меня внимания, взял трубку радиотелефона и, пока возвращались мы, успел сделать несколько срочных звонков. Кому-то вычитывал:
– Что значит нет проекта на подстанцию? У тебя по соседству – такая же! Переверни зеркально чертежи и строй! Пустим вторую очередь, куда ток брать будешь?..
Да сам я знаю, что привязка другая. Что же теперь, год проектировщиков ждать? А нет инженеров, сам ночь не поспи. Подумаешь, хитрость какая: провисы проводов выверить? Чтоб через неделю площадка была спланирована. Все! Нет, обожди! Давай конкретней. Давай так: об исполнении доложишь» пятнадцатого числа. Чтоб телефонограммой, официально. В противном случае – предупреждаю! – буду ставить вопрос о твоем увольнении.
Вообще из системы министерства уволю. Понял? Вот теперь все!
Кого-то убеждал:
– Э, милый, я же тебе предлагал: создай у себя специальный отдел по внедрению всяких новшеств. Посади в него десяток ребят хороших, они себя через несколько месяцев оправдают – увидишь! Нужно каждый день опережать существующий уровень инженерной практики, выдумывать свое и уж конечно где только появится что любопытное – к себе тащить! Пусть из десятка попыток лишь одна удачной будет, – все равно выгодно. Иначе – закиснешь и темпа нашего не сможешь выдержать…
Позвонил домой:
– Мария, я сегодня к обеду не буду. Да есть у меня там в холодильнике, в кабинете, и яйца сырые, и ветчина, зелень какая-то. Саша приготовил. Ну вот, подтверждает железно… Да не все ли равно, где все это сварится – в животе или в кастрюле! Не сердись, никак не успеваю…
Машина въехала в город. Днем он выглядел будничней.
ДНБ оказался не просто домом.
Параллельно друг другу торцами ко мне стояли три здания. Два крайних – длинные, шестнадцатиэтажные и будто вытянулись ввысь. Впечатление такое создавалось, видимо, потому, что верхние этажи, шестнадцатые, были сплошь из стекла, перегороженного легкими стойками из тускло мерцающего металла. Алюминия?.. Нет, какой-то еще, более упругий, крепкий, потому что стойки лишь казались декоративными, а на самом деле несли всю конструкцию, разрезая секции зданий снизу доверху.
Светило солнце, и стекла были почти такого же золотисто-синего цвета, что и небо.
Да и окна на всех других этажах были объемны, чуть ли не выпуклы. Рядом с ними, в несколько рядов вдоль зданий – глухие лоджии. Облицованные неяркой каменной крошкой, они выглядели грубовато-контрастными.
Далеко отступив вглубь, стояло третье здание, низкое, всего в два этажа, но с крышей странно изогнутой, как крыло самолета. Крыло это, выступая передним, утолщенным краем над торцом, чуть впереди него, срывалось с бетонных арочных опор, и лишь какое-то чудо удерживало его на месте, не давая взлететь, подняться вровень с крайними, громадными зданиями, туда, где соединялись они другой аркой.
И даже не арка это была – всего лишь узенькая, стремительная полоска того же тусклого невесомого металла. Нижние концы ее опирались о тротуары под окнами, а дуга прочерчивала воздух над этажами верхними и будто б еще приподнимала их. Воздух струился близ нее голубовато, и казалось, здания – невесомы, только и крепят их на земле эти вот ряды каменных, хотя и не тяжелых, гондол-лоджий.
Пустяшная вроде арка, вскинувшаяся круто, почти углом от земли к небу. Но она-то и утверждала соединимость противостоящего. Это о ней говорил заместитель Токарева.
Тверитинов, как я и рассчитывал, был здесь. Он вовсе не удивился, но и не обрадовался, когда я попросил его рассказать, что же это за штука такая ДНБ, в чем смысл его. Молча провел меня в прорабку – брусчатый, передвижной балок, домушко на полозьях из бревен. Усадил за стол, сбитый из строганых тесин, и, сняв, положил на него шляпу, как бы давая понять, что разговор будет долгим.
Шляпа была зеленоватая, из рубчатого фетра. Но странно, и она, и выутюженный костюм Тверитинова, и его тонкое лицо, моложавое, хоть и проседь в волосах, – опять я не смог ответить себе, сколько ж ему, хотя бы примерно, лет? – и руки с белой кожей, длинными легкими пальцами, – все это вовсе не казалось неуместным в подслеповатом балке, рядом с корявым столом и печкой, сварганенной наскоро из железной бочки. Я подумал: «Может, потому оно так, что здесь, рядом, пусть и не видно его сейчас, этот причудливый ДНБ…»
– Мне придется начать издалека, – сказал Тверитинов.
Говорил он сухо, почти не интонируя фразы. Проблема, как он выразился, имеет два аспекта: наш, внутрисоюзный, и международный.
Сейчас для каждой семьи мы стремимся построить отдельную квартиру со всеми удобствами. Пока – семь квадратов на душу, а на Севере, кое-где, уже и девять.
А что дальше, через десять, двадцать лет? Все увеличивать этот минимум?.. Расчеты показывают: даже если за исходный норматив взять двенадцать квадратов на человека, пусть бы и не к 1980 году, а к 2000-му, надо вчетверо увеличить количество строительных рабочих. Их сейчас девять миллионов. Значит, потребуется, при всех возможных скачках производительности труда, миллионов тридцать. Нам неоткуда будет их взять. Кроме того, придется в шесть раз увеличить капиталовложения на жилье. Денег таких тоже не найти. Но главное – нехватка рабочих. Маленькая деталь: уже сейчас, если б мы оставили в трамваях, троллейбусах, автобусах кондукторов, мы бы попросту обанкротились, – нет людей.
Тверитинов взял шляпу свою и, помолчав, иначе смял ее верх, так, что случайная складка на нем стала вроде бы необходимой, изящной. Он выждал, пока я запишу цифры.
Второй аспект. Мы строим от 50 до 72 месяцев то, что в Америке строят за 6 – 12 месяцев. Разрыв в шесть раз. Мы на одну и ту же постройку тратим на четверть больше цемента, в полтора раза больше лесоматериалов, в три раза больше стекла, в восемь раз больше кирпича. Иными словами, лишь каждый восьмой кирпич ложится туда, куда следует. Семь идут в прах.
Мы говорим, надо догонять Америку. Надо. Но мы ее не скоро догоним, если будем гнаться за ней по прямой: по темпам, по количеству – не догоним. Выход один: придумать какое-то иное качество. У них ставка – отдельный дом каждой более или менее зажиточной семье, дезурбанизация. У нас может быть иной путь: расширенное социальное обслуживание. И тут система наша имеет потенции, несравнимые с капитализмом.
Сейчас лозунги о всяких других «обгонах» – просто плакаты. А плакатов и без того было достаточно. Выход – качественно иной уровень общественного обслуживания. В этом смысле ДНБ, который спроектировал Тверитинов, – всего лишь один из экспериментов, которые надо осуществить, чтоб найти варианты лучшие.
Коротко говоря, суть этого эксперимента вот в чем.
Из всех квартир он, Тверитинов, выкинул кухни. Оставил лишь в прихожей ниши, в которых – двухконфорочная электроплита, благо электричество в городе дешевое.
Но и это – скорей забава, чем необходимость. На каждом этаже – собственная, уютная общая столовая, кухня.
Повар ее – одновременно и официант, и посудомойщик.
Зато и ставка у него – не общепитовская, обычная, а тройная. Потому и станет держаться он за свое место и уж расстарается приготовить повкусней, по заказу, кто что захочет. Для этого, кстати, и стоимость трехразового дневного питания предусмотрена на шестнадцать копеек выше средних по Союзу норм – в общем котле немало…
Теперь Тверитинов расправил все складки шляпы, и она похожа стала на поварской колпак. Явно, не умели руки архитектора бездельничать.
На каждом этаже – еще и бытовки: в них – для общего пользования – пылесосы и утюги, сервизы, – могут понадобиться, когда захочешь принять гостей в своей квартире, и прочие всякие причиндалы, в которых нет ежедневной нужды. За мизерную плату их можно брать напрокат.
Холлы с телевизорами, магнитофонами, приемниками, где – что. В торцах зданий, на три четверти застекленных, и размещены эти холлы.
На верхних этажах – библиотеки, парикмахерские, поликлиника, комнаты детских игр. На крышах – солярии. Вовсе нет пустого, не осмысленного архитектором пространства. И оттого дом кажется целым городом.
В центральном плоском здании под крышей – да, встроенный в это самое самолетное крыло – зрительный зал: можно крутить кино и давать концерты. Внизу – спортивный комплекс, бассейн, ресторан и кафе, ночной бар. В другом торце – прачечная, химчистка, ателье мод, ремонтная мастерская.
Первые этажи жилых зданий – тоже общего пользования: кладовки, раздевалки. Все устроено так, чтоб вещи, не нужные каждодневно, из квартиры можно было убрать. Квартира – для людей, а не для вещей.
И вот, всего лишь потому, что выброшены кухни, нормы всяких социальных благ на каждого человека – в три раза больше, чем в обычных кварталах. Хотя жилья-то столько же, сколько везде, – девять метров на брата.
Причем стоимость квадратного метра застройки – равная. Может быть, это и есть самое удивительное.
Да-да! Каждая копейка тут высчитана. И высчитано, сколько свободного времени высвободится у жильцов – почти полтора часа в сутки, и на сколько дней в году они будут меньше болеть, потому что у каждого будет свой, «домашний» врач, и как, в результате, повысится производительность труда…
Судя по всему у проекта Тверитинова была крепкая подкладка социологическая, и экономическая, и футурологическая. Да о том и толковал мне сам Тверитинов:
– В наш век, сумбурный только по видимости, архитектор – еще и математик, и экономист, и инженер, и социолог, и, если хотите, философ, и уж конечно организатор пространства, не только материального, но и духовного…
– Это что же, вроде тех домов-коммун, которые пытались строить в конце двадцатых годов – начале тридцатых? – спросил я.
Тверитинов поморщился едва заметно. Видно, не я первый проводил параллель такую. Заговорил не без раздражения:
– Да нет же! Те дома от бедности нашей были.
У кого-то не было хлеба, а у кого-то был, вот и объединялись люди, чтоб вместе пробедовать. Отсюда и планировка соответствующая, и всякие перегибы – подъем, гимнастика, ужин, сон – по звонку: зарегулированная насильственно жизнь. Тут же всё только на добровольных началах: хочешь живи в этом доме, а не хочешь – не живи, хочешь – иди в столовую или ресторан, кафе или дома сиди. Хочешь – в городской театр, а хочешь – в телевизионный холл… Если и коммуна, то не от бедности: от достатка, по крайней мере. Никакого нравственного насилия, а помощь. Помощь в организации быта, досуга, которой можно и не пользоваться. Иная структура быта. Ведь тут такое дело еще – существуют подсчеты: если б мы строили соцкультбыта столько, сколько требуют наши темпы, уже сейчас требуют, то все равно удовлетворили бы лишь около шестидесяти процентов населения. А перейти на стопроцентное обслуживание – значит, всего-навсего шестьдесят – вдумайтесь: шестьдесят! – процентов общественного труда перенести в эту сферу обслуживания… И поэтому тоже – нужны качественно новые структуры быта, формы…
Токарев знал, где остановить машину, чтоб все это разглядеть. И не мешал смотреть мне, молчал.
А всего несколькими минутами раньше дорога наша петляла по промышленной зоне, меж выстроившихся в ряд бесконечных корпусов литеек, машиностроительных заводов и вздыбившихся чащобой всяческих труб, баков, алюминиевых, блестящих на солнце отстойников, гнутых железных ферм лесопромышленного комплекса, меж стен из панелей одинаковой высоты и цвета… Голая, глинистая бесконечность, перегороженная зачем-то ЭТИАЛИ стенами. Будто мы в неспешном поезде ехали гденибудь в Барабинских степях, и за окном, вдоль полотна тянулись впритык друг к другу – час, и второй, сутки, и больше суток – все одни и те же выбеленные непогодой деревянные щиты, оборона от снега. А здесь-то они и защищали всего лишь маленькую, затерявшуюся нашу машиненку.
Как нарочно, Токарев еще и высчитывал для меня: сколько сотен гектаров займут одни лишь чертежи всех этих заводов, если листы ватмана разложить разом, вместе, и какой сеткой опояшут, запеленают земной шар заводские трубопроводы, подземные коммуникации, – диковатые, если вдуматься, сравнения, но и такие привычные для нашего брата, газетчика, – Токарев потому, наверно, и козырял ими.
Вдруг дорога выюркнула к реке. Токарев, оказывается, знал не только, где остановить машину, но и когда: едва я огляделся, как с обеих сопок, примыкавших к плотине, навстречу друг другу, – вниз поползли армады тяжелых самосвалов. Грузовики спускались, опасливо покачивая на выбоинах бурыми своими боками – один за другим, один за другим, их были сотни тут!.. По гребню плотины бегали люди с красными флажками в руках – диспетчеры, наверно, – махали шоферам: сюда, а ты – сюда! Машины разворачивались споро, привычно, иные из них – с камнем – пятились чуть не к самой воде и зависали над ней задранными кузовами – вот-вот опрокинутся! Но камень обрушивался на только что отсыпанный откос суглинка, и самосвалы, набирая скорость, лихо выруливали на серпантин дороги, взбирались в сопку.
Такое случается лишь в дни перекрытия на гидростройках, к ним готовятся загодя, за несколько месяцев.
Почему же сейчас, в день будничный, сбились вместе эти сотни машин и двинулись, как по команде, к реке?..
Я удивленно взглянул на Токарева. И он, явно польщенный произведенным эффектом, рассказал.
Заводы и стройка уже сейчас, как астматики, задыхаются от нехватки энергии, – заказчики разные, и финансируются разные объекты неравномерно, вот и получилось, что пуск второй очереди ГЭС затянулся, – надо еще на сорок метров наращивать плотину, а техники не хватает, потому и пришлось попросить шоферов, механизаторов: где бы они ни работали, делать два рейса, перед рабочим днем своим и после него – с суглинком и камнем на плотину, сверх нормы. Дело это добровольное, за переработку им не платят, но не нашлось ни одного, кто отказался бы. Вот почему каждый день, примерно в половине девятого утра, и вечером, часов в шесть, самосвалы беспрерывной вереницей с обоих берегов штурмуют реку. И так – условились – до зимы будет.
– Профсоюзы сперва подняли хай: как это можно, мол! Но работяги сами восстали: не одних денег ради мы здесь живем, мы – атакёры! – Токарев рассмеялся, пояснил: – Это у шахматистов такое словечко есть, нравится оно мне, а за мной и все его повторять стали: «атакёры»!.. И вот, каждое утро я приезжаю сюда: для души зарядка на весь день. А что? – честно скажу: был бы, к примеру, испанцем я, так для меня такие секунды – вроде фиесты. Штурмовщина, аврал, опасность?
Может быть. Но сверх всего – праздник. Как в настоящем бою – атака: забываешь себя, бежишь на смерть вроде, но не помнишь о ней, и оттого, что не помнишь, тебя радость и сила изнутри распирают. Я ж до концлагеря на фронте и в атаки ходил, не только отступать довелось… Почему, думаете, люди в такие минуты «ура» кричат, матерятся? От злости? Чтобы страх в себе задавить? Может, – некоторые. А у большинства – не то: победа над самим собой распирает, – а-а-а!.. Помните стихи? «Есть упоение в бою…» Есть!
Он отбросил двумя ладонями редеющие уже волосы назад, и лоб стал выше будто бы – в который уж раз я залюбовался на него: лоб – гора! – лицо молодо просветлело. Я невпопад, прежде чем подумал, спросил:
– Михаил Андреевич, кстати, о концлагере. Я с того самого дня – помните? – когда в прошлый приезд засиделся у вас и вы еще показали мне докладную майора Труммера, распутываю, не знаю зачем, всю эту эпопею с несостоявшимся восстанием в Зеебаде и маршем смерти. Ронкин и Панин многое рассказали, документы нашлись будто б даже забытые. Но вот неясная эта история с Корсаковым, художником, – почему вы с ним в карцер попали? Чуть не из-за него… И что там в карцере было? Этого, кроме вас, никто не расскажет.
У Токарева вмиг лицо, плечи порыхлели, оплыли вниз.
До той секунды мы стояли на краю дороги, над обрывом к реке, а тут он повернулся и залез в машину, откинулся устало на спинку, закрыл глаза. Словно бы вдруг все силы выжали из человека.
Я уж хотел извиняться, просить, чтоб не отвечал на вопрос, не к месту заданный. Но Токарев кулаком по колену пристукнул и проговорил сквозь зубы:
– А черта ли я вам расскажу про этого Корсакова!
Про этого!.. – Он выругался еще крепче и на меня тоже прикрикнул: – Да вы садитесь в машину, садитесь! – Приказал шоферу: – На плотину, Саша.
Я сел. Машина спускалась вниз, обгоняя рискованно самосвалы, чуть не подныривая под их высокие кузова.
Токарев говорил, не поворачиваясь ко мне, я видел только могучую, красную шею его, круглый затылок.
– Я тоже в этой истории не все понимаю. Знаю, что занимался Корсаковым после освобождения особый отдел, – я сам попросил, чтоб занялись им, сам! – словечко последнее он выкрикнул, будто уже и споря с кемто… С собой? И спор этот, видно, не сейчас начался…
– Непонятен он мне, Корсаков. До сих пор непонятен. Я его года полтора в глаза не видел – конспирация.
Он возглавлял подполье в филиале Зеебада, который обслуживал железнодорожную станцию, мастерские в депо и всякую там чепуху. Там…
– Это я знаю, Михаил Андреевич, – осторожно перебил я. – И про Циема, начальника станции, знаю, про его жену.
Повернувшись, он взглянул на меня изучающе, догадался:
– Панин рассказал?.. С помощью Циема они там добыли целый арсенал: пистолеты, три автомата, даже гранату, – этого Панин мог не знать. Панин был связан с Корсаковым, – он усмехнулся, – больше по вашей части: писал листовки, а Корсаков печатал… Ну, и со своим оружейным складом они в филиале думали, что и мы все вот так, – Токарев чиркнул рукой по горлу, – всем обеспечены, хоть на танки иди!.. Это я еще могу понять: когда тебя держат несколько месяцев на взводе, пружина сжата, первая пуля давно в стволе! – и вдруг – ставят на предохранитель, спускай пары! К тому же Циема уволокли в гестапо, – это вы знаете?
Я кивнул.
– Он был связан только с Корсаковым. Но тому-то от того не легче было. Вот и загуляли нервишки, – – и это я тоже могу понять.
– Что же он – из страха потребовал встречи с вами?
– Не знаю! – раздраженно ответил Токарев. – Может, из состраданья. Это уж – психология. А нам не до нее было. В комендатуре и без Циема чуяли: в лагере – подполье. Хотя ничего толком не знали. Психовали: чуть не каждый день – дезинсекции, беспричинные аресты – кто под руку попадется! Тасовали нас, как колоду замызганных карт, – всё перемешалось! А станцию, железную дорогу американцы бомбили. Перестали туда из Зеебада гонять рабочих – связь порвалась. Хефтлинги – там – ночевали в щелях, вырытых специально. Даже по баракам не разводили и мертвецов к нам, в крематорий, перестали возить… Как мне-то было к Корсакову выбраться?.. Одна только возможность мелькнула: начальник складов, пропойца Штимм как обычно запрягал в коляску десяток человек и рысью, с песней – к железнодорожной пивнухе! – он и в те дни не мог отказать себе в таком удовольствии. Вот и я вызвался… Потом мне же это в строку ставили.
Токарев рассказывал, больше уж не оборачиваясь ко мне – не мне будто, глядя вперед, на дорогу. Она шла над самым обрывом к реке, черная круча поросшего мхом песчаника. И вода в реке была темная. Лаково отсвечивала на солнце, совсем непрозрачная, тоскливая вода.
– Короче говоря, мы только добежали до пивнушки, Штимм хлестанул кнутом напоследок, только я вышагнул из упряжки, будто б ботинок зашнуровать, – к Корсакову, он уже шел ко мне из-за угла, ждал; мы не успели двух слов сказать, как из пивнушки вывалились пятеро эсэсовцев и сразу – к нам: «Руссише швайне! Ферботен!» Запрещено! – сбили с ног сапогами и поволокли, А с ними – сам Зоммер, начальник карцера, трезвый, ни в одном глазу, хотя колотил меня по голове пивной кружкой – с нею и выбежал. «Красное солнышко!» – «Зоммер» – солнце по-немецки, – пояснил он и спросил: – Случайность? – Отыскал в зеркальце над ветровым стеклом мое лицо и сам же хмуро ответил:
– Быть может. Но дальше-то начались случайности похитрей, в карцере… Били нас две недели. То есть – меня. Корсакова – не знаю, не видел. А знаю другое. Был там палач для торжественных случаев, Когда вешали хефтлингов на плацу, он руководил, так сказать, всей технической частью дела: веревки смазывал, скамейки из-под ног выбивал – эффектно! Одним ударом сапога. Жирная скотина, глаза-щелки, лоб неандертальца – Фриц Гронинг. А еще гримировал почетных покойничков, из немцев, которых надо было родственникам показать перед погребением. Тоже – художник в своем ремесле, – проговорил Токарев с издевкой, не к одному Гронингу относящейся.
Я вспомнил евангелического пастора Шнейдера. Все сходилось. Одно к одному.
Машина опять поднялась на сопку. Рядом с обочиной стояли освещенные солнцем лиственницы. Хвоя их была акварельно-зеленой, словно подкрашенной, как в театре.
– И вот этот-то Гронинг – мы все его ненавидели! – таскал Корсакову харчи и лекарства, даже два раза – шоколад. А от Корсакова кое-что и мне перепало. Только потому и выжил.
– Как перепало?
– Ну, это непростое дело: специальное приспособление соорудил Корсаков из проволоки, веревки – на блатном языке называется «конь». Чтоб из камеры в камеру через решетки перекидывать мне посылки. Что-то вроде удочки, Однажды и записку прислал: «Ешь. Это – подарки от моих клиентов».
– Каких клиентов?
– Он в лагере рисовал портреты: капо, блоковых старост, хефтлингов, из тех, что получали посылки Красного Креста: французов, шведов… Или перерисовывал с фотографий запроволочных родственников. Люди сентиментальные готовы были ради этого своим пожертвовать… Была действительно у него клиентура. Но вряд ли Гронинг за здорово живешь стал бы от них таскать посылки: не тот человек. Да и какой клиент ему доверился бы?..
Токарев замолчал, задумавшись.
– А почему Корсакова оставили в карцере, когда вас выгнали на «тотенвег»? Как это случилось?
– А черт его знает! Ночью меня вышвырнули на плац. А уж что, как с ним – не знаю. Не до него было.
– А Гронинг исчез?
– Лет через десять поймали в ГДР.
– В ГДР?
– Да-да! Не удивляйтесь. Жил он преспокойно в курортном городке на Гарце, под горой Брокен, где гётевские ведьмы справляли шабаш. Видать, тянуло его и после войны на бесовские аттракционы.
– Как? Жил все десять лет? Не таясь?
– Под другой фамилией. Но не постеснялся открыть частный отель. Небольшой, правда. Но деньгу, говорят, зашибал немалую, пока не опознал его один из туристов, швед.
– На что же он рассчитывал?
– Может, на то, что зеебадовцев осталось всего ничего. А может, решил: лучше прятаться как раз в людном месте. Или просто нагличал, не знаю. Да и болел, говорят, облысел, стал тощий – не просто узнать. Во всяком случае, десять лет он еще отгулял. И женился, и детьми обзавелся.
– А потом?
– Был процесс. Меня вызывали свидетелем. Я не поехал: как раз здесь развернулись самые дела. Да и не очень-то хотелось опять на его рожу глядеть. Написал, что знал, и послал… Казнили бы его и без меня. Свидетельств хватало.
– Так его казнили?
– Да!
После минутного молчания – машина уютно переваливалась с боку на бок в ямах, на съезде к плотине – я спросил:
– Так в чем же все-таки подозревали Корсакова?
Токарев повернулся ко мне, взглянул недобро.
– А вам в этой истории ничто не кажется подозрительным?
– Ну, не знаю, – растерянно пробормотал я.
– Вот и я не знал. Потому и просил – проверить.
Это не только мое право было – обязанность! – отвернувшись, жестко заключил он.
Мы уже выбрались на плотину, ехали по суглинистому верху ее, разрисованному четкими, бесчисленными рубчиками автомобильных протекторов. Токарев, что-то увидев впереди, положил руку на плечо шоферу; – Стой, Саша.
И вылез тяжело из кабины «Волги», нагнулся, поднял из-под колес палку, коряжину, попавшую из карьера с суглинком, размахнулся и с силой бросил ее за край плотины, туда, где вырывались из-под нее шлейфы воды, радужные на солнце.
Самосвалы, предупреждая гудками, обходили нас с обоих боков, моторы ревели. Токарев кричал что-то неслышное нам. Но все же сумел докричаться до распорядителя с красной повязкой и с красным флажком, невысокого паренька, подозвал к себе, склонился к уху его.
Видно было: ругал, показывая, какую он только сейчас здоровую коряжину вытащил из-под колес и куда ее выбросил… Хотя что этой плотине-громадине какая-то палка?! Саша, шофер, усмехнулся понимающе и пояснил, как бы извиняясь за начальника своего:
– Сейчас вот еще пяток-десяток минут, и самосвалы схлынут. Ну, останутся десятка два, которые постоянно сюда суглинок возят, а остальные разбегутся. Так этому диспетчеру вообще делать будет нечего: до пяти тридцати – загорай. Такая работка!.. Уж можно и покрутиться полчаса.
Михаил Андреевич сел в машину, и она качнулась на рессорах. Сказал сердито еще:
– Ну вот и все. Куда вас теперь?
И тут я, для себя самого неожиданно, ответил:
– Если можно, к Дому нового быта подкиньте. Как это у вас – ДНБ называется?
Токарев недовольно хмыкнул, переспросил:
– К ДНБ? К Тверитинову?
– А главного архитектора Тверитинов фамилия?
– Да, – угрюмо подтвердил Токарев. – Что ж, поехали… Но оттуда будете сами добираться.
И больше уж Токарев не обращал на меня внимания, взял трубку радиотелефона и, пока возвращались мы, успел сделать несколько срочных звонков. Кому-то вычитывал:
– Что значит нет проекта на подстанцию? У тебя по соседству – такая же! Переверни зеркально чертежи и строй! Пустим вторую очередь, куда ток брать будешь?..
Да сам я знаю, что привязка другая. Что же теперь, год проектировщиков ждать? А нет инженеров, сам ночь не поспи. Подумаешь, хитрость какая: провисы проводов выверить? Чтоб через неделю площадка была спланирована. Все! Нет, обожди! Давай конкретней. Давай так: об исполнении доложишь» пятнадцатого числа. Чтоб телефонограммой, официально. В противном случае – предупреждаю! – буду ставить вопрос о твоем увольнении.
Вообще из системы министерства уволю. Понял? Вот теперь все!
Кого-то убеждал:
– Э, милый, я же тебе предлагал: создай у себя специальный отдел по внедрению всяких новшеств. Посади в него десяток ребят хороших, они себя через несколько месяцев оправдают – увидишь! Нужно каждый день опережать существующий уровень инженерной практики, выдумывать свое и уж конечно где только появится что любопытное – к себе тащить! Пусть из десятка попыток лишь одна удачной будет, – все равно выгодно. Иначе – закиснешь и темпа нашего не сможешь выдержать…
Позвонил домой:
– Мария, я сегодня к обеду не буду. Да есть у меня там в холодильнике, в кабинете, и яйца сырые, и ветчина, зелень какая-то. Саша приготовил. Ну вот, подтверждает железно… Да не все ли равно, где все это сварится – в животе или в кастрюле! Не сердись, никак не успеваю…
Машина въехала в город. Днем он выглядел будничней.
ДНБ оказался не просто домом.
Параллельно друг другу торцами ко мне стояли три здания. Два крайних – длинные, шестнадцатиэтажные и будто вытянулись ввысь. Впечатление такое создавалось, видимо, потому, что верхние этажи, шестнадцатые, были сплошь из стекла, перегороженного легкими стойками из тускло мерцающего металла. Алюминия?.. Нет, какой-то еще, более упругий, крепкий, потому что стойки лишь казались декоративными, а на самом деле несли всю конструкцию, разрезая секции зданий снизу доверху.
Светило солнце, и стекла были почти такого же золотисто-синего цвета, что и небо.
Да и окна на всех других этажах были объемны, чуть ли не выпуклы. Рядом с ними, в несколько рядов вдоль зданий – глухие лоджии. Облицованные неяркой каменной крошкой, они выглядели грубовато-контрастными.
Далеко отступив вглубь, стояло третье здание, низкое, всего в два этажа, но с крышей странно изогнутой, как крыло самолета. Крыло это, выступая передним, утолщенным краем над торцом, чуть впереди него, срывалось с бетонных арочных опор, и лишь какое-то чудо удерживало его на месте, не давая взлететь, подняться вровень с крайними, громадными зданиями, туда, где соединялись они другой аркой.
И даже не арка это была – всего лишь узенькая, стремительная полоска того же тусклого невесомого металла. Нижние концы ее опирались о тротуары под окнами, а дуга прочерчивала воздух над этажами верхними и будто б еще приподнимала их. Воздух струился близ нее голубовато, и казалось, здания – невесомы, только и крепят их на земле эти вот ряды каменных, хотя и не тяжелых, гондол-лоджий.
Пустяшная вроде арка, вскинувшаяся круто, почти углом от земли к небу. Но она-то и утверждала соединимость противостоящего. Это о ней говорил заместитель Токарева.
Тверитинов, как я и рассчитывал, был здесь. Он вовсе не удивился, но и не обрадовался, когда я попросил его рассказать, что же это за штука такая ДНБ, в чем смысл его. Молча провел меня в прорабку – брусчатый, передвижной балок, домушко на полозьях из бревен. Усадил за стол, сбитый из строганых тесин, и, сняв, положил на него шляпу, как бы давая понять, что разговор будет долгим.
Шляпа была зеленоватая, из рубчатого фетра. Но странно, и она, и выутюженный костюм Тверитинова, и его тонкое лицо, моложавое, хоть и проседь в волосах, – опять я не смог ответить себе, сколько ж ему, хотя бы примерно, лет? – и руки с белой кожей, длинными легкими пальцами, – все это вовсе не казалось неуместным в подслеповатом балке, рядом с корявым столом и печкой, сварганенной наскоро из железной бочки. Я подумал: «Может, потому оно так, что здесь, рядом, пусть и не видно его сейчас, этот причудливый ДНБ…»
– Мне придется начать издалека, – сказал Тверитинов.
Говорил он сухо, почти не интонируя фразы. Проблема, как он выразился, имеет два аспекта: наш, внутрисоюзный, и международный.
Сейчас для каждой семьи мы стремимся построить отдельную квартиру со всеми удобствами. Пока – семь квадратов на душу, а на Севере, кое-где, уже и девять.
А что дальше, через десять, двадцать лет? Все увеличивать этот минимум?.. Расчеты показывают: даже если за исходный норматив взять двенадцать квадратов на человека, пусть бы и не к 1980 году, а к 2000-му, надо вчетверо увеличить количество строительных рабочих. Их сейчас девять миллионов. Значит, потребуется, при всех возможных скачках производительности труда, миллионов тридцать. Нам неоткуда будет их взять. Кроме того, придется в шесть раз увеличить капиталовложения на жилье. Денег таких тоже не найти. Но главное – нехватка рабочих. Маленькая деталь: уже сейчас, если б мы оставили в трамваях, троллейбусах, автобусах кондукторов, мы бы попросту обанкротились, – нет людей.
Тверитинов взял шляпу свою и, помолчав, иначе смял ее верх, так, что случайная складка на нем стала вроде бы необходимой, изящной. Он выждал, пока я запишу цифры.
Второй аспект. Мы строим от 50 до 72 месяцев то, что в Америке строят за 6 – 12 месяцев. Разрыв в шесть раз. Мы на одну и ту же постройку тратим на четверть больше цемента, в полтора раза больше лесоматериалов, в три раза больше стекла, в восемь раз больше кирпича. Иными словами, лишь каждый восьмой кирпич ложится туда, куда следует. Семь идут в прах.
Мы говорим, надо догонять Америку. Надо. Но мы ее не скоро догоним, если будем гнаться за ней по прямой: по темпам, по количеству – не догоним. Выход один: придумать какое-то иное качество. У них ставка – отдельный дом каждой более или менее зажиточной семье, дезурбанизация. У нас может быть иной путь: расширенное социальное обслуживание. И тут система наша имеет потенции, несравнимые с капитализмом.
Сейчас лозунги о всяких других «обгонах» – просто плакаты. А плакатов и без того было достаточно. Выход – качественно иной уровень общественного обслуживания. В этом смысле ДНБ, который спроектировал Тверитинов, – всего лишь один из экспериментов, которые надо осуществить, чтоб найти варианты лучшие.
Коротко говоря, суть этого эксперимента вот в чем.
Из всех квартир он, Тверитинов, выкинул кухни. Оставил лишь в прихожей ниши, в которых – двухконфорочная электроплита, благо электричество в городе дешевое.
Но и это – скорей забава, чем необходимость. На каждом этаже – собственная, уютная общая столовая, кухня.
Повар ее – одновременно и официант, и посудомойщик.
Зато и ставка у него – не общепитовская, обычная, а тройная. Потому и станет держаться он за свое место и уж расстарается приготовить повкусней, по заказу, кто что захочет. Для этого, кстати, и стоимость трехразового дневного питания предусмотрена на шестнадцать копеек выше средних по Союзу норм – в общем котле немало…
Теперь Тверитинов расправил все складки шляпы, и она похожа стала на поварской колпак. Явно, не умели руки архитектора бездельничать.
На каждом этаже – еще и бытовки: в них – для общего пользования – пылесосы и утюги, сервизы, – могут понадобиться, когда захочешь принять гостей в своей квартире, и прочие всякие причиндалы, в которых нет ежедневной нужды. За мизерную плату их можно брать напрокат.
Холлы с телевизорами, магнитофонами, приемниками, где – что. В торцах зданий, на три четверти застекленных, и размещены эти холлы.
На верхних этажах – библиотеки, парикмахерские, поликлиника, комнаты детских игр. На крышах – солярии. Вовсе нет пустого, не осмысленного архитектором пространства. И оттого дом кажется целым городом.
В центральном плоском здании под крышей – да, встроенный в это самое самолетное крыло – зрительный зал: можно крутить кино и давать концерты. Внизу – спортивный комплекс, бассейн, ресторан и кафе, ночной бар. В другом торце – прачечная, химчистка, ателье мод, ремонтная мастерская.
Первые этажи жилых зданий – тоже общего пользования: кладовки, раздевалки. Все устроено так, чтоб вещи, не нужные каждодневно, из квартиры можно было убрать. Квартира – для людей, а не для вещей.
И вот, всего лишь потому, что выброшены кухни, нормы всяких социальных благ на каждого человека – в три раза больше, чем в обычных кварталах. Хотя жилья-то столько же, сколько везде, – девять метров на брата.
Причем стоимость квадратного метра застройки – равная. Может быть, это и есть самое удивительное.
Да-да! Каждая копейка тут высчитана. И высчитано, сколько свободного времени высвободится у жильцов – почти полтора часа в сутки, и на сколько дней в году они будут меньше болеть, потому что у каждого будет свой, «домашний» врач, и как, в результате, повысится производительность труда…
Судя по всему у проекта Тверитинова была крепкая подкладка социологическая, и экономическая, и футурологическая. Да о том и толковал мне сам Тверитинов:
– В наш век, сумбурный только по видимости, архитектор – еще и математик, и экономист, и инженер, и социолог, и, если хотите, философ, и уж конечно организатор пространства, не только материального, но и духовного…
– Это что же, вроде тех домов-коммун, которые пытались строить в конце двадцатых годов – начале тридцатых? – спросил я.
Тверитинов поморщился едва заметно. Видно, не я первый проводил параллель такую. Заговорил не без раздражения:
– Да нет же! Те дома от бедности нашей были.
У кого-то не было хлеба, а у кого-то был, вот и объединялись люди, чтоб вместе пробедовать. Отсюда и планировка соответствующая, и всякие перегибы – подъем, гимнастика, ужин, сон – по звонку: зарегулированная насильственно жизнь. Тут же всё только на добровольных началах: хочешь живи в этом доме, а не хочешь – не живи, хочешь – иди в столовую или ресторан, кафе или дома сиди. Хочешь – в городской театр, а хочешь – в телевизионный холл… Если и коммуна, то не от бедности: от достатка, по крайней мере. Никакого нравственного насилия, а помощь. Помощь в организации быта, досуга, которой можно и не пользоваться. Иная структура быта. Ведь тут такое дело еще – существуют подсчеты: если б мы строили соцкультбыта столько, сколько требуют наши темпы, уже сейчас требуют, то все равно удовлетворили бы лишь около шестидесяти процентов населения. А перейти на стопроцентное обслуживание – значит, всего-навсего шестьдесят – вдумайтесь: шестьдесят! – процентов общественного труда перенести в эту сферу обслуживания… И поэтому тоже – нужны качественно новые структуры быта, формы…