Страница:
Юрий Дмитриевич Полухин
Улица Грановского, 2
ДОКЛАДHАЯ МАЙОРА ТРУММЕРА
Для меня вся эта история началась случайно и как бы исподволь. Да, пожалуй, «исподволь» – тут самое точное слово.
Незаметненькое событие, да и не событие вовсе – так, разговор, и не разговор, разрядка в нем, перемолвка, что ли…
Вопрос, ответ, ироничная улыбка Токарева и его жест, поспешный и как бы смазывающий сказанное, а вместе с тем отстраняющий меня от прошлого, которое не стало прошлым, – это-то я увидел: не стало! Еще вопрос, и рассказ Токарева, совсем не отвечающий на него, рассказ о постороннем вроде бы, и опять этот жест – мол, вообще перемолвка наша к делу не относится, и лучше не тратить время зря, мол, и без того его мало, зарез со временем, – все это «из-под воли» моей, незаметно и гораздо позже, чем в этот вечер, – но на самом-то деле именно в тот вечер! – повернуло мою жизнь по какому-то чужому, вроде бы даже неестественному для нее руслу, и судьбы Токарева, Панина, Ронкина, судьбы людей, связанных с ними, вдруг открыли во мне самом такое, о чем прежде я и не подозревал.
Нет, в том-то вся и штука, что не вдруг, а исподволь: я сам не заметил, как все произошло.
А может, все было проще? Я выполнил предназначенное?.. Но почему это было предназначено мне?
И кем?
«Предназначенное», «по чужому руслу» – не иначе, и слова эти появились от того лишь, что Токарев, Ронкин – гидростроители, они по своей профессии только то и делают, что поворачивают реки по новому руслу, вмешиваясь в жизнь, предназначенную нам природой; может, и сейчас эти слова-штампы, к которым меня приучила работа в газете, лениво выпорхнули на бумагу только потому, что я думал о Токареве, Ронкине, и, произнесенные, утвердились в себе, оттеснив какие-то мои истинные чувства, помыслы. И опять останется незапечатленной правда, единственно нужная мне?
Чтоб не случилось так, лучше рассказывать, как можно меньше определяя что-либо, а просто излагать факты один за другим, в той последовательности, в какой они приходили ко мне, и документировать даже то, что ни в одном документе уместиться не может: настроение или мысли, не высказанные вслух…
Именно поэтому я и решился вести речь от первого лица, хотя, быть может, личность моя, сама по себе, особого интереса не представляет.
В тот вечер мы сидели с Токаревым у него дома, в рабочем его кабинете, маленькой комнатке, похожей на чуланчик, заваленный книгами, – книги стояли по всем стенам до самого потолка, лежали на столе и под столом, на полу, рядом с полками, в стопках, умостились на подоконнике, выкрашенном белилами, загораживая, должно быть, дневной свет, которого и без того здесь явно не хватало: даже для этого чуланчика его единственное оконце казалось узковатым. Странно, что книги до сих пор не обрушились со стен в середину комнатки, на стол, на темно-коричневую лужицу пола.
Были тут, в основном, подписные собрания классиков и приложения к «Огоньку», – а что еще добудешь в этой тьмутаракани?.. Но среди них рознились своими потерханными корешками десятка три случайных томиков, похоже, купленных у букинистов. И я уж давно с привычной жадностью поглядывал на них, примериваясь: денька бы два хватило – всласть порыться в них. Тем более, днемто хозяин никогда не сидит в этой комнатке – только по ночам или вот, как сейчас, поздно вечером: шел уже одиннадцатый час, а разговор наш только начался. Но Токарев сам назначил это время.
Вдруг зазвонил телефон, Токарев кричал в трубку, что никакое ЧП не дает право начальнику участка звонить домой начальнику стройки, есть субординация, есть диспетчерская служба, и он, Токарев, – не пожарная команда, что упавший автомобильный кран – вообще не ЧП, и он, Токарев, – не нянька… Но все же внимательно слушал, что ему отвечают в трубку, и лицо его оставалось спокойным, никак не соответствуя тому, что он кричал; Токарев даже подмигнул мне весело: мол, смотри, какого я на него шороху нагнал!..
Я подумал, что не было бы здесь меня, и Токарев, пожалуй, не стал бы кричать вовсе, и мне стало неловко перед этим начальником участка, который недоглядел, как под бесконечными дождями раскисла земляная насыпь, и именно поэтому она поползла, когда автокран поднял тяжелую бадью с бетоном, и кран завалился набок… Начальник участка звонил из котлована, из насосной, он, наверное, промок до нитки, пока добирался туда от насыпи, – я представлял себе, как далеко ему пришлось идти, чтоб позвонить; потому – не иначе – он и позвонил самому Токареву, а не диспетчеру, чтоб все сделалось наверняка, чтоб пригнали немедля новый кран, иначе нечем укладывать бетон. Когда Токарев молчал, слышно было в трубке, как сочно чавкают насосы, откачивая воду из котлована, и какой отсыревший голос у начальника участка.
Я, отвернувшись, – очень уж не хотелось слушать мне их разговор! – выдернул из стопки на полу серенькую, пухлую книгу. Это был сборник документов, изданный Госполитиздатом, назывался он не очень-то оригинально: «Преступные цели – преступные средства».
Документы – о преступлениях гитлеровцев на территории СССР, о том, как преступления эти планировались и как оправдывались всякими там теоретиками фашизма загодя, задолго до начала войны.
Из книжки торчала закладка – обрывок выцветшей газеты. На ней я и раскрыл книгу и начал читать:
«…Пересланная мне докладная обер-лейтенанта Бассевица и лейтенанта Мюллер-Бродмана дает повод изложить следующее.
В конце июля 1943 года 358 пехотный полк, которым я в то время командовал, направлялся с Восточного фронта в город Сурин, где должен был расквартироваться на отдых. Когда в день прибытия туда, во второй его половине, я со своим штабом разместился в предназначенном для нас месте, мы услышали не очень далеко от нас раздававшиеся один за другим с определенными интервалами винтовочные залпы, за которыми через некоторое время следовали выстрелы из пистолетов.
Я решил выяснить, в чем дело, и отправился на поиски с адъютантом и офицером для поручений (обер-лейтенантом Бассевицем и лейтенантом Мюллер-Бродманом) в направлении выстрелов. Вскоре мы почувствовали, что здесь совершается нечто ужасное, так как увидели множество солдат и гражданского населения, устремившихся по железнодорожной насыпи, за которой, как нам сообщили, происходили массовые расстрелы. Все это время мы не могли видеть, что делалось по другую сторону насыпи, однако слышали через определенные промежутки времени свисток, а вслед за ним залпы примерно из 10 винтовок, после которых раздавались пистолетные выстрелы. Когда мы наконец взобрались на насыпь, нашим глазам представилась отвратительная по своей жестокости картина, потрясшая неподготовленного человека. Там была вырыта яма около 7 – 8 м. длиной и примерно 4м. шириной, на одном краю которой лежала куча вынутой из нее земли. Этот холм и прилегающая к нему стенка ямы были совершенно залиты потоками крови. Сама яма была заполнена множеством трупов мужчин и женщин разных возрастов, общее число которых трудно определить, как и глубину ямы. За насыпанным валом находилась команда во главе с полицейским офицером. На форме полицейских были следы крови. В отдалении кругом стояло множество солдат расквартированных там частей; некоторые из них присутствовали как зрители и были в трусах, там было также много гражданского населения, в том числе женщин и детей. Подойдя вплотную к яме, я увидел картину, которой до сих пор не могу забыть. Среди других в этой могиле лежал старик с седой окладистой бородой, сжимавший в левой руке трость. Так как он был еще жив и прерывисто дышал, я велел одному из полицейских добить его, на что тот ответил с улыбкой:
«Я ему уже вогнал 7 пуль в живот, он теперь сам должен подохнуть». Расстрелянных в могиле не складывали, и они лежали вповалку так, как падали сверху в яму.
Все эти люди были убиты выстрелом в затылок, а раненые добивались в яме из пистолетов…»
Пока я читал, подошел сзади Токарев и заглянул через мое плечо. Как-то по-домашнему он это сделал, и я подумал: «Может быть, самое страшное в этой докладной не ее конкретность, не желание автора констатировать происшедшее с предельной достоверностью, а что-то иное: может, канцелярские обороты под пером человека ужаснувшегося – «пересланная докладная… дает повод», «подойдя вплотную к яме», «на что тот ответил с улыбкой»… Ну да, командир полка, старый служака! – он выводил это на бумаге механически. Но они-то, стертые штампы канцеляриста, и перекликались с обычностью происходившего в городе Сурине и независимо от желания автора приоткрывали второе дно под его словами, этакую жуть безмерности, безостановочности человеческого падения, – лети себе, скользя по обкатанным фразам!..»
Я читал дальше:
«Для меня не имеет значения, на основании каких судебных приговоров проводились эти расстрелы, но я считаю несовместимым с существовавшими у нас до сих пор взглядами на воспитание и нравственность, когда совершенно публично, как бы на открытой сцене, осуществляется массовый убой людей…»
«Он что, с луны упал? – подумал я уже с раздражением. – «Несовместимым с существовавшими у нас до сих пор взглядами на воспитание и нравственность»!..
Или не понимал: убой такой и проводился прежде всего в целях воспитательных, утверждал полицейскую нравственность, нисколько не противореча ей?.. Но возможна ли была такая инфантильность у командира полка?
«Я ему уже вогнал семь пуль в живот, он теперь сам должен подохнуть», – слова, сказанные с улыбкой…
Или не видел до тех пор командир полка такую вот улыбку, в которой радость сознания собственной безнаказанности, а значит, всемогущества гасит даже неловкость за собственную же неумелость, неряшество?..
И еще что-то в этой улыбке… Пожалуй, вот что: поверженная, но несломленная сила других будит лишь мысли об их звероподобности, психологической неполноценности, – старик чудак, с семью-то пулями в животе, и не жалуется, и ничего не просит, а только сжимает палку в руке. Право, чудак, недочеловек, которого перечудачить может только само время: уж оно-то его добьет неизбежно».
И тут Токарев сказал:
– А я знал его. Вернее, не знал: видел однажды, – и голос его прозвучал жестко.
Я подумал: это – от боли за старика. И спросил:
– Он остался в живых?
– Кто?
– Как кто? Старик!
Докладная заключалась лаконичным абзацем:
«Припоминаю также, что по рассказам солдат, которые часто видели эти казни, таким способом ежедневно расстреливалось много сотен людей».
Токарев сказал, теперь уже – совсем буднично:
– Да нет, я – про этого майора. Труммера. Я его видел.
И тут я прочел подпись под докладной: «Майор Труммер, 16 октября 1943 года».
– Труммера? – переспросил я.
– Да, командира триста пятьдесят восьмого пехотного полка. И если не ошибаюсь, – как раз в начале октября сорок третьего. Он однажды пришел к нам, в комендатуру, в концлагерь. Далеко от Сурина: в Померании. Всего лишь однажды, – Токарев будто выталкивал слова из себя. – Но я запомнил, потому что Труммер по отцу – русский, и выяснилось, брат Труммера – биолог Панин, мой друг по лагерю.
– Как брат? Ничего не понимаю!
Но Токарев взмахнул рукой, как бы обозначив невидимую черту между нами, и голос его стал обычно насмешливым.
– Ну, это – тонкая история, о ней мало кто знает…
Панин, между прочим, живет в Москве, и если вам интересно… Не мне о том говорить. Лучше – давайте о деле.
Это прозвучало так: «не с вами о том говорить».
И он стал рассказывать мне об экипаже большого шагающего экскаватора – историю, из-за которой меня и командировали сюда, в Сибирь, на стройку.
О том, что Токарев четыре года пробыл в немецком концлагере и чуть ли не возглавлял там подполье, я уже слышал. Не удивило меня и это его нежелание говорить о прошлом. Я как-то редактировал документальную повесть, написанную для нашей газеты тоже бывшим узником немецких концлагерей, встречался с ним, с его товарищами и невольно заметил: почти все они не любят вспоминать или, во всяком случае, говорить вслух о военных годах. Один из них мне сказал: «Зачем вспоминать? Чтобы услышать слова сочувствия, которые не могут стать действием? Одним сочувствием тут ничего не измерить, бывает, и оно может стать оскорбительным!..»
Но теперь я смотрел на книжку, на увядшие ее страницы, чуть-чуть тронутые желтизной, на буквочки, вытянутые, каждая отдельно от другой, набранные боргесом, шрифтом, который не экономит бумагу и который поэтому так легко читать, – обычное свидетельство, их перевидал сотни, они наслаиваются одно на другое, ничего не добавляя к давным-давно пережитому. Так, нечто абстрактное, не относящееся к тебе самому, занумерованный документ из стойбища ему подобных, оленье стадо, огибающее тебя на бегу полукругом, дробот тысяч копытец, тревога, но и уверенность в себе, – человека олени обойдут, обогнут, расступятся, и ты – на особицу. Но тут-то вдруг я сам почувствовал себя оленем, которого выловил изо всего стада пастух, издали ловко набросил чаут-аркан – на рога и повалил резко на землю: я лежу на спине, и ноги – моя опора, спасение – бесшумно бьют по воздуху, а я дышу прерывисто.
Документ касался живых, вполне реальных людей: вот один из них передо мной сидит, – цеплял документик и Токарева, а значит – меня?..
Я перечитал начало письма: «Пересланная мне докладная обер-лейтенанта Бассевица и лейтенанта Мюллер-Бродмана дает повод изложить следующее…»
Ну да! «Пересланная мне»! – так бы и стали они пересылать ему сами эту свою докладную, если б он не потребовал от них засвидетельствовать увиденное: он – их командир полка, и они не посмели его ослушаться, поэтому и переслали. Наверняка ему и надо было всего лишь найти, изобрести повод, чтоб высказаться самому… Но зачем? Думал переубедить кого-то там, наверху, остановить «массовый убой» людей?
Чепуха, конечно!
Токарев рассказывал свое, но я перебил его:
– А что ему надо было, Труммеру, в лагере? Зачем он пришел?
Опять этот жест и усмешка.
– Об этом – спросите у Панина. Москва, улица Грановского, два. Теперь он, глядишь, и расскажет. Хотя должен предупредить, он – не из разговорчивых и раньше мог молчать месяцами. Труммер будто бы предлагал Панину выйти из лагеря. Или бежать?.. А тот отказался. Уж такой он…
– Грановского, два? Это позади старого здания МГУ? Университетский, профессорский дом?
– Вот-вот. Знакомый?
Я учился в МГУ и конечно же знал все соседние дома. А однажды специально обошел их все, облазил, – когда прочел, что именно на этом месте в XVI веке Иван Грозный построил свой опричный двор, особый от земщины. Правда, всего лишь и осталось от того времени – подвал, в котором теперь подсобка университетской типографии.
Знакомый… И фамилию Панина я, кажется, слышал раньше. Но пока не стал говорить об этом Токареву.
Только кивнул в ответ. А Михаил Андреевич встал изза стола, видно тоже взволнованный совпадением, заходил между книгами. Ноги его, большие, как и весь он, ступают с осторожной упругостью, – он легко носит по земле свое тело, которое уже становится громоздким.
Я его зову про себя «Охотником». Он может пока не обращать внимания на это тело и на резиновые сапоги, стоящие сейчас в передней, в углу, у порога, и лоснящиеся, неглаженые, должно быть, ни разу брюки, и пиджак, собравшийся у бортов газырями от того, что не раз промокал в нем Токарев до нитки, – одежка, удобная и в солнце, и в непогодь, и в пыльном забое экскаватора, и в темном чреве патерны, которая бетонным жерлом своим пронзила плотину; с круглой кровли патерны всегда сочится по стенам вода и хлюпает под ногами, как вот сейчас нудный дождь за ОКНОЛА – вразброд, неприкаянно…
Все-таки он чуть-чуть поддался на мои расспросы, рассказал:
– В сорок восьмом… ну да, в сорок восьмом – после этой сессии сельскохозяйственной знаменитой, я его вытащил к себе на Черное море. И пока он лечился – месяца полтора! – я из него слова не выжал… Правильно: в сорок восьмом. Я тогда еще в солдатах догуливал, в стройбате, пришел к начальнику санатория для высшего командного состава, полковнику, и заставил его вызвать Панина без путевки. Штатского!.. Да, вот так и пришел: в сапогах и в гимнастерке черной от пота, от масла машинного, – я тогда придумал полиспастом сдергивать в море семидесятитонные кубики для портового мола и не вылезал из-под трактора… Прекрасные были кубики, сытые, как кубанские свиньи, – на них я и выехал в гидротехники, и из солдат ушел.
– На свиньях или на кубиках? – спросил я.
– И на свиньях тоже! – он усмехнулся. – В те годы там такой черный рынок кипел, – ну, а мы, на стройке, свою черную кассу держали, чтоб рабочих кормить, – целая эпопея. Кстати, и Панин тогда помог меня из-под суда вызволить, – тут он взглянул на темное мокрое окно и поежил плечами.
– Тоже осенью было, после урожая, сумасшедший тогда урожай случился, он и людей поуродовал, а уж технику!.. – И вдруг грустно добавил: – Не люблю я осень, даже на юге, – и посмотрел на часы.
Я подумал, что сейчас бы его и порасспросить: так вот оно всегда и вспоминается – цепляясь одно за другое. Но решил, что нет у меня права не беречь Токарева. И встал.
Он меня не удерживал. Но в прихожей, натянув заляпанные грязью сапоги, разогнувшись, со сбившимся еще дыханием я ему сказал:
– Знаете, есть такие стихи:
– Между прочим, Панин после сорок восьмого-то года генетику забросил. Я вам говорил, что он еще до войны в институте генетики работал?.. Да, и надежды подавал, в Англии статьи его печатали, в журнале Королевского общества… Ну, а сейчас, кажется, памятью занимается, проблемами памяти. «Прорастает»…
Я почти не спал в ту ночь. Дождь дробно стучал в оконце рядом с моей койкой, а временами, подхлестнутый ветром, словно бы вскрикивал, и тогда казалось, звуки эти уже громоздятся в гостиничной узкой комнатке. Я поднимал голову: никого.
Не шла из ума закорючливая докладная этого странного немца, майора Труммера. Я уже себя уговаривал:
«Ну что тебе в нем! В любой книге об этой войне судьба, личность самого Труммера, в лучшем случае, была бы вынесена в комментарии…»
Но в том-то и дело – я уж знал себя, – иные комментарии звучат для меня чуть не важнее самого текста, и часто я с них-то и начинаю проглядывать книги.
Из-за этой «любви к комментариям», по выраженью руководителя моего диплома, профессора, мне не дали кончить университет, и только потому я попал работать в газету.
Я учился на историческом. Писал диплом – «Завоевание Россией Восточной Сибири в XVI – XVII вв.». Тема, как я теперь понимаю, – минимум докторской диссертации. Но тогда, десять с лишком лет назад, почти никаких работ советских историков по этому поводу не было, и мой профессор, видимо, рассчитывал, что я ограничусь хронологической сводкой наиболее значительных походов казачьих атаманов и царских воевод, этакой победной реляцией. А меня увлекли отписки служилых людей – их челобитные царю и доносы, описания невероятных чудес, увиденных в полночном краю, и расчетливые помыслы о походах будущих – «встречь солнцу», униженные просьбы выплатить жалованье и простить прежнюю воровскую вину… Вдруг в дипломе моем начинал спорить с Дежневым Михаил Стадухин, талантливый авантюрист, который из собственных выгод натравливал друг на друга туземные племена и из каждого похода столько же привозил в царскую казну пушнины и «рыбьего зуба», сколько и сам продавал на сторону.
И жаловались казаки на Василия Пояркова: «А говорил он, Василий, так: «Не дороги-де они, служилые люди, десятнику-де цена десять денег, а рядовому-де – два гроши… и пограбя у них хлебные запасы, из острожку их вон выбил, а велел им итить есть убитых иноземцев, и те служилые люди, не хотя напрасною смертью помереть, съели многих мертвых иноземцев и служилых людей, которые с голоду померли, приели человек с пятьдесят… и они-де, служилые люди, иные-де ожили, а иные померли…»
А к жалобам поярковских казаков вроде бы само собою пристраивалось повествование протопопа Аввакума о воеводе Афанасии Пашкове, из-за чванливой глупости которого поход за Байкал, столь тщательно подготовленный, кончился ничем.
– Я не пойму, – говорил мой профессор, – то ли у вас патологическое чувство долга, то ли рассеянное какое-то внимание: все время теряете вы из вида главную цель, вязнете в подробностях. О таких вещах даже в монографиях, в лучшем случае, рассказывают в комментариях, а вы их в диплом тащите. Зачем?.. Или вот эта мысль, ваша любимая, – о том, что Сибирь, ее завоевание, дескать, отвлекало за Урал лучшие силы народа, беглых всяких бунтовщиков, и если б не было этих диких пространств на Востоке, то и история России пошла иначе, – это как же понимать? Значит, не только прогрессивное значенье имели походы на Восток?
Я пытался доказать свое. Но он не слушал, перебивал:
– Да, может, оно и так! Я, например, готов с вами вполне согласиться. Но ведь это же – ненаучные гипотезы. Под любое «если бы да кабы» в истории подкладку из фактов подшить надо, из статистических выкладок.
А иначе – что же? – одни мечтанья! Или вы и в ту сторону копать начнете? Да тогда с любовью этой к комментариям вас опять черт те куда занесет! А у нас – ясная, близкая цель: диплом. Вот и извольте идти к ней путем кратчайшим, без всяких нравственных изысканий и прочих побочностей: направленная последовательность походов, прогрессивный хозяйственный уклад, который принрсили русские сибирским аборигенам, историческая целесообразность новых завоеваний – вот рамки, выходить за которые вам не следует даже в комментариях!..
Но мне все казалось: «рамки» такие если не ложь, то во всяком случае полуправда о том жестоком и героическом времени, и вообще, история как наука без истории нравов – малого стоит, в ней запретно глушить победными «ура» тайные и явные трагедии людей, пусть даже для их потомков трагедии эти обернутся впоследствии несомненным благом.
Так я и продолжал гнуть свое. В конце концов по ходатайству профессора решением деканата меня не допустили к защите диплома и распределять на работу вместе с сокурсниками отказались. Но поскольку экзамены-то я сдал все, мне выдали странную справку о том, что «Чердынцев В. С. окончил пять курсов исторического факультета МГУ», – справка вызывала у всех кадровиков недоумение, смех и не давала мне даже права преподавать в школах.
Еще в годы учебы я напечатал несколько статей в университетской многотиражке: то участвуя в дискуссии о свободном посещении лекций, то защищая попавших в беду товарищей. Вот только себя защитить не смог. Но выучка та пригодилась. Поскитавшись года полтора без работы, я пришел в одну из центральных газет, сперва – внештатным сотрудником, на гонораре, но, наверное, что-то нестандартное было в моих работах, потому что сравнительно скоро меня приняли в штат и сразу разъездным корреспондентом – должность, которой профессиональные журналисты иногда добиваются десятилетиями. Так я и осел в газете, сам того не желая.
Но сейчас-то, слушая суетливое бормотанье дождя, вспоминая затрепанные блеклые томики, заплутавшие в токаревской библиотеке среди цветастых подписных переплетов, я убеждал себя обманно: «Может, и одного дня хватило бы просмотреть. Зря не спросил разрешенья». А сам знал: стоит забраться в токаревскую комнатенку – и всё, дела в сторону, командировка насмарку.
Наверно, к книгам у меня отношение не очень нормальное. Порой я уверен, что книжная жизнь не то что б реальнее настоящей, но, во всяком случае, глубже ее, увлекательней. Моя воля – я бы дни напролет читал, и только. Больше мне ничего не надо.
Каждый отпуск я так и делаю и, бывает, неделями не выхожу из дома. «Книгомания» – есть такая болезнь?..
После того как шесть лет назад умерла моя мама, просто некому выгнать меня на улицу. Жена?.. Но мы с ней давно всего лишь соседствуем в одной квартире.
А утром было солнце, оно дробилось в лужах, слепило, и приятно было разбрызгивать его резиновыми сапогами, не разбирая дороги. Я шел на большой шагающий экскаватор, чтоб доузнать эту их трагическую историю, из-за которой и приехал сюда. Некую будничную оптимистическую трагедию, как представлялось мне, именно будничную – в этом вся соль.
А случилось вот что.
Год назад здесь погиб бригадир большого шагающего экскаватора Виктор Амелин. Погиб глупо.
Парень – в расцвете сил и особого, как мне говорил Токарев, таланта в работе – ночью поехал на мотоцикле за какой-то там деталькой на склад: экскаватор встал, требовался срочный пустяковый ремонт. Виктор спешил, а дороги тут – не асфальт: на случайной выбоине мотоциклиста выбросило из седла и – головой о столб, у обочины.
Незаметненькое событие, да и не событие вовсе – так, разговор, и не разговор, разрядка в нем, перемолвка, что ли…
Вопрос, ответ, ироничная улыбка Токарева и его жест, поспешный и как бы смазывающий сказанное, а вместе с тем отстраняющий меня от прошлого, которое не стало прошлым, – это-то я увидел: не стало! Еще вопрос, и рассказ Токарева, совсем не отвечающий на него, рассказ о постороннем вроде бы, и опять этот жест – мол, вообще перемолвка наша к делу не относится, и лучше не тратить время зря, мол, и без того его мало, зарез со временем, – все это «из-под воли» моей, незаметно и гораздо позже, чем в этот вечер, – но на самом-то деле именно в тот вечер! – повернуло мою жизнь по какому-то чужому, вроде бы даже неестественному для нее руслу, и судьбы Токарева, Панина, Ронкина, судьбы людей, связанных с ними, вдруг открыли во мне самом такое, о чем прежде я и не подозревал.
Нет, в том-то вся и штука, что не вдруг, а исподволь: я сам не заметил, как все произошло.
А может, все было проще? Я выполнил предназначенное?.. Но почему это было предназначено мне?
И кем?
«Предназначенное», «по чужому руслу» – не иначе, и слова эти появились от того лишь, что Токарев, Ронкин – гидростроители, они по своей профессии только то и делают, что поворачивают реки по новому руслу, вмешиваясь в жизнь, предназначенную нам природой; может, и сейчас эти слова-штампы, к которым меня приучила работа в газете, лениво выпорхнули на бумагу только потому, что я думал о Токареве, Ронкине, и, произнесенные, утвердились в себе, оттеснив какие-то мои истинные чувства, помыслы. И опять останется незапечатленной правда, единственно нужная мне?
Чтоб не случилось так, лучше рассказывать, как можно меньше определяя что-либо, а просто излагать факты один за другим, в той последовательности, в какой они приходили ко мне, и документировать даже то, что ни в одном документе уместиться не может: настроение или мысли, не высказанные вслух…
Именно поэтому я и решился вести речь от первого лица, хотя, быть может, личность моя, сама по себе, особого интереса не представляет.
В тот вечер мы сидели с Токаревым у него дома, в рабочем его кабинете, маленькой комнатке, похожей на чуланчик, заваленный книгами, – книги стояли по всем стенам до самого потолка, лежали на столе и под столом, на полу, рядом с полками, в стопках, умостились на подоконнике, выкрашенном белилами, загораживая, должно быть, дневной свет, которого и без того здесь явно не хватало: даже для этого чуланчика его единственное оконце казалось узковатым. Странно, что книги до сих пор не обрушились со стен в середину комнатки, на стол, на темно-коричневую лужицу пола.
Были тут, в основном, подписные собрания классиков и приложения к «Огоньку», – а что еще добудешь в этой тьмутаракани?.. Но среди них рознились своими потерханными корешками десятка три случайных томиков, похоже, купленных у букинистов. И я уж давно с привычной жадностью поглядывал на них, примериваясь: денька бы два хватило – всласть порыться в них. Тем более, днемто хозяин никогда не сидит в этой комнатке – только по ночам или вот, как сейчас, поздно вечером: шел уже одиннадцатый час, а разговор наш только начался. Но Токарев сам назначил это время.
Вдруг зазвонил телефон, Токарев кричал в трубку, что никакое ЧП не дает право начальнику участка звонить домой начальнику стройки, есть субординация, есть диспетчерская служба, и он, Токарев, – не пожарная команда, что упавший автомобильный кран – вообще не ЧП, и он, Токарев, – не нянька… Но все же внимательно слушал, что ему отвечают в трубку, и лицо его оставалось спокойным, никак не соответствуя тому, что он кричал; Токарев даже подмигнул мне весело: мол, смотри, какого я на него шороху нагнал!..
Я подумал, что не было бы здесь меня, и Токарев, пожалуй, не стал бы кричать вовсе, и мне стало неловко перед этим начальником участка, который недоглядел, как под бесконечными дождями раскисла земляная насыпь, и именно поэтому она поползла, когда автокран поднял тяжелую бадью с бетоном, и кран завалился набок… Начальник участка звонил из котлована, из насосной, он, наверное, промок до нитки, пока добирался туда от насыпи, – я представлял себе, как далеко ему пришлось идти, чтоб позвонить; потому – не иначе – он и позвонил самому Токареву, а не диспетчеру, чтоб все сделалось наверняка, чтоб пригнали немедля новый кран, иначе нечем укладывать бетон. Когда Токарев молчал, слышно было в трубке, как сочно чавкают насосы, откачивая воду из котлована, и какой отсыревший голос у начальника участка.
Я, отвернувшись, – очень уж не хотелось слушать мне их разговор! – выдернул из стопки на полу серенькую, пухлую книгу. Это был сборник документов, изданный Госполитиздатом, назывался он не очень-то оригинально: «Преступные цели – преступные средства».
Документы – о преступлениях гитлеровцев на территории СССР, о том, как преступления эти планировались и как оправдывались всякими там теоретиками фашизма загодя, задолго до начала войны.
Из книжки торчала закладка – обрывок выцветшей газеты. На ней я и раскрыл книгу и начал читать:
«…Пересланная мне докладная обер-лейтенанта Бассевица и лейтенанта Мюллер-Бродмана дает повод изложить следующее.
В конце июля 1943 года 358 пехотный полк, которым я в то время командовал, направлялся с Восточного фронта в город Сурин, где должен был расквартироваться на отдых. Когда в день прибытия туда, во второй его половине, я со своим штабом разместился в предназначенном для нас месте, мы услышали не очень далеко от нас раздававшиеся один за другим с определенными интервалами винтовочные залпы, за которыми через некоторое время следовали выстрелы из пистолетов.
Я решил выяснить, в чем дело, и отправился на поиски с адъютантом и офицером для поручений (обер-лейтенантом Бассевицем и лейтенантом Мюллер-Бродманом) в направлении выстрелов. Вскоре мы почувствовали, что здесь совершается нечто ужасное, так как увидели множество солдат и гражданского населения, устремившихся по железнодорожной насыпи, за которой, как нам сообщили, происходили массовые расстрелы. Все это время мы не могли видеть, что делалось по другую сторону насыпи, однако слышали через определенные промежутки времени свисток, а вслед за ним залпы примерно из 10 винтовок, после которых раздавались пистолетные выстрелы. Когда мы наконец взобрались на насыпь, нашим глазам представилась отвратительная по своей жестокости картина, потрясшая неподготовленного человека. Там была вырыта яма около 7 – 8 м. длиной и примерно 4м. шириной, на одном краю которой лежала куча вынутой из нее земли. Этот холм и прилегающая к нему стенка ямы были совершенно залиты потоками крови. Сама яма была заполнена множеством трупов мужчин и женщин разных возрастов, общее число которых трудно определить, как и глубину ямы. За насыпанным валом находилась команда во главе с полицейским офицером. На форме полицейских были следы крови. В отдалении кругом стояло множество солдат расквартированных там частей; некоторые из них присутствовали как зрители и были в трусах, там было также много гражданского населения, в том числе женщин и детей. Подойдя вплотную к яме, я увидел картину, которой до сих пор не могу забыть. Среди других в этой могиле лежал старик с седой окладистой бородой, сжимавший в левой руке трость. Так как он был еще жив и прерывисто дышал, я велел одному из полицейских добить его, на что тот ответил с улыбкой:
«Я ему уже вогнал 7 пуль в живот, он теперь сам должен подохнуть». Расстрелянных в могиле не складывали, и они лежали вповалку так, как падали сверху в яму.
Все эти люди были убиты выстрелом в затылок, а раненые добивались в яме из пистолетов…»
Пока я читал, подошел сзади Токарев и заглянул через мое плечо. Как-то по-домашнему он это сделал, и я подумал: «Может быть, самое страшное в этой докладной не ее конкретность, не желание автора констатировать происшедшее с предельной достоверностью, а что-то иное: может, канцелярские обороты под пером человека ужаснувшегося – «пересланная докладная… дает повод», «подойдя вплотную к яме», «на что тот ответил с улыбкой»… Ну да, командир полка, старый служака! – он выводил это на бумаге механически. Но они-то, стертые штампы канцеляриста, и перекликались с обычностью происходившего в городе Сурине и независимо от желания автора приоткрывали второе дно под его словами, этакую жуть безмерности, безостановочности человеческого падения, – лети себе, скользя по обкатанным фразам!..»
Я читал дальше:
«Для меня не имеет значения, на основании каких судебных приговоров проводились эти расстрелы, но я считаю несовместимым с существовавшими у нас до сих пор взглядами на воспитание и нравственность, когда совершенно публично, как бы на открытой сцене, осуществляется массовый убой людей…»
«Он что, с луны упал? – подумал я уже с раздражением. – «Несовместимым с существовавшими у нас до сих пор взглядами на воспитание и нравственность»!..
Или не понимал: убой такой и проводился прежде всего в целях воспитательных, утверждал полицейскую нравственность, нисколько не противореча ей?.. Но возможна ли была такая инфантильность у командира полка?
«Я ему уже вогнал семь пуль в живот, он теперь сам должен подохнуть», – слова, сказанные с улыбкой…
Или не видел до тех пор командир полка такую вот улыбку, в которой радость сознания собственной безнаказанности, а значит, всемогущества гасит даже неловкость за собственную же неумелость, неряшество?..
И еще что-то в этой улыбке… Пожалуй, вот что: поверженная, но несломленная сила других будит лишь мысли об их звероподобности, психологической неполноценности, – старик чудак, с семью-то пулями в животе, и не жалуется, и ничего не просит, а только сжимает палку в руке. Право, чудак, недочеловек, которого перечудачить может только само время: уж оно-то его добьет неизбежно».
И тут Токарев сказал:
– А я знал его. Вернее, не знал: видел однажды, – и голос его прозвучал жестко.
Я подумал: это – от боли за старика. И спросил:
– Он остался в живых?
– Кто?
– Как кто? Старик!
Докладная заключалась лаконичным абзацем:
«Припоминаю также, что по рассказам солдат, которые часто видели эти казни, таким способом ежедневно расстреливалось много сотен людей».
Токарев сказал, теперь уже – совсем буднично:
– Да нет, я – про этого майора. Труммера. Я его видел.
И тут я прочел подпись под докладной: «Майор Труммер, 16 октября 1943 года».
– Труммера? – переспросил я.
– Да, командира триста пятьдесят восьмого пехотного полка. И если не ошибаюсь, – как раз в начале октября сорок третьего. Он однажды пришел к нам, в комендатуру, в концлагерь. Далеко от Сурина: в Померании. Всего лишь однажды, – Токарев будто выталкивал слова из себя. – Но я запомнил, потому что Труммер по отцу – русский, и выяснилось, брат Труммера – биолог Панин, мой друг по лагерю.
– Как брат? Ничего не понимаю!
Но Токарев взмахнул рукой, как бы обозначив невидимую черту между нами, и голос его стал обычно насмешливым.
– Ну, это – тонкая история, о ней мало кто знает…
Панин, между прочим, живет в Москве, и если вам интересно… Не мне о том говорить. Лучше – давайте о деле.
Это прозвучало так: «не с вами о том говорить».
И он стал рассказывать мне об экипаже большого шагающего экскаватора – историю, из-за которой меня и командировали сюда, в Сибирь, на стройку.
О том, что Токарев четыре года пробыл в немецком концлагере и чуть ли не возглавлял там подполье, я уже слышал. Не удивило меня и это его нежелание говорить о прошлом. Я как-то редактировал документальную повесть, написанную для нашей газеты тоже бывшим узником немецких концлагерей, встречался с ним, с его товарищами и невольно заметил: почти все они не любят вспоминать или, во всяком случае, говорить вслух о военных годах. Один из них мне сказал: «Зачем вспоминать? Чтобы услышать слова сочувствия, которые не могут стать действием? Одним сочувствием тут ничего не измерить, бывает, и оно может стать оскорбительным!..»
Но теперь я смотрел на книжку, на увядшие ее страницы, чуть-чуть тронутые желтизной, на буквочки, вытянутые, каждая отдельно от другой, набранные боргесом, шрифтом, который не экономит бумагу и который поэтому так легко читать, – обычное свидетельство, их перевидал сотни, они наслаиваются одно на другое, ничего не добавляя к давным-давно пережитому. Так, нечто абстрактное, не относящееся к тебе самому, занумерованный документ из стойбища ему подобных, оленье стадо, огибающее тебя на бегу полукругом, дробот тысяч копытец, тревога, но и уверенность в себе, – человека олени обойдут, обогнут, расступятся, и ты – на особицу. Но тут-то вдруг я сам почувствовал себя оленем, которого выловил изо всего стада пастух, издали ловко набросил чаут-аркан – на рога и повалил резко на землю: я лежу на спине, и ноги – моя опора, спасение – бесшумно бьют по воздуху, а я дышу прерывисто.
Документ касался живых, вполне реальных людей: вот один из них передо мной сидит, – цеплял документик и Токарева, а значит – меня?..
Я перечитал начало письма: «Пересланная мне докладная обер-лейтенанта Бассевица и лейтенанта Мюллер-Бродмана дает повод изложить следующее…»
Ну да! «Пересланная мне»! – так бы и стали они пересылать ему сами эту свою докладную, если б он не потребовал от них засвидетельствовать увиденное: он – их командир полка, и они не посмели его ослушаться, поэтому и переслали. Наверняка ему и надо было всего лишь найти, изобрести повод, чтоб высказаться самому… Но зачем? Думал переубедить кого-то там, наверху, остановить «массовый убой» людей?
Чепуха, конечно!
Токарев рассказывал свое, но я перебил его:
– А что ему надо было, Труммеру, в лагере? Зачем он пришел?
Опять этот жест и усмешка.
– Об этом – спросите у Панина. Москва, улица Грановского, два. Теперь он, глядишь, и расскажет. Хотя должен предупредить, он – не из разговорчивых и раньше мог молчать месяцами. Труммер будто бы предлагал Панину выйти из лагеря. Или бежать?.. А тот отказался. Уж такой он…
– Грановского, два? Это позади старого здания МГУ? Университетский, профессорский дом?
– Вот-вот. Знакомый?
Я учился в МГУ и конечно же знал все соседние дома. А однажды специально обошел их все, облазил, – когда прочел, что именно на этом месте в XVI веке Иван Грозный построил свой опричный двор, особый от земщины. Правда, всего лишь и осталось от того времени – подвал, в котором теперь подсобка университетской типографии.
Знакомый… И фамилию Панина я, кажется, слышал раньше. Но пока не стал говорить об этом Токареву.
Только кивнул в ответ. А Михаил Андреевич встал изза стола, видно тоже взволнованный совпадением, заходил между книгами. Ноги его, большие, как и весь он, ступают с осторожной упругостью, – он легко носит по земле свое тело, которое уже становится громоздким.
Я его зову про себя «Охотником». Он может пока не обращать внимания на это тело и на резиновые сапоги, стоящие сейчас в передней, в углу, у порога, и лоснящиеся, неглаженые, должно быть, ни разу брюки, и пиджак, собравшийся у бортов газырями от того, что не раз промокал в нем Токарев до нитки, – одежка, удобная и в солнце, и в непогодь, и в пыльном забое экскаватора, и в темном чреве патерны, которая бетонным жерлом своим пронзила плотину; с круглой кровли патерны всегда сочится по стенам вода и хлюпает под ногами, как вот сейчас нудный дождь за ОКНОЛА – вразброд, неприкаянно…
Все-таки он чуть-чуть поддался на мои расспросы, рассказал:
– В сорок восьмом… ну да, в сорок восьмом – после этой сессии сельскохозяйственной знаменитой, я его вытащил к себе на Черное море. И пока он лечился – месяца полтора! – я из него слова не выжал… Правильно: в сорок восьмом. Я тогда еще в солдатах догуливал, в стройбате, пришел к начальнику санатория для высшего командного состава, полковнику, и заставил его вызвать Панина без путевки. Штатского!.. Да, вот так и пришел: в сапогах и в гимнастерке черной от пота, от масла машинного, – я тогда придумал полиспастом сдергивать в море семидесятитонные кубики для портового мола и не вылезал из-под трактора… Прекрасные были кубики, сытые, как кубанские свиньи, – на них я и выехал в гидротехники, и из солдат ушел.
– На свиньях или на кубиках? – спросил я.
– И на свиньях тоже! – он усмехнулся. – В те годы там такой черный рынок кипел, – ну, а мы, на стройке, свою черную кассу держали, чтоб рабочих кормить, – целая эпопея. Кстати, и Панин тогда помог меня из-под суда вызволить, – тут он взглянул на темное мокрое окно и поежил плечами.
– Тоже осенью было, после урожая, сумасшедший тогда урожай случился, он и людей поуродовал, а уж технику!.. – И вдруг грустно добавил: – Не люблю я осень, даже на юге, – и посмотрел на часы.
Я подумал, что сейчас бы его и порасспросить: так вот оно всегда и вспоминается – цепляясь одно за другое. Но решил, что нет у меня права не беречь Токарева. И встал.
Он меня не удерживал. Но в прихожей, натянув заляпанные грязью сапоги, разогнувшись, со сбившимся еще дыханием я ему сказал:
– Знаете, есть такие стихи:
Он слушал, привалившись плечом к дверной притолоке, с блуждающей какой-то полуулыбкой и глазами, шалыми от невысказанных мыслей, будто сейчас он и в себе что-то слушал, будто знал нечто большее, чем эти стихи, и вот – бывает! – хмелел мгновеньями от этого знания. Но никак не оценил стихи и не отнес их к себе, как я того хотел, а наоборот, – заземлил будто, трезво припомнив:
Я зарастаю памятью,
Как лесом зарастает пустошь.
И птицы-память по утрам поют,
И ветер-память по ночам гудит,
Деревья-память целый день лепечут.
И там, в пернатом памяти моей,
Все сказки начинаются с «однажды»,
И в этом однократность бытия
И однократность утоленья жажды.
Что в памяти такая скрыта мощь,
Что возвращает образы и множит…
Шумит, не умолкая, память-дождь,
И память-снег летит и пасть не может.
– Между прочим, Панин после сорок восьмого-то года генетику забросил. Я вам говорил, что он еще до войны в институте генетики работал?.. Да, и надежды подавал, в Англии статьи его печатали, в журнале Королевского общества… Ну, а сейчас, кажется, памятью занимается, проблемами памяти. «Прорастает»…
Я почти не спал в ту ночь. Дождь дробно стучал в оконце рядом с моей койкой, а временами, подхлестнутый ветром, словно бы вскрикивал, и тогда казалось, звуки эти уже громоздятся в гостиничной узкой комнатке. Я поднимал голову: никого.
Не шла из ума закорючливая докладная этого странного немца, майора Труммера. Я уже себя уговаривал:
«Ну что тебе в нем! В любой книге об этой войне судьба, личность самого Труммера, в лучшем случае, была бы вынесена в комментарии…»
Но в том-то и дело – я уж знал себя, – иные комментарии звучат для меня чуть не важнее самого текста, и часто я с них-то и начинаю проглядывать книги.
Из-за этой «любви к комментариям», по выраженью руководителя моего диплома, профессора, мне не дали кончить университет, и только потому я попал работать в газету.
Я учился на историческом. Писал диплом – «Завоевание Россией Восточной Сибири в XVI – XVII вв.». Тема, как я теперь понимаю, – минимум докторской диссертации. Но тогда, десять с лишком лет назад, почти никаких работ советских историков по этому поводу не было, и мой профессор, видимо, рассчитывал, что я ограничусь хронологической сводкой наиболее значительных походов казачьих атаманов и царских воевод, этакой победной реляцией. А меня увлекли отписки служилых людей – их челобитные царю и доносы, описания невероятных чудес, увиденных в полночном краю, и расчетливые помыслы о походах будущих – «встречь солнцу», униженные просьбы выплатить жалованье и простить прежнюю воровскую вину… Вдруг в дипломе моем начинал спорить с Дежневым Михаил Стадухин, талантливый авантюрист, который из собственных выгод натравливал друг на друга туземные племена и из каждого похода столько же привозил в царскую казну пушнины и «рыбьего зуба», сколько и сам продавал на сторону.
И жаловались казаки на Василия Пояркова: «А говорил он, Василий, так: «Не дороги-де они, служилые люди, десятнику-де цена десять денег, а рядовому-де – два гроши… и пограбя у них хлебные запасы, из острожку их вон выбил, а велел им итить есть убитых иноземцев, и те служилые люди, не хотя напрасною смертью помереть, съели многих мертвых иноземцев и служилых людей, которые с голоду померли, приели человек с пятьдесят… и они-де, служилые люди, иные-де ожили, а иные померли…»
А к жалобам поярковских казаков вроде бы само собою пристраивалось повествование протопопа Аввакума о воеводе Афанасии Пашкове, из-за чванливой глупости которого поход за Байкал, столь тщательно подготовленный, кончился ничем.
– Я не пойму, – говорил мой профессор, – то ли у вас патологическое чувство долга, то ли рассеянное какое-то внимание: все время теряете вы из вида главную цель, вязнете в подробностях. О таких вещах даже в монографиях, в лучшем случае, рассказывают в комментариях, а вы их в диплом тащите. Зачем?.. Или вот эта мысль, ваша любимая, – о том, что Сибирь, ее завоевание, дескать, отвлекало за Урал лучшие силы народа, беглых всяких бунтовщиков, и если б не было этих диких пространств на Востоке, то и история России пошла иначе, – это как же понимать? Значит, не только прогрессивное значенье имели походы на Восток?
Я пытался доказать свое. Но он не слушал, перебивал:
– Да, может, оно и так! Я, например, готов с вами вполне согласиться. Но ведь это же – ненаучные гипотезы. Под любое «если бы да кабы» в истории подкладку из фактов подшить надо, из статистических выкладок.
А иначе – что же? – одни мечтанья! Или вы и в ту сторону копать начнете? Да тогда с любовью этой к комментариям вас опять черт те куда занесет! А у нас – ясная, близкая цель: диплом. Вот и извольте идти к ней путем кратчайшим, без всяких нравственных изысканий и прочих побочностей: направленная последовательность походов, прогрессивный хозяйственный уклад, который принрсили русские сибирским аборигенам, историческая целесообразность новых завоеваний – вот рамки, выходить за которые вам не следует даже в комментариях!..
Но мне все казалось: «рамки» такие если не ложь, то во всяком случае полуправда о том жестоком и героическом времени, и вообще, история как наука без истории нравов – малого стоит, в ней запретно глушить победными «ура» тайные и явные трагедии людей, пусть даже для их потомков трагедии эти обернутся впоследствии несомненным благом.
Так я и продолжал гнуть свое. В конце концов по ходатайству профессора решением деканата меня не допустили к защите диплома и распределять на работу вместе с сокурсниками отказались. Но поскольку экзамены-то я сдал все, мне выдали странную справку о том, что «Чердынцев В. С. окончил пять курсов исторического факультета МГУ», – справка вызывала у всех кадровиков недоумение, смех и не давала мне даже права преподавать в школах.
Еще в годы учебы я напечатал несколько статей в университетской многотиражке: то участвуя в дискуссии о свободном посещении лекций, то защищая попавших в беду товарищей. Вот только себя защитить не смог. Но выучка та пригодилась. Поскитавшись года полтора без работы, я пришел в одну из центральных газет, сперва – внештатным сотрудником, на гонораре, но, наверное, что-то нестандартное было в моих работах, потому что сравнительно скоро меня приняли в штат и сразу разъездным корреспондентом – должность, которой профессиональные журналисты иногда добиваются десятилетиями. Так я и осел в газете, сам того не желая.
Но сейчас-то, слушая суетливое бормотанье дождя, вспоминая затрепанные блеклые томики, заплутавшие в токаревской библиотеке среди цветастых подписных переплетов, я убеждал себя обманно: «Может, и одного дня хватило бы просмотреть. Зря не спросил разрешенья». А сам знал: стоит забраться в токаревскую комнатенку – и всё, дела в сторону, командировка насмарку.
Наверно, к книгам у меня отношение не очень нормальное. Порой я уверен, что книжная жизнь не то что б реальнее настоящей, но, во всяком случае, глубже ее, увлекательней. Моя воля – я бы дни напролет читал, и только. Больше мне ничего не надо.
Каждый отпуск я так и делаю и, бывает, неделями не выхожу из дома. «Книгомания» – есть такая болезнь?..
После того как шесть лет назад умерла моя мама, просто некому выгнать меня на улицу. Жена?.. Но мы с ней давно всего лишь соседствуем в одной квартире.
А утром было солнце, оно дробилось в лужах, слепило, и приятно было разбрызгивать его резиновыми сапогами, не разбирая дороги. Я шел на большой шагающий экскаватор, чтоб доузнать эту их трагическую историю, из-за которой и приехал сюда. Некую будничную оптимистическую трагедию, как представлялось мне, именно будничную – в этом вся соль.
А случилось вот что.
Год назад здесь погиб бригадир большого шагающего экскаватора Виктор Амелин. Погиб глупо.
Парень – в расцвете сил и особого, как мне говорил Токарев, таланта в работе – ночью поехал на мотоцикле за какой-то там деталькой на склад: экскаватор встал, требовался срочный пустяковый ремонт. Виктор спешил, а дороги тут – не асфальт: на случайной выбоине мотоциклиста выбросило из седла и – головой о столб, у обочины.