Воробьи, очумевшие от света, тишины, гремели ликующе; юркие тени их казались растрепанными. Я подумал: если выйдет сейчас на улицу человек с черными мыслями, они тут же и отпечатаются на таком-то снегу – через подошвы, ей-ей, тут же.
   Вспомнил: поездку за город затеяла жена, и даже не она – ее сослуживцы, которых я не любил. Хорошо, что не поехал. Пришлось бы там, на чьей-то по-зимнему опустелой и захламленной даче, такой же, как все они, эти ее приятели, разговаривать с ними и терпеть, ждать, пока-то выберешься в лес!.. Отношения наши с Ленкой давно разладились. Мы только существовали вместе и оба понимали: лучше не будет. А все же держались друг за друга – кое-как налаженным бытом, а может, боязнью одиночества. Но как раз в таких вот «дачных» компаниях я себя чувствовал более одиноким, чем где бы то ни было. А Ленке, наоборот, обязательно нужно было появляться со мною на людях. Я не понимал, зачем, и оттого виноватился: вроде бы я ее предавал…
   Я оглянулся на свои следы. Они были белые, только по самым краям ямок синели тени.
   Придет же в голову блажь!.. Но все же думать так о новом, только что прилетевшем из дальней выси снеге, несмятом и незапятнанном, – хотелось. Может, и действительно была в нем не просто надежда – неизбежность чего-то лучшего.
   Но в редакции огорошили: опять вынули из полосы статью нашего отдела, мы все за нее болели и «пробивали» – вот уже второй месяц. Речь в статье шла о латышском председателе колхоза, который отказался выполнять неумные распоряжения районных властей – раз, и второй, и третий… Те вынесли решение снять его с работы, забыв в запале, что председателя артели может лишить должности лишь собрание колхозников.
   А оно-то, созванное «по следам», даже и следов этих разглядывать не захотело. Так и гнет председатель свое, вот уже полгода вроде бы снятый с работы, но и не снятый. Район не думает отрабатывать назад – наоборот, посылает в колхоз ревизию за ревизией, хотя ни одна из них ничего компрометирующего найти не может.
   И все-таки в последний момент зам главного решил перестраховаться и снял статью из полосы, уже сверстанной. Придрался – явно, предлог нашел – к тому, что на соседней странице еще один рижский материал – информация о каком-то концерте и вообще в номере много сельского хозяйства, а мы – не газета «Сельская жизнь»… Он был невысокого роста, начал лысеть, весь розово-круглый, даже глаза чуть навыкате; голубые, они сейчас вторили небесному галстуку с пышным узлом.
   – Так снимите информацию, Андрей Аркадьич! – доказывал я ему. – Зачем же статью?
   – Информация – оперативная, уже завтра всякую цену потеряет.
   – Но сколько же можно держать статью?
   – Всякая хорошая статья должна в столе вылежаться. Чем дольше, тем она лучше, – отшучивался он, довольный тем, что я согласился пожонглировать его надуманными предлогами. Это было унизительно безмерно. И, не сдержавшись, я сказал:
   – Мы же с вами вдвоем в кабинете, Андрей Аркадьич! Зачем же друг перед другом-то темнить?
   Его даже не расстроило – его огорчило это нарушение правил игры, глаза подернулись синей дымкой грусти.
   – Ах, Владимир Сергеевич! Зачем же грубить? – Голос таял от печали, наполнялся ею всклень, ну просто, того и гляди, слезой прольется. – Я за вами шестой год наблюдаю. Все-таки не годитесь вы для газеты.
   Точно такой голос был у него однажды на похоронах нашего давнего сотрудника. Мы с замом стояли рядом в толпе, в крематории, и Андрей Аркадьевич, вздохнув, проговорил: «Все мы когда-нибудь пройдем через это!..» Он, наверно, представил себе в ту минуту, как лежит в торжественно-алом гробу, но в то же время – вроде и не лежит, а проходит-проходит бесконечно долго через «это», словно бы мимо почетного караула из начальства, родственников и друзей, вытянувшихся в струнку до самого горизонта, а там – закат пылает, птицы щебечут, такие беспечные… Лицо у него стало строгим, но все же и лоснящимся ласково, как у настоящего отца-командира.
   Вспомнив это, я улыбнулся.
   – Вы не улыбайтесь. Вы же искренности хотите, так я со всей возможной…
   – Почему же не гожусь?
   – Как же! Любой пустяк для вас – личная обида.
   У хорошего-то журналиста, как у всякого хирурга, должен быть пониженный болевой порог, чтоб на чужую боль со стороны смотреть.
   – Да это – не у хирурга: у мясника!
   – Ну вот, опять грубите. – Он развел руками, как поп на молитве, скорбящий о своей греховной пастве. – Я же – искренне! И уж поверьте, это – не цинизм: опыт.
   А вас и опыт ничему не учит, вы всё – как молодой петушок. Это ж чисто профессионально: притупляется чувство беды… социальная отзывчивость, с одной стороны, но с другой…
   Он и дальше козырял вроде бы научными даже терминами, ссылаясь на какие-то анкеты, опросы, проведенные в Америке. Мне стало скучно, и я опять перебил, уже успокоившись:
   – С ума сойти, какое нынче начитанное начальство пошло!.. Но это же вы не о журналистах – о чиновниках да делягах толкуете. Понапихали их в газеты, а потом опрос провели. Так чего же ждать от таких опросов?
   Какой объективности?
   Он взвился:
   – Вы – мальчишка!..
   Не дослушав, я махнул рукой и ушел.
   Шел по коридору и думал: «Этого он мне не простит никогда… Может, для дела, для латыша – председателя колхоза лучше было бы промолчать? Господи!
   Сколько тому аргументов напридумано: «в наш век тактика важнее стратегии», «большая битва складывается из маленьких стычек», «кривое ружье тоже стреляет»… Сколько еще!.. Но кривое-то ружье и стрелка кривым может сделать».
   Позвонил своему заведующему, и тогда стал нудеть тот: надо было дождаться главного или же пойти к другому его заму, и тогда бы тот сам…
   Я перебил его:
   – Какой – зам? Чего – сам?
   Он оторопело переспросил:
   – Как это… сам?
   – Говорю, какой зам – сам?
   Только всего и спросил-то, а он шваркнул трубкой – уж очень чуток к русскому языку, великому и могучему. Мембрана загудела, как сирена на машине гаишников. Я поднял голову и вдруг увидел перед собой Долгова.
   Все-таки он настиг меня.
   Вернувшись из Краснодара, Долгов уже раз пять приходил в редакцию, хотя заведующий мой объяснил ему, что ничего о нем, а стало быть, и о его отце газета писать не будет. Все-таки Долгов хотел обязательно поговорить со мной лично. А меня тошнило от одной мысли об этом. Спасался я тем, что у нас в отделе между двумя комнатами, во внутренней переборке есть дверь. Как только Долгов появлялся в предбанничке, по условному звонку секретарши я – через эту дверь, через соседнюю комнату – выходил в коридор и отсиживался в библиотеке.
   Но в субботу секретарша была выходная.
   – Наконец застал вас, – проговорил Долгов сочувственно. – Маетная у вас работенка, не лучше, чем у слесарей в гараже.
   – Это что же, как у шестерок, что ли? Шестерим много?
   – Нет, – он хохотнул довольно, – я не о том… Ремонт, он всегда сложней прямого дела, – копотная штука. А газета – вроде как ремонтная мастерская, похоже… Очень рад, что настиг вас, надо бы нам основательно побеседовать…
   Он и еще что-то говорил. А мне вдруг так тоскливо стало, так!.. Я разом представил себе латыша – председателя колхоза, снятого с работы, но упрямо работающего, и зава своего, доброго, растяпистого мужика, который ищет сейчас, чем бы заткнуть дыру в полосе, и увидел жену, сослуживцев ее, людей немолодых, но молодящихся; для них и лыжи, лес – всего лишь собственный ремонт, профилактика, а заодно и повод основательно побеседовать, – ох уж, после леса-то, после лыж какое отрепетированное застолье они сообразят! – «для сугреву». Подбадривая друг друга, будут играть словечками – под народ: «Одна без другой не ходит!…
   Протаскивай!..» Ну как не выпить по-молодецки заносчиво и по-старчески расчетливо: закуси почти никакой – по-свойски, два неразбитых стакана на семерых – по-братски, ведь увозят на зиму посуду с дачи, – так практичней, а пьют-то женщины наравне с мужчинами – тоже практичней, чтоб быстрей опьянеть, чтоб любая сальность звучала весело, чтоб отдохнуть от приличий, – свояки, побратимы, практики… А Долгов стоял рядом, довольный собой, в похожем на мундир, не новом пальто с черным каракулевым воротником, и ничего не оставалось, как предложить ему стул…
   Когда все это, такое московское, прихлынуло разом, я вдруг – будто за спасательный круг ухватился – вспомнил о Пущине, о приглашении Панина. А может, помогли этому слова Долгова:
   – Я ведь к вам по-дружески, по-простому. Ну, не хотите писать, – не надо! Но объяснить можно – почему? Мне даже жена не верит, говорит: «Что-то ты там упорол! Не мог же корреспондент просто так из Краснодара назад повернуть!..» Я уж думаю: в том нашем разговоре что-то я недослышал? Нуждаюсь понять… Вот если бы вы, к примеру, – тут Долгов заюлил глазами, рыжими на солнце, – нуждались в машине, поехать куданибудь, – так разве бы я сказал «нет»? Я, значит, по машинной, а вы – по умственной части. Так? Человек человеку – друг, товарищ и брат. Так?
   Не таясь, он предлагал сделку: баш на баш, обмен мелкими услугами. Или то была взятка борзыми? – уж куда как борзо бегает его лимузин. Конечно же он не душеспасительного разговора ищет, чего-то еще. Но чего же?.. А он еще подлил масла в огонь:
   – Да и насчет жениного братца потолковать нужно.
   Сами ведь интерес имели.
   – А ты можешь что-нибудь новое сказать?
   – Прошлый раз завалящее письмо нашли, – он опустил взгляд, – а нынче… мало ли! Дело не простое.
   Надо вместе обдумать.
   Темнит? Или правда еще что-то знает?.. Вот тут я и вспомнил о Пущине, подумал: «Жене позвоню вечером, оттуда», – и сказал Долгову:
   – Ладно поедем к Курскому вокзалу, по дороге и потолкуем.
   В конце концов все равно с ним сидеть, так уж лучше действительно – по дороге. Какая тут взятка! Почему я один должен быть страдательной величиной?
   Пусть прокатится!
   Тут же себя одернул: «Ишь ты! Хоть страдательная, но – величина, куда там!..» А все же согласился и с тем, чтоб Долгов – он настоял, выспросив, куда да что – подвез до самого Пущина. Долгов все знал, все предвидел:
   – Зачем вам в Серпухове-то пересадка с поезда?
   По привокзальной площади шариться, искать да ждать автобуса? Махнем напрямую! Мне – в удовольствие.
   Опять я твердил себе: «Ты не должен сидеть с ним рядом, вообще – рядом, а уж в его катафалке…» Но тут же еще оправдание нашел своему удобству: «Невежливо вот так оттолкнуть его… А невежливо – сиди здесь!»
   И вдруг это последнее соображение, казалось, такое неоспоримое, заставило меня прикрикнуть на себя:
   «Брось ты интеллигентские колдобины рыть на ровномто месте! Развел нюни!..» И я сказал Долгову:
   – Поехали.
   Это было, конечно, наивно – хоть на минуту представить себе, будто можно ему объяснить что-то. Но я попытался: мол, конечно, никакой уголовщины в его кроликах, шапках нет, но есть законы писаные, а есть неписаные, и кто знает, как он всеми этими своими махинациями, промыслом оскорняжил, ушил возможности, судьбы жены, детей и судьбу собственную, – кто знает! А он ухмылялся. Я все-таки сел не рядом с ним, а на сиденье заднее. И Долгов – из уважения, что ли? – начиная говорить, каждый раз поворачивался ко мне всем телом и ухитрялся смотреть одновременно – на меня, назад, и на дорогу, вперед.
   – Да что судьба! Судьбу-то вместо масла на хлеб не намажешь, так? А масла всем хочется, так? Э-э, раньше-то и я думал: до неба допрыгну! Как только не чудил! А потом понял ясно: сколько кобылке ни прыгать, а быть в хомуте. Так хоть детей-то имею я право на орбиту вывести? Пусть я – в хомуте, а они?
   – Что же, выходит, отец твой за хомут жизнь отдал? Зачем же тогда искать его, отца-то?
   Долгов хохотнул коротко, вежливо. В машине было тепло, и он снял шапку, медленно вытер ладошками – одной и второй, по очереди – бисеринки пота с пролысин. Но заговорил вдруг – торопко и серьезно:
   – Честно сказать вам? – и опять повернулся ко мне. – Да что уж! – если говорить, так на всю катушку! Вы это все поворачиваете, будто сами знаете, за что отец-то помер. А за что? Какой он был на самом деле, Степан-то Пекарь? Что у него внутрях сидело? Интернационал? Злоба? Радость? А может, зависть? Месть?
   Или всего-то хотел он – хлеба с маслом? Зачем же вы ему свои желанья шьете? Нынешнее на вчерашнее ох как легко намазать! И все обелить и спрятать! – он выкрикивал это зло.
   – Да что же прятать-то? Что?
   Долгов повернулся лицом к дороге, обогнал грузовик, только тогда ответил – уже смиренно:
   – Так ведь и я не знаю что… Может, потому и хотелось мне разыскать следы какие и понять. – Подумал и снова хохотнул: – Отцово, а не ваше понять, вот что! Или уже и на это правое моих нет?
   – «Ваше» – «наше»… Частный розыск тогда устраивать надо, – зачем же в газету идти?
   – Так ведь удобней с газетой-то! Без газеты кто бы мне стал архивы обшаривать, а? – Он уже весело говорил. Не темни, мол. Свои же люди, разговор свойский, так нечего за слова прятаться – по сути надо говорить, а суть всегда одна: «Человек – человеку… ты – мне, я – тебе». Так?
   Но как раз это его, главное, я и не мог сейчас оспорить: все ж таки в долговской машине ехал. Да еще как ехал!.. Мы уж давно выбрались за город. Стрелка спидометра не сваливалась ниже ста километров, и «ЗИС» то и дело настигал и легко обходил бензовозы и крытые военные грузовики, легковушки, частников и таксистов, «Волги» и «ГАЗ-69». Длинное тело нашей машины совсем без напряжения скользило меж ними, вспарывая черную ленту дороги, а по-за обочинами выстелились поля сплошною сверкающей, предзакатною белизной. Сугробы вспыхивали розово, сине и гасли – мгновенно, один за другим.
   Мастерски вел машину Долгов.
   Нет, нельзя было садиться рядом с ним, я понимал это и понимал, что, водрузив свой зад в его колесницу, в этот чернолаковый катафалк желаний, надежд, я уже не смогу не то чтобы отстоять свое – просто потревожить, всколыхнуть сытую долговскую самоуверенность.
   Сколько бы я теперь слов ни сказал, они все увязнут в сыром, неприкрыто-блудливом его хохотке, и не потому, что глупы или умны будут эти слова, а потому лишь, что ерзаю сейчас на мягком зисовом сиденье…
   «Он – мне…» Но все-таки явно темнит Долгов, что-то не договаривает. Если б он всего лишь хотел узнать настоящее имя своего отца, не стал бы он так настаивать на своем после того, что случилось в Краснодаре, – не стал бы… Бескорыстный ангелочек!
   Я спросил:
   – Так что насчет Корсакова неясно?
   – Он ведь работяга был, братец этот, – осторожно сказал Долгов. – Жена, на что мала до войны была, а помнит: рисовал, даже за обедом сидя.
   – Ну и что?
   – Я думаю, много от него рисунков должно остаться. Не знаете где?
   – Нет. А ты знаешь?
   – Если бы! – в его голосе почему-то прозвучала радость. Или мне показалось?.. – А поискать надо, – заключил Долгов. – Если пофартит, если найти, за это много взять можно?
   – Чего взять? С кого?
   – Да откуда я знаю! – раздраженно выговорил он.
   Но, подумав, добавил вкрадчиво: – Хоть бы и с вас.
   – А что с меня возьмешь?
   Он молчал. Блефует Долгов?.. Но тут я, кажется, начал догадываться.
   – Слушай, ну а как кролики? Половые извращенцыто как?
   – А что им? – он хохотнул. – Блюду. Чтоб прилично было.
   – Целая ферма у тебя, да и шапки эти… чтоб прилично-то, нужно и райфинотдел ублажить как-то?
   – Это точно! – сокрушенно проговорил он. – Так ведь везде люди, все есть хотят… Правда, жена никак не обвыкнется с людьми-то разговаривать. Это ведь не на уроках с первоклашками, с дебилами! – Он опять хохотнул. – И пока я в Краснодаре был, вышла одна закавыка… Но ничего, обомнется! А если в газете что появится, я тогда на всех положу! – И тут Долгов повернулся назад и взглянул мне в глаза без улыбки уже – цепкий, но и насмешливый взгляд: мол, наконец-то ты догадался, придурок, а я – и не таюсь, чего мне таиться? – я и без тебя могу обойтись, но с тобою – проще… Что ты теперь скажешь?
   Так вот оно что! У него и так – полна рука неплохих, но крапленых картишек, а я ему должен дать туза козырного из настоящей колоды.
   Я готов был чуть не на ходу из машины выскочить, но тут Долгов резко подался вперед, испуганно. Я тоже взглянул туда.
   Мы давно уж пробились сквозь прильнувшие к шоссе дома Чехова, бывшей Лопасни, сквозь улицы, на которых обгон запрещен, опять выдрались из скучной вереницы машин – к тихим деревьям, чистому снегу.
   Справа за соснами мелькнул усадебный заснувший флигелек, последние лучи солнца вяли в деревянных надкрылечных его уборах, а внизу-то, у старых сосновых комлей расплылась чернота, сугробы погасли. Дорога покатила под гору, машина, обрадовавшись воле, еще набрала скорости – под сто двадцать, и я увидел, как вдали, в самом конце спуска груженый десятитонный «МАЗ» заюлил на раскатах кузовом, словно немолодая уставшая женщина тяжелыми бедрами. Впереди него, на отлогом подъеме асфальт синел пустотой, и Долгов загодя примерился на обгон. А самосвал будто на месте стоял, и только по комкам снега, вылетавшим из-под колес назад, можно было угадать его движенье. Задний борт был засыпан этой изжеванной, грязной порошей, он вырастал стремительно и уже поднялся выше нас, захватив весь край неба, когда Долгов – метров за тридцать от самосвала – бросил машину на левую сторону.
   И вот тут-то «МАЗ» тоже начал неотвратимо сворачивать влево. Еще не сообразив, чем это грозит, я спокойно подумал: «Куда же он?» И успел увидеть вильнувший среди валунов и спрятавшийся под снегом грунтовый отвилок: «На какую-нибудь дачку дорога…» Долгов всем телом – каракулевый воротник прыгнул передо мной косо – крутанул руль вправо, и кузов самосвала тоже прыгнул вверх, замазав все небо собой, – развернулся, раскорячился «МАЗ» поперек асфальта, я только и заметил еще на краю нашего капота аккуратненький флажок из красного стекла в тусклом никелированном ободочке – такой игрушечный! – и уже не подумал – почувствовал: все!
   Не было в этом «все» ни испуга, ни досады, ни удовлетворения собственным спокойствием: ничему не осталось места в стиснутых скоростью мгновеньях. Я даже не успел схватиться рукой за что-либо.
   Не знаю как, но в миг следующий Долгов круто вывернул машину – опять влево, наш «ЗИС» ударился о самосвал гулко, как пустой, и почти скользом, только правая передняя дверка, рядом с Долговым, вдруг вдвинулась внутрь, закрыла передо мной стекло, небо, и я подумал: «Хорошо, что не сел там, рядом-то с ним!..» А машина, кажется, стала невесомой, во всяком случае я запомнил ощущение странной легкости в теле, и почти тут же катафалк бросило за обочину, он перевернулся – еще и еще раз, грохоча железом о камни, будто и не прикрытые снегом; я потерял, где верх, низ, и вдруг ударился задом, тем самым задом, которому только что было так удобно на мягком широком сиденье, – ударился сильно, но не больно и почувствовал, что, уже свободный, лечу в воздухе.
   Летел я долго и слышал, как еще грохочет позади громадная жестяная банка, – кувыркается колесница, еще кувыркается? – и видел под собою стремительные, чистые волны снега, успел многое передумать: «Если не настигнет, не накроет сзади машина, когда упаду, то все в порядке… Как он успел вывернуть опять влево?..
   А если бы лбом – в задний борт?.. Хорошо, что снегу выпало много: небольно падать будет… Почему так тихо стало?..»
   Я упал, заметив это лишь по тому, как обожгло снегом руки. «Перчатки в машине остались». Тут же поднял голову и сквозь белую налипь на ресницах увидел: посреди отряхнувшихся от снега бурых камней черный, смятый бок «ЗИСа» – недвижный!.. Открытая дверца, долговская, висит на одной петле, а вот и он сам, Долгов, – кособочится из снега, держась за голову. Жив тоже!.. Но тут же рухнул Долгов и застыл недвижно.
   Я быстро приподнялся на руках, и вот тогда-то хлестнуло меня изнутри болью. Да такой!.. Почудилось, руки провалились в сугроб, и, не успев закрыть веки, я царапнул яблоки глаз о зерна снега. Однако продолжал видеть все: и нашу легковушку, такую жалкую теперь, и испуганное, широкое лицо Долгова, и почему-то – дымок над самосвалом на шоссе, и тяжелую зелень сосен, мирно стоявших за ним… Но рухнула тишина – это я кричал что-то яростное, услышав себя лишь на конце фразы, и вдруг Долгов придвинулся вплотную ко мне, но почему-то я не мог увидеть сытое его лицо, а видел лишь распахнувшееся пальто, одной пуговицы на нем не хватало, а рядом, как рассыпанная в снегу клюква, – смерзшиеся комки крови. Ранен?.. Но почему он – рядом? Значит, не он подбежал ко мне, а я к нему – ползу, быстро перебирая руками, проваливаясь и поднимаясь вновь, а на ноги-то встать не могу: там, где ноги, живот, – там теперь одна лишь дикая боль, я даже оглянулся мгновенно – есть ли ноги-то? Есть: тащатся за мной, оставляя в снегу рваные борозды. Ох, какая боль! – никак не пересилишь ее, хоть и кричу я что-то матерно-злое, не могу и дотянуться до Долгова, чтобы ударить его – или поднять? Ничего не могу. И я умолк, повалился в снег боком, увидев, как беззвучно выныривает из кабины самосвала и по небу бежит ко мне незнакомый человек в стеганке. Это – шофер… Но почему по небу-то? И почему – только сейчас? Неужели всего-то времени прошло, чтобы успеть ему вышагнуть из кабины и спрыгнуть с дорожного пригорка вниз?..
   Я бы не стал выписывать подробности этой столь обычной дорожной аварии, если бы позднее в них не открылось мне одно обстоятельство, вдруг странно связавшее больничные мысли мои о себе с размышлениями о судьбах Ронкина, Токарева, Панина.
   У меня оказались разломанными надвое тазовые кости, треснули нижние позвонки, и верно, все там, внутри, затекло в сплошном кровоподтеке.
   У Долгова дела были еще хуже: тоже три позвонка треснули, только верхние, в полном смысле слова – свернул шею, а к тому же проломил череп. Две недели Долгов не приходил в сознание. В Москву нас везти не решились, а сгрузили в лопасненской больничке, предусмотрительно разместив по разным палатам.
   Пеленать в гипс меня не стали. Современные хирурги, оказывается, предпочитают, чтоб гипс заменяли собственные мышцы больного, уложенного в так называемое положение «лягушки»: под ноги подсунули свернутый в трубку матрац, согнутые колени – врозь, будто всегда наготове к прыжку, как задние лапы лягушки; под головой – плоская подушка. Лежи – опрокинутый и поначалу не двигайся. Да и куда уж там двигаться! Шевельнул пальцами рук, громкое слово сказал – и тебя тут же окатывала волна безудержной боли, и надо было сдерживать крик, чтоб не прихлынула волна следующая.
   Но и без того боль ходила по телу всплесками, и ты чувствовал каждое мгновенье, как она мурашливо растекается из глубины – вовне, к твоей оболочке, которая будто б из воздуха соткана, прозрачная, так легко разорвать ее! Но если молчать, боль лишь толкается в оболочку эту и отливает вспять, вглубь, и снова – ходит, ходит туда-сюда, туда-сюда, и кажется, с каждым приливом ее ты разбухаешь в немоте, тесно и душно в палате, и вот сейчас, в миг следующий ты заполнишь телом своим все пространство от койки до потолка, и сердце лопнет – наконец! – освободившись от себя самого. Какое это было бы счастье! Решившись, ты распахиваешь глаза: нет, потолок невероятно высоко, белый потолок, а ты приплюснут к койке, ничтожно-маленький, недвижный, и ничего у тебя нету, даже надежды – на худшее.
   Я забывался ненадолго, когда мне кололи морфий.
   Но и забытье это не приносило облегченья, потому что каждый раз всплывала передо мной одна и та же бредовая картинка: стремительный красный флажок на капоте долговской машины, а впритык к нему задний ржавый борт самосвала, заляпанный грязными комьями снега.
   «Так вот он какой, цвет смерти: ржаво-серый», – думал я, и это была самая значительная мысль, а остальные – все те же, пустяковые, что и тогда, на дороге.
   А еще являлся ко мне заместитель главного редактора Андрей Аркадьевич, печально-розовый, и говорил торжественно: «Все мы когда-нибудь пройдем через это!..»
   И уходил, величественно-строгий, лазоревый, к горизонту, мимо безукоризненно вытянувшихся по стойке «смирно» собственных детей, жены, друзей, начальников и любовниц… Теперь даже щебечущие птицы при его приближении почтительно умолкали, тоже занимая свое место в почетном карауле, столь достойно увенчавшем его добропорядочно прожитую жизнь. И я, стоя где-то поодаль, я тоже выструнивался обалдело: в те больничные минуты, каждая из которых на самом деле равнялась бесконечности, я почти любил безвременно почившего Андрея Аркадьевича.
   Наверно, подсознательно я просто завидовал торжественности замредакторского церемониала: у меня-то и в бреду – лишь ржавый борт самосвала, взметнувшийся клок серого неба, и никаких тебе итогов, прощаний, ни одной стоящей такого мгновенья мыслишки. Голая простота: шлеп! – и нет тебя. Всего-то-навсего: шлеп! – и нету. Смерть будничная, как собственное дыханье.
   Опять захлестывала меня боль и уж ни о чем связно не давала думать, нужно было все силы собирать для того лишь, чтоб не кричать, не выть; иначе, наверно, я бы почувствовал себя попросту – животным, а что-то во мне еще сопротивлялось этому.
   Боль как бы отгораживала меня от внешнего мира, и звуки, мысли, чувства приходили оттуда разорванными и окрашенными всего лишь двумя красками: дает силу мне – либо усиливает боль, белая – черная…
   Утренний приход санитарки – мессии – и долгое, спросонок, откашливанье соседа, время завтрака и время перевязок, звон алюминиевых плошек и плач ребенка в дальней палате, назойливые вопросы врача: «Тут больно? Больно?» – как будто было место, где не было больно, и приезд жены, ее фраза: «Ох, Володька! Как я подумаю, что могло быть хуже, – все во мне холодеет! Бедненький мой!..»