Михаил уж телефон оборвал, беспокоится. Он через час тоже будет.
   – Я не один, – сказал Панин.
   – Знаю. Оно и к лучшему. А то бы, глядишь, сбежали опять, – и тут она рассмеялась, может быть, громче, чем надо бы. Или радиотелефон так усиливал голос?..
   Панин насупился, попытался кончиком пальца сдвинуть с оконца шторку. Она не поддавалась. Саша мгновенно и это заметил и, остановив машину, снял шторки вовсе, с панинского и с моего оконца, спросив согласье глазами, – только тогда пояснил, извиняясь как бы:
   – У нас теперь вроде – столица. Всяких людей встречать приходится.
   По-за обочинами двумя темными стенами заскользила тайга, небо было обложено тучами, чернеющими у горизонта. И потому редкие, ожелтевшие уже березки вспыхивали в этом движущемся сумраке особенно нетерпеливо, как напоминанье о чем-то неслучившемся.
   Жена Токарева оказалась совсем не такой, как я представлял. Вовсе не было у нее порывистой хрупкости интонаций, движений, а только – уверенность. И в овале лица – еще нежном, кожа розовая на свету – будто б стылая неподвижность. Но, может быть, то – от волнения, которое хотелось Марии Семеновне скрыть и которое все же прорывалось – в усмешке без надобности, когда речь шла о грустном, или в том, как выходила часто из комнаты и поспешно возвращалась, – будто бы лишь переждав за дверью мучительное мгновенье.
   Не виделись они с Паниным с той самой южной, послевоенной поры. Было от чего взволноваться. А к тому же, как сразу выяснилось, больна дочка Токаревых.
   Да, уж двое у них: сын – в восьмой перешел, «хозяин» в доме, даже машину ведет непременно сам, если едут куда-нибудь вместе, и вот – младшая, детсадовка; вдруг ночью температура под сорок, но уже сбили аспиринчиком… Что все-таки с ней? А кто его знает! Утром позвонили в поликлинику, а там говорят: коли теперь нету температуры, то и врач не нужен – отлежится.
   И опять – чересчур громкий, короткий смешок. Панин хмурится молча. И тогда Мария Семеновна будто бы защищает себя:
   – Но не могла же настаивать я! Врачей не хватает в городе, а у нас с Токаревым принцип – ничего сверх положенного всем. И в детский сад дочка ходит обычный. Да вон он, видите? – – показала рукой на окно. – Вон наша «Ромашка».
   А там опять дождь накрапывал, и среди голой площадки высились три деревянных грибка, ярко раскрашенных, под ними – песочницы, огороженные досточками, и сбоку угол кирпичного дома с какой-то затейливой пластиной железа, наверно громыхающей на ветру. Только приглядевшись, я разобрал: пластина эта – искусно выгнутая – изображает некий цветок на кривой ножке и плавно переходит в надпись: «Детский сад Ромашка». Железка такая же ржавая, как никлая трава меж грибками. А дальше видна улица, И на ней тоже – ни деревца.
   Панин вдруг вспылил:
   – Но это ж не равенство, а привычка… я бы сказал – к грубости. Такой ответ в поликлинике – профессиональная неэтичность. И – промолчать?.. Хуже, чем привычка: воспитание грубости! Если их хамство молча глотаете вы, жена начальника стройки, то как же в этой самой регистратуре позволяют себе разговаривать с женою рабочего?
   Мария Семеновна рассмеялась натянуто.
   – Ах, Владимир Евгеньевич! Я уж и забыла: с вами осторожнее надо – весь из углов… Нет, вы не правы: вот если б я была женой рабочего, я б и требовала.
   А так – не могу. – Она и еще что-то объясняла, споря теперь уж сама с собой, Панин молчал. И чтоб разрядить молчание это, сказала не без кокетства: – Вот вы какой стали! Совсем седенький, мудрый! А нетерпимый все равно – прежний… глаза прежние, – и скользнула ладошкой по его рукаву.
   Мы сидели в гостиной, в низких креслах из красного дерева, и такие же – овальный столик, сервант… Комната была парадной и необжитой. Я с тоской вспомнил токаревский кабинет-чуланчик, заваленный книгами: гдето рядом он здесь, а показалось, в другом доме.
   Мария Семеновна опять на минуту вышла, а вернулась будто б с иною прической – за тем лишь и выходила? – две прядки темных волос, только что падавшие на лицо, были аккуратно приколоты кверху. Открылся лоб, чуть выпуклый, упрямый, и глаза под ним больше стали, но и заметно – раскосей, восточные вдруг глаза.
   «Конечно! – вспомнил я. – Ведь Пасечный и женился в Средней Азии, на стройке канала какого-то, – должно быть, есть в Марии Семеновне кровь тамошняя…»
   – Уснула, – сказала она про дочку и села, расслабившись, оперлась локтем о стол, щекою – в раскрытую ладонь, горестно головой покачала, совсем как пригорюнившаяся баба в вологодской избе какой-нибудь – ничего от Востока. Голос и тот стал распевным.
   – Не о том говорить я с вами хотела, Владимир Евгеньевич, не о том!..
   Я давно уж чувствовал себя неловко и, наконец, решился встать, выйти на улицу, что ли… Но Мария Семеновна выпрямилась и руку приподняла; как-то мгновенно в ней все обернулось иначе: горечь – приказом, сомненье – резкостью. Не восточная и не вологодская, уже третья женщина велела мне:
   – Нет! И вы сидите! У нас в доме никаких тайн быть не может!
   Меня уж не в первый раз резануло это ее – «у нас», «наше», вместо «меня», «мое», будто даже и не о своем доме, семье говорит, а выступает от имени коллектива.
   У Панина тоскующие глаза стали, и я подчинился. Он проговорил смущенно:
   – Что вы, Маша? Ведь я вижу: нашли свое… О чем вы? Вы же счастливы! – Он уже как бы и утверждал для себя самого сомнительное.
   – Счастлива? – с каким-то вызовом – себе, ему? – переспросила она. – Наверно. Но ведь за эти годы столько всего было! И разного… Ведь вы знаете, как только Краснореченскую ГЭС построили, Токарев увез меня в Сибирь, – палатки, снег выше головы, тайга – непролазная, черная, как сапожная щетка. Мне один абориген сказал: «У нас на небо, как в дырку, смотришь…» Михаил от темна до темна, голодный, мотается в сапогах болотных, в брезентовой робе: дервиш какойто! – вы знаете… А я… с моей-то профессией – искусствовед! – что делать здесь? Вдруг такое одиночество навалилось! Ну, не знаю, с чем сравнить. Да и вслух-то никогда я об этом не говорила, – это только вам… Напротив окна кран стоял, башенный. Железный трап, окруженный обручами, – как бочка, нескончаемая прозрачная бочка. И вот мне снилось: я лезу-лезу из этой бочки кверху, никак не могу долезть, ухватиться за край, а мне обязательно долезть надо. Ноги уж не поднять, а лезу!.. Проснусь – страха нет. Наоборот: как гимназисточка, представляю себя в стеклянной кабине крана, мне-то оттуда далеко видно – и небо, и тайга, вершины деревьев, река, и люди внизу руками машут: вира, майна, вверх, вниз!.. Только они и могут мне что-то сказать, а я должна молчать: ни криков твоих, ни знаков никто не увидит и не услышит – разве может быть одиночество горше?..
   До того, как начать эту исповедь, Мария Семеновна хотела было кофе подать, уж и чашечки-крохотули, как заведено во всех бонтонных домах, на столе стояли, хотя никак нельзя было представить себе громадного Токарева, попивающего из такой вот чашечки, – зачем они здесь?.. Но сейчас-то хозяйка забыла и про них, и про чайник, который шумел на кухне, выкипая.
   – Но однажды вдруг я увидела: дом-то под краном растет! Значит, если не словами, не жестами, а все ж таки говорит крановщица с людьми внизу – поступками! Грузами, которые подает точно туда, где в них нуждаются… Ну, и как поняла я это, легче стало. Бросилась во всякую общественность – что-то вроде женотдела организовала при постройкоме, – знаете? – как в военных гарнизонах бывает… Ну, я-то знаю! С отцом насмотрелась всякого!
   – Она усмехнулась и вдруг заключила, вроде б и сама удивившись: – А все же и это оказалось – пустое.
   Возникла неловкая пауза. Она помогла Марии Семеновне услышать чайник на кухне. И минут через пять мы пили кофе. Я чувствовал себя неуместным, но теперь уйти вовсе неловко стало. Панин сказал как бы нехотя:
   – Вы знаете, Маша, в делах житейских я… ну знаете!
   Но если о научной работе говорить… очень уж она осложнилась в последние десятилетия, впрочем, как и вся жизнь. Прежде биология была биологией, химия – химией, математика – математикой, и только, вы понимаете? Теперь же приходится работать все время на стыке дисциплин разных, быть и химиком, и математиком, и биологом, и еще черт те кем – одновременно.
   – О чем вы говорите? – перебила она оторопело.
   – Минуту! Я сейчас дойду до нужной вам мысли…
   Получается парадокс: век специализации вынуждает становиться универсалом. А это практически невозможно. Но возможно иное: входить в смежные отрасли знания, как со скальпелем, – со своей темой. Вы понимаете?.. Вот для меня такой темой стала – память. Этим скальпелем я и орудую в разных науках, не теряясь в лабиринтах, себя не теряя… И даже удается иногда находить практические выходы своим теориям… Так я думаю: возможно, вообще в нынешней-то жизни, чтоб не потеряться, найти себя, у каждого человека должен быть такой вот скальпель. Может, так? И он у вас был когда-то…
   – Что вы имеете в виду?
   – Исследование ваше давнее – жизни, творчества Голубкиной.
   Она рассмеялась натянуто.
   – Все-таки карась вы идеалист, такой же, как были!
   Ну при чем тут Голубкина? Это только девчонкой я могла мечтать: и на стройке смогу нести людям прекрасное, вечное. А тут… И вообще с Голубкиной, как выяснилось, у меня ничего общего. Да вы сами это первый заметили, а может, с вашей помощью – я! – заключила она насмешливо. Все время сквозь деланность интонаций пробивалась эта ее резковатая искренность. «Еще студенческая, – подумал я, – за это ее и любили все на Красной речке». Но вдруг она спросила так, словно и сама первый раз об этом подумала: – С Голубкинойто – так, тут у меня никаких иллюзий, а вот на сестру ее, Саню, может, я и похожа. А разве этого мало?
   Панин усмехнулся чуть заметно, и я прочел на его лице вопрос: «Кто же тогда в роли Голубкиной выступает? Токарев?» И Мария Семеновна услышала невысказанное. Покраснев, заторопилась объяснить:
   – С Токаревым все не просто… Да с ним ничего и не может быть просто. Стройка – махина невероятнейшая. Гидростанция вовсе потерялась между заводами: машиностроительный, и металлургический, литейные, и лесоперерабатывающий комплекс, заводы строительной базы – целая епархия, даже отец не мог мечтать о таком. И каждый день – гости: замминистра, министр, комиссия одна, вторая – приемы, банкеты в особой гостиничке, называется – «Лесная». Привозят специально повара из ресторана. А где рюмка – анекдоты. И всякие анекдоты бывают, но вдруг я вижу: Михаил-то всяким смеется тоже. – Она рассказывала с упрямой истовостью и на нас не глядя, теперь уж, наверно, самой себе, а не Панину доказывая свою правоту. Я поначалу не мог понять, зачем уж так непременно ей это было необходимо.
   – Меня коробило: как же не понимает он! – рассказывать при мне такое – меня не уважать.
   А он – хохочет!.. И пить ему вовсе нельзя. А в любом застолье подзуживают: «О-о, жена-то над тобою – начальник!..» И вдруг – его окрик однажды: «Я не нуждаюсь в твоих советах!» Я ему ответила тогда: «А я не нуждаюсь тебе давать их», – вроде точку поставила и больше ни во что не вмешивалась. Но получилась не точка: многоточие. Вдруг поняла я: он больше меня, и разве можно сравнивать его дело с моими прихотями или там желаниями – несоизмеримые величины! И в его измерениях, в которых он живет, – а их не три и даже не четыре: больше! – в его измерениях, может, и не смыслю я ничего, есть в них для меня недоступное, как для большинства гуманитарников – в теоремах Эйнштейна. Сколько раз ни пыталась, а все не могу их понять – не дано! Так надо ради дела – шутка ли, целый район, равный государству какому-нибудь, из пустоты, из дыры в небе черт те куда кинуть! – шутка ли!.. Так неужели делу такому я посмею мизерное свое противовесить? Вот тебе случай, вот тебе счастье – не пожертвовать: чепуховое это словечко! – а положить, принести все свое тому, кто в этом нуждается. Ведь одиночество не в том, что тебе никто не нужен, а в том, что ты никому не нужна. Так ведь? И разве Саня Голубкина всю жизнь себя, свое не обкусывала? Так? – настойчиво допытывалась Мария Семеновна, заранее убежденная в истине найденного ею. А Панин молчал, и она еще повторила: – Так, Владимир Евгеньевич? – в лице ее появилась прежняя настороженность.
   Наверняка и весь разговор она затеяла, чтобы он подтвердил это ее «так». Но Панин и сейчас промолчал.
   Выручил его звонок в дверь, длинный, нетерпеливый. Мария Семеновна вдруг рассмеялась. Сказала уверенно:
   – Сын! – и заспешила в коридор, к двери. А звонок трещал все пронзительней, и чем дольше, бесцеремонней, тем радостней становился ее смех. Щелкнул замок, и слышно было, как она поцеловала вошедшего, а он раздраженно воскликнул:
   – Ну, мам!..
   И шепот. Снова – его басок; – Ленту новую достал – будь спок! Закачаешься!
   Опять шепоток, а потом и голос ее – внятно, требовательно:
   – Да поди поздоровайся хоть, Лерик! Там – Панин же!
   Возник на пороге парень, ростом – в отца, и плечами широк, чуть не весь дверной проем заполнил, кудлатый, полные губы оттопырены капризно, тоже – токаревские, но в темных глазах материнское нечто – стылое?.. Тряхнул шевелюрой.
   – Здрасьте! – И представился: – Валерий!
   Панин только кивнуть успел, а тот, повернувшись на одной ноге, проскочил мимо матери – на лесенку, которая вела из коридора наверх, в квартире был второй этаж. И почти тут же раздался оттуда хриплый, крикливый голос английского какого-то певца, саксофоньи придыханья и гром ударника.
   Мария Семеновна, смеясь, пояснила:
   – Новое его увлеченье – магнитофон, или, как он его называет, «маг». У Лерика целая теория: эта вот музычка с сумасшедшинкой, негритянские ритмы возвращают людям естественность, будто бы замученную технизированной цивилизацией, возрождают подлинное в человеке, а не условное… «Маг» – волшебник…
   Двери наверху и внизу Валерий оставил открытыми, музыка шла обвалом, и Марии Семеновне приходилось повышать голос, чтобы Панин расслышал ее, она раскраснелась даже. Панин встал, чуть скривив рот, прошагал к двери, захлопнул ее и только тогда облегченно выпрямился. А Мария Семеновна вдруг рассмеялась, теперь уж без всякой деланности, успокоенно.
   – Нет, вы действительно совсем прежний!.. Да не хмурьтесь, Владимир Евгеньевич. Сейчас и на Западе пишут – доктор Спок, например, читали? – ребенка нельзя сдерживать в его желаньях, обрывать на каждом шагу. Этак можно только затормозить развитие или даже приучить мальчика жить исподтишка. Но слава богу, уж такого-то: чтобы хоть что-нибудь исподтишка, втихую, у нас с Лериком вовсе нет… С Токаревым – да, бывает. – Ей уже легко стало говорить, наверняка она укрепилась одним лишь присутствием сына, пусть и в соседней комнате. В голосе звучала теперь и ирония. – Случается, бежишь к нему со всех ног, руки, душа нараспашку! И вдруг – стоп! – какой-то порожек, за которым – только его, не мое, такие его раздумья, что я и спросить о них не умею. Чуть забудешься, летишь, и опять – стоп! – мучительский этот порожек. С Лериком вовсе такого нет. Так что уж простите его невнимательность к нам, грешным.
   – Да что же я! – буркнул Панин. – Я здесь – человек залетный. Я…
   Но она уже не слушала его.
   – Нет, не залетный! Уж для Токарева… да и для меня… А этот магнитофон, – неужели трудно мне в такой мелочи своим поступиться? У него такой хрупкий возраст! А я… ну, как в фильме бывает хорошем: видишь чью-то победу над собой – что может быть больше такой победы? – и разве у вас не случается тогда слез, в такие минуты счастья? И что может быть слаще таких слез? Что?
   Панин спросил тихо, но жестко:
   – А может, иные победы – над собой – равны пораженью? Разве счастье бывает сладким? – Ему явно жалеть ее хотелось, а вот…
   Она вспылила:
   – Да зачем же на слове ловить!
   – На слове? А не на чувстве? – настаивал Панин.
   Ответить она не успела: опять позвонили у входа.
   На этот раз коротко. И Мария Семеновна с облегченьем сказала:
   – Токарев! Наконец!
   Это был действительно он. По-моему, в тех же самых громадных сапогах, что и в прошлом году, в брезентовой куртке – пожарника? – нараспашку. Складки ее, от времени ставшие матерчато-мягкими, скрадывали полноту фигуры. Да, заметно порыхлел Токарев, и подглазья, подбородок оплыли в отеках. Но движенья были по-прежнему резки. И так же стремительно навстречу ему поднялся, прошагал Панин, глаза его полыхнули синим, глубинным светом, морщины разгладились, просияло снежно лицо, и я понял: может, еще совсем недавно Панин был просто красив, может, и вся-то исповедь Марии Семеновны – а когда-то просто Марии, Маши – была попросту заклятьем от прежней ее и – кто знает! – не совсем ушедшей любви к Панину, чтоб себя и его – но прежде всего себя! – уверить: если и было что – сгинуло, иным она переполнена, и гордость ее ничем не уязвлена. Оттого-то и смиряла себя, выговариваясь даже передо мной, человеком сторонним.
   Оттого?.. Но так же мгновенно припомнился мне ее воркующий смех и лицо, глаза, счастливо переменившиеся от одного лишь пронзительного сыновьего звонка в дверь. Нет, Панин теперь ей вовсе не нужен, не интересен даже – наверняка так.
   Я тоже встал из-за стола.
   А Панин с Токаревым обнялись и никак не могли отторгнуться друг от друга. Голова Панина белела на плече Токарева, а тот отворачивался в сторону от нас, чтоб не заметили слез его, даже прижмурил крепко покрасневшие от усталости веки, как будто за ними можно было что-либо скрыть. Но Панин только лишь отсунулся от него и сразу взглянул на дверь. Там стоял на порожке, улыбаясь смущенно, Саша, шофер. На лице Панина проступило недоуменье, печаль, и Токарев спросил почему-то сердито:
   – Что? Семена выглядываешь? Ронкина? – Ревновал, что ли, Панина?.. Тот молчал. И так же сердито, но уже и с некоторой наигранностью в голосе Токарев объяснил: – Нарочно не привез! Он тут партизанить начал, как вот отец ее, – кивнул на жену, – тезка его: Семен Нестерович Пасечный. Но тот хоть генералом был, ему по штату и не такое положено. А этот!.. – махнул рукой Токарев, не желая объяснять больше. Но Панин пытливо смотрел, пришлось ответить: – Понимаешь, как какойнибудь прохиндей, самочинно захватил пустую квартиру.
   Нет, чтоб прийти, спросить, – разве бы я отказал ему в чем?
   – Для себя? – не веря, спросил Панин.
   – Ну что ты! – даже и сейчас Токарева покоробило от такого допуска. Но тем явственней прозвучало в голосе раздражение. – Хуже! – он надо мной правосудцем решил стать. Мне в пику все и сделал – уж я-то знаю!.. А, хватит об этом! – И повернулся к Саше: – Давай-ка живо за Ронкиным. Из дома или с экскаватора – за шиворот и тащи сюда, чтоб немедля!
   Саша, рассмеявшись с явным облегчением, выскочил стремглав. Но дверь все же закрыл за собой беззвучно.
   А сверху, в коридорчик низвергались обвалы хриплого шейка. Токарев крикнул туда, теперь уж совсем добродушно:
   – Эй! Валерка! Прикрой хляби небесные! – И к Панину: – Видал, какой недоросль вымахал? Не пойму, то ли из породы Скотининых, то ли – Простаковых.
   – Миша! – возмущенно воскликнула Мария Семеновна.
   Но он уже и ее, и Панина обхватил за плечи ручищами и чуть не по воздуху нес в гостиную, к столу, объявил:
   – Никакой критики сегодня не приемлю! Позволяю только лишь умиляться и восхищаться вот им! – покрепче притиснул к себе Панина. – Ну и мной, конечно!..
   Я шагнул навстречу. Токарев протянул руку.
   – Рад видеть! Э, да у вас уж и седина, – рановато…
   Впрочем, наслышан от него вот, – показал на Панина, – как воспарили вы к ангелам. Небось после этакого земная жизнь наша назойливой кажется? – Сам же подтвердил: – Кажется. Знаю по себе. – И окликнул жену, она вышла на кухню: – Машенька! Не забудь чего-нибудь горнего в графинчике, кавказского, из подвалов царицы Тамары – чем она Демона поила?.. Воспарим, братцы, еще раз! Сегодня – все дозволяется!..
   Когда на следующее утро пытался я вспоминать обо всем последовавшем в тот вечер, то вдруг споткнулся о невосполнимые провалы в памяти. Токаревский коньяк был каким-то особенным, и все мы уже вскоре впрямь «воспарили», а я явно чересчур высоко. Должно быть, сказался больничный многомесячный искус: не сумел рассчитать я своей невесомости. И там, наверху, застольные разговоры задевали меня лишь скользом – так, обрывки какие-то, реплики вразброд. Я, летая в туманной выси своей, глядя на лица, то придвигающиеся близко-близко – глазами без дна, то ускользающие, маленькие, пытался мысленно примирить споривших, и все они были для меня азартно-чудесными.
   Ронкин:
   – Да не могу я к тебе на прием! Неужели ты и это уже не можешь понять! Я – и записываться к тебе на прием? Ты что, зубной врач?
   Токарев:
   – Да при чем тут записываться! Я тебе приказываю в конце концов! – в любое время…
   Ронкин:
   – Вот, уж и приказываешь…
   Панин – тихо:
   – Ну, это ты зря, Михаил. Эти твои взрывы настроения кого хочешь с толку собьют. И потом положение начальника строительства, привилегии…
   Панин как увидел, встретил, обнял Ронкина, так уж и не отпускал его от себя: усадил рядом, между собой и мной, и рукой, кистью, тонкой, с длинными пальцами, все дотрагивался незаметно то до плеча, то до локтя Семена Матвеевича, то всего лишь до рукава пиджачка, старенького, но чистого, выглаженного.
   Токарев:
   – Да какое положение?! Вот, – и дергал себя за воротник потерханной фланелевой рубашки, – чем она гимнастерки лучше? Я всю жизнь повторяю: хорошо только то, что строго необходимо! А привилегии свои я с боем добываю, потому что они тоже – не для себя, а для стройки!..
   Ронкин:
   – Я ведь из Белоруссии родом. Про нашего, деревенского долдона так рассказывают: ехал на телеге через болото, увяз по ступицы, и лошадь уж тонет, и самому ног не выдрать. Но на небо взглянул и говорит:
   «Хорошо, хоть не чадно!..» Так и я: по мне все пусть, во всем хорошее есть. Но вот когда вижу, как соседа засасывает!..
   Токарев:
   – Брось, Семен! Ты пойми одно: для людей, для всех людей, которыми мы командуем, иногда важнее реальности миф какой-нибудь, выдумка, только красивая чтоб. И если нет героя, так непременно надо выдумать его. А уж выдумал, уронить – ни-ни! – запретно во веки веков!
   Ронкин:
   – Между прочим, Хорст Вессель отлично выдуман был.
   Панин:
   – Ну зачем ты, Сема? Зачем это?.. Впрочем… почти каждый из нас платит не только за свои ошибки…
   Токарев:
   – Нет, ты видишь? Ты видишь этого Ронкина?! Точно говорю: святоша! Правосудец какой-то! Партизан! До сих пор готов эшелоны под откос пускать!..
   Он и еще что-то выкрикивал, шутливо-грозное, но и обида звучала в голосе. Мария Семеновна подвинулась к нему, обняла и поцеловала в щеку.
   – Да успокойся ты!.. Ну, успокойся, миленький. Он же не всерьез говорит, а чтоб тебя завести. Разве не понимаешь?..
   И Токарев улыбнулся, а она и еще его чмокнула, попав губами в нос куда-то, потому что в тот миг глядела уже на Панина: он-то видит ли, как целуются они, как ласковы, как голубят друг друга?.. Панин смотрел в сторону.
   Но я-то разглядел эту неловко разыгранную сценку.
   И вдруг перестал слышать всех, кто был здесь. Прихлынул вплотную иной день, давний. И забытый уж было стыд хлестанул по щекам, шее, рукам – ливнем обдал с головы до ног.
   Ну да! Точно так же и было! Мы ехали с Ленкой из загса, после дурацкой этой процедуры: «Согласны ли вы, Владимир Сергеевич?.. А вы, Елена Дмитриевна, согласны?..» Да зачем же мы к ним пришли, если не согласны?!
   И надо быть на людях – час и второй, я никак не Мог понять, зачем это Ленка созвала в загс чуть не всех знакомых, большинство из которых я до тех пор знать не знал, – зачем они здесь и вот едут с нами в метро?.. Я настоял, чтоб не было этих поездов из такси: есть что-то мерзкое в них, выставляющее себя напоказ. Главное – еще и еще сторонние люди: шоферы и диспетчеры какие-нибудь, с которыми ты о чем-то должен уславливаться, – сплошь чужаки, хотя свадьба эта – только наша с Ленкой свадьба, только нас двоих и касается. Будь моя воля, я бы даже родных, близких людей не звал к себе в этот день, который должен принадлежать лишь двоим.
   И вот мы едем в метро, сидим, а нас обступили эти досадливые знакомцы, на лицах ухмылочки, рты, которые ждут не дождутся, когда можно будет проорать «го-орько!». И вдруг Ленка берет мою руку и кладет ее ладонью на открытое горло свое, – платье специально сшито, с глубоким вырезом, ни одного такого смелого платья раньше у Ленки не было, – и ведет она мою ладонь сверху вниз, а глаза прикрыла – от счастья? – но вдруг я вижу ее остренький взгляд из-под смеженных век на друзей: они-то приметили этот жест ее?
   Словно она не за меня замуж выходила, а только – чтоб ее видели замужней.
   Тогда-то и обдал ливневой стыд. Я попытался тихонько убрать свою руку, но внезапно ощутил, какими цепкими могут быть пальцы моей жены. И мне уже казалось неприличным отнимать руку силой, как будто приличным было оставлять ее там, на виду у всех.
   Уступка моя позволила жене улыбнуться, пока еще – несмело. Жене?!..
   В слове этом, столь желанном до того самого мига, зазвучало и устрашающее нечто, разверстое в пустоту, вдруг возникшую между нами. Я ее физически ощутил – невидимую, но безмерную – не перепрыгнешь! – пустоту. Точно! – и Мария Семеновна только что Панину толковала почти о том же: «Мучительский порожек, через который не перейти: не вместе, а рядом…»