Страница:
– Да уж! – обреченно произнес Глеб и вышел ссутулившись.
После паузы Панин вопросительно взглянул на меня.
Я объяснил цель прихода, сославшись на Токарева, на его совет прийти сюда. Владимир Евгеньевич не обрадовался и не удивился, сухо сказал:
– Вряд ли я смогу быть полезен вам. Тем более, если вы встречались с Токаревым: он все знает лучше меня про те годы, а я – не из разговорчивых. Он ведь вам говорил об этом?
– Говорил. И он, и Ронкин. – Только теперь, при упоминании имени Ронкина, глаза Панина стали заинтересованными. – Но на несколько моих вопросов ответить можете лишь вы.
– Какие же это вопросы?
Голос его по-прежнему бесстрастен – не разговорить его, нет!.. Но и еще в один миг он взглянул на меня с пристальным любопытством: когда я упомянул, что в газете оказался по случаю, а учился – на историческом, в МГУ. Я поспешил добавить, что не собираюсь писать и исторического исследования, вообще не преследую никакой практической цели. Хотя поначалу и думал: смогу прояснить что-то в судьбе Корсакова и его рисунков, даже разыскал сестру художника, читал письма Панина к ней.
– Она жива? А почему не ответила мне? – спросил он быстро.
– Запуганная какая-то. А муж – куркуль. По-моему, он и запретил ей писать. Да и сама-то – с неба звезд не хватает: не очень грамотна, преподавала в младших классах, а теперь – сидит дома. Ничего о брате не помнит… Я думаю, если кто и поможет найти что-то новое о Корсакове, так это Токарев или старший лейтенант, особист, письмо которого я нашел в Краснодаре, в архиве: он догнал колонну зеебадовцев на танке. Глухое, правда, письмо. Даже имени лейтенанта нет… А может быть, вы…
– Токарев тут – не помощник, – поморщившись, перебил меня Панин. – А письмо это я знаю, читал.
Конверт Токарев потерял. Теперь – ни имени, ни адреса. Я писал в армейский архив, там тоже не смогли его разыскать.
Значит, и у него были какие-то сомнения в справедливости обвинений Корсакову? Иначе – зачем бы искал?
– Владимир Евгеньич, а как к вам попал его рисунок? Помните? – мальчишка-звереныш, похожий на старика.
– Мне переслал его лагерный друг. Теперь – тоже умер, – сухо сказал Панин. – Он лежал в одном госпитале с Корсаковым, после освобождения.
– Корсаков и в госпитале рисовал?
Панин нетерпеливо пожал плечами: мол, кто знает!..
Я заспешил, пытаясь объяснить, что теперь-то мне важна судьба не только Корсакова, но и всех зеебадовцев, и самого Панина… При этих словах, наверно, показавшихся Панину бесцеремонными, глаза его погасли, будто шторка какая упала меж нами, и теперь мы сквозь нее разговаривали. Я все же продолжал задавать вопросы:
– Почему Токарев – не помощник? Он в чем-то несправедлив по отношению к Корсакову? – Панин молчал. – А ваше отношение к нему иное?.. Вообще о многом вы могли бы мне рассказать, если бы захотели.
Зачем в Краснодаре следователю вы подбросили мортиролог лагерных словечек, поговорок? Что это могло решить в следствии? А потом – почему отказались уйти из лагеря, когда вам предложил побег майор Труммер?
Почему, зачем он написал свою нелепую докладную о суринском расстреле? Он что, действительно ваш брат?.. Вы простите, что я так прямо спрашиваю, – похоже, наверно, на следствие. Но я не знаю, какой из вопросов может снова вывести на след Корсакова, поэтому лучше спросить больше, чем… И то, что вы не хотите говорить, ваш заведомый отказ тоже вынуждает меня спрашивать, может, и слишком много.
– Действительно, столько «почему» сразу! – он усмехнулся. – И любовь к доказательности. Вам бы не в газете, а в науке работать.
– Тогда, если разрешите, – еще одно: почему вы все-таки проблемами памяти стали заниматься? После генетики – это случайность или умышленный выбор?
Я читал вашу книгу о Таневе…
Он вдруг рассердился. Спросил с непонятным мне вызовом:
– А почему вы этими же проблемами занимаетесь?
– Памяти?
Он молчал, хмурясь, и я стал, неизвестно зачем, оправдываться, досадуя на себя:
– Собственно, меня они интересуют постольку, поскольку вы ими заняты, всего лишь. И если вам неприятно…
– Я не о том! – перебил он меня и взял со стола газету. – Вот! Разве этим вы не занимаетесь? А разве это, – потряс газетой, – не наша с вами память?
– Ну, смотря как взглянуть.
– Вот именно! – заключил он, все еще сердясь. – Странно, что вас удивляет именно такой взгляд.
– Не то что удивляет, но…
Он опять перебил меня:
– Ну вот что. Послезавтра я улетаю в Тбилиси. На две недели. Симпозиум. Времени нет. И здесь нам все равно поговорить не дадут. Так что прошу – недельки через три ко мне домой. Прямо – домой. Только предварительно позвоните. Запишите телефон…
И он уже ничего больше говорить не стал, молча протянул мне маленькую, сухую руку.
Я вышел и в коридоре долго стоял под дверью, чувствуя себя как после несчастно проваленного институтского экзамена: не сумел выразить что-то важное, и теперь уж не вернешься, не скажешь.
Коридор был заставлен канцелярскими шкафами и все теми же коробками, ящиками. Наверно, приборы эти предназначены для Пущина – я уже слышал: теперь там, в новом городке биологов, основная лаборатория Панина.
На одном из ящиков сидел и курил давешний курчавый аспирант. Наверное, что-то унылое он во мне разглядел, кивнул в сторону панинского кабинета и спросил:
– Срезал?
– Да ведь вас-то похлеще срезал!
Он не обиделся, а рассмеялся, удовлетворенный, и я спросил растерянно:
– Я-то представлял себе: Панин – этакий непротивленец, а он что же?..
– Значит, срезал, – подытожил аспирант и добавил примиряюще: – Он еще ни одному корреспонденту о своих работах не рассказывал: не выносит публичности и вообще, – он поискал словечко помягче, – неадаптивный старик.
– Я сюда не за этим.
– А зачем же?
– Ведь не сегодня Панин родился и не здесь.
– Это верно, – в голосе его еще было недоверие. – Вообще… он раз десять, не меньше, рождался. Не умирал только, вот что! И может, как раз сегодня…
Не договорив, он испытующе оглядел меня с головы до ног и спросил:
– Да вас как звать-то?
Глаза у него были цепкие, маленькие, посаженные глубоко. Я подумал: «Если б не глаза, красивый бы парень получился».
Назвался.
– Ну, будем знакомы, – он встал и сильно тряхнул мою руку. – Вы не огорчайтесь, Володя. Я вот уже пятый год здесь, а все равно каждая встреча со стариком – как на вулкане: то ли пеплом засыпет, то ли заглянешь в кратер, а там!..
– Норов?
– Да не в норове дело! – Глеб досадливо рубанул мослатой рукой воздух.
– Он в тот момент о тебе вовсе не думает и о себе не думает: о своем. Но это его своето такое выкомаривает! Ну если не в вулкане, то в атомном котелке – точно: цепная реакция. И по-моему, старик сам не очень-то ею управляет… Да вы хоть поняли, о чем он мне толковал?
– Насчет науки и диссертаций?
– Это – чепуха! – Глеб боднул воздух, откинув кудри со лба. Он вообще, кажется, ни секунды не мог пробыть без движения. – Такое изречь теперь почти каждый может. Даже модно стало. Хотя при наших-то нравах я без степени только с Паниным что-то значу.
А случись – без него? – он коротко притюкнул скрюченным пальцем и крест начертил в воздухе. – Мгновенно!.. Не о диссертации – о маммилярах поняли?
– Нет.
– А вы вообще-то что-нибудь знаете о наших работах?
Я и ему помянул книгу о Таневе.
Глеб рассмеялся.
– Да, скандальная была история… Но это – позавчерашний день. После того Панин вглубь, в клетку полез, в нейроны мозга. Начал в них электроды запёхивать, чтоб понять внутренний механизм памяти… «Тусклый черновик»!
– вдруг с насмешкой повторил он панинские слова, о чем-то своем подумав. И предложил: – Хотите, я вам расскажу, как Панин в последний раз родился?
Нет! – в предпоследний. Хотите?
– Конечно, хочу.
Он бросил сигарету.
– Ну, пошли. Пошли! Все равно уж сегодня я – не работник, – и зашагал по коридору, не оборачиваясь.
– Темперамент у вас, Глеб, прямо испанский.
– Знаю, – мрачно ответил он. – А хуже, что Панин знает. Он и рассчитывает: я, разинув рот от изумления, рванусь кондебоберить по первой его подначке. Дескать, интеллигент, нервы – под самой кожей, вибрируют от любого ветерка… «Тусклый черновик»! Да если это так!.. А, что говорить! Вот вы не понимаете, а у настоящего-то ученого – не у шушеры, которой во всяком деле много, а у ученого мирового класса – за всю жизнь хорошо если две стоящие идеи родятся. И то – одна обычно в работе, а другая – в заначке, на всякий случай. Три – это уже исключение. Так вот, сегодня Панин, быть может, как раз такую идею мне подбросил.
Мне! И заметили, – он остановился так резко, что я чуть не наскочил на него, опять оглядел меня всего, – заметили, как он это запросто подал? Будто на чашку чаю пригласил. Но ему-то легко эдак – чайничать! – Глеб покрутил пальцами у виска. – А нам грешным каково?..
Ну, пойдемте. Кое-что покажу, а то иначе разговаривать без толку…
В узкой длинной комнате окно было зашторено черной бумагой, Глеб зажег свет. У стены стоял металлический ящик с откинутой боковиной, а за ней внутри ящика, – какие-то кронштейны, зажимы, проводки. Рядом пучеглазились приборы, белел экран, похожий на телевизионный, – осцилограф, догадался я. Тут же магнитофон и клетка, в ней шевелился кто-то. Я подошел.
Там сидел, поджав уши, кролик. Верхняя часть черепа у него была стесана плоско и будто б замазана чем-то коричневым; оттуда торчал пяток крошечных металлических стерженьков.
– Это электроды, – объяснил Глеб, открыл клетку и, сунув руку туда, погладил кролика. Тот даже не пошевелился. Я сказал растерянно, вспомнив Глебово же словцо:
– Какой-то он… неадаптивный. Ему – не мешает?
Глеб, усмехнувшись, попросил:
– Дайте-ка руку.
Я протянул. И кролик зашевелил носом, сторожко принюхиваясь, посунулся в угол.
– Если бы сейчас к этому электроду, крайнему, – видите? – проводок подключить, – показал Глеб, – вот бы музыка пошла!
– Музыка?
– Самая настоящая. Я сейчас вам дам послушать.
Тут – что? Ко мне-то кролик привык, а вы для него – новый раздражитель. Электрод этот, вживленный, – ход в гиппокамп. А он в системе мозга что-то вроде детектора новизны: кроме необычностей, последних известий, ни на что не реагирует. Раньше его и считали поэтому немой зоной. Раньше ведь что, как физиологи начинали? – пощекочут слабеньким током какую-нибудь клетку в спинном мозге – нога дернулась. Другую тронут, в голове, – зрачок расширился. И так нашли свои точки для каждой частицы тела: для уха и для мизинца на левой ноге – все подконтрольно, все можно четко проверить, повторить сколько угодно раз, – основа любой науки.
Но гиппокамп молчал. Как ни щекочи его слабым-то током – никаких видимых, наружных реакций. Потому и назвали: «немая зона». Ну, начали повышать силу тока – опять молчок. Еще выше! – и тут, за определенным порогом вдруг бешеная реакция у подопытных животных, самая разная: то приступ обжорства, то бешенства, сексуальная патология, то что-то вроде эпилептического припадка. Вот тогда-то и родилась поговорка: немые зоны отдают свои тайны только под пыткой… Да вы садитесь. Чего стоять-то? У нас работа, как у вашей, пишущей братии – сутками у этого ящика, – он кивнул на осциллограф, – сидячая, на терпении.
Мы сели.
– Так вот, насчет пыток: выяснилось, от порогового удара начинал работать не гиппокамп, а общие с ним в лимбике – подкорковые структуры мозга. Лимбическая система – слышали?.. В ней много всякого добра: гиппокамп, зубчатая фасция, маммилярные тела, а рядом – амигдала, таламус… Но гиппокамп-то никаких сигналов наружу не посылает. Поэтому, чтоб услышать его, деликатная методика нужна, бить по нему током без толку. Все дело в методике: на глупый вопрос получишь и глупый ответ…
Тут Глеб опять задумался, и без того маленькие зрачки сузились, будто взгляд обратился вовнутрь. Проговорил раздраженно:
– Да, или Панин – гений, или я – дурак.
– Вы о чем?
– Так, о своем.
Помрачнев, он встал, начал рыться в шкафчике, где стояли занумерованные коробки с магнитофонными лентами. Выбрал одну, поставил на аппарат, пощелкал переключателями и потушил лампу под потолком.
Экран осцилографа зажегся, по нему побежала светлая прерывистая линия. Вдруг что-то коротко прозвенело, и тут же линия на осциллографе вздыбилась, пошла зигзагами, как самописец на ленте электрокардиограммы сердца. А в ритм этим зигзагам что-то тоненько затиликало, сперва часто, потом – реже, реже… Звонок продолжал дребезжать с равными временными промежутками. Но теперь ответом ему была – тишина.
– Звонок – наш сигнал, – пояснил Глеб. – А отвечает ему нейрон гиппокампа.
– Один нейрон?
– Один. Конечно, звук усилен во много раз… Слушайте!
Звонок засигналил в другом, ровном ритме. И тут же линия на осцилографе опять ощетинилась множеством пиков, нейрон закричал пронзительно, тревожно.
Я не верил себе: малая клеточка, которую не во всякий микроскоп разглядишь, и вот он, голос ее, – неужели можно услышать такое?!. Хотел что-то спросить, но Глеб предостерегающе поднял узловатый свой палец. «Почему Панин хвалил его руки? У него лапы плотника, а тут…» Но я не успел додумать: вдруг крики нейрона стали протяжнее и каждый раз как бы обрывались стонами, все короче – крики, а стоны – длинней, жалобней, глуше, словно бы человек судорожно вдыхал воздух, а выдыхал его с трудом, с хрипом. Мне не по себе стало. Трепетно-ломаная линия на осцилографе, только что прыгавшая чуть не к самым краям экрана, теперь едва всплескивала. Вдруг – короткий, словно б насмешливый свист. И – тишина. И на экране – лишь мертвенный свет линзы.
– Все, – грустно сказал Глеб.
– Что – все?
– Умер нейрон.
– Как умер?!
Он не ответил, зажег свет, пощелкал клавишами магнитофона, перемотал пленку.
– Да почему умер-то? – Наверно, было в голосе моем осуждение, потому что Глеб усмехнулся, но развалисто как-то, нарочито. Может, и ему тоскливо стало от этого ушедшего в небытие далекого голоса.
Но, нет, когда Глеб взглянул на меня, глаза у него были прежние, цепкие, как бы прицеливающиеся.
– Как они умирают? Проткнули электродом его мембрану – и все… Но это удача – записать такое, – он показал на экранированный изнутри металлический ящик, начиненный блестящими на свету кронштейнами, зажимами, проводками. – Это микроманипулятор с дистанционным управлением. В ящик сажаешь кролика, – кивнул на клетку, где сидел по-прежнему неподвижно кролик – спал? – и на какое-то колесико, все исчерченное делениями. – Эту вот штуку – лимб – крутишь, и электрод потихоньку выходит на говорящий нейрон.
«Выходит»! Если б так просто! – по обыкновению своему возразил он себе же. – Бывает, часов шесть крутишь-крутишь, и молчок! А ведь все в темноте, только осцилограф светится пусто, а ты на него глаза пялишь.
Потом выйдешь на белый свет, шарахнет по глазам! – качаешься… Так что записать в день пару обычных нейронов – счастье! А чтоб такой концерт, как сейчас, – удача редчайшая; это я вам нарочно послушать выбрал. – Он, помолчав, спросил: – Так о чем я вам рассказать хотел?
– Как родился Панин.
– Со скандалом, – буркнул он, не раздумывая, и чуть не прикрикнул на меня: – А вы не улыбайтесь:
большая наука только скандалами и жива… Так вот, в сорок восьмом году, после знаменитой сессии ВАСХНИИЛа, – успокоившись, продолжал рассказывать Глеб, – Панин из генетики пришел в физиологию и начал разрабатывать теорию ориентировочного рефлекса…Тут придется вам еще одну лекцию выслушать, иначе ни черта не поймете. Давно был известен факт: когда мы видим, слышим что-либо неизвестное для себя, кровеносные сосуды, особенно в конечностях, в пальцах, мгновенно сжимаются: для обработки новой информации мозгу нужна дополнительная энергия, и кровь устремляется туда. Так Панин придумал плейсмограф – этакий стеклянный наперсток с датчиком, который точно измерял объем кровотока. Лаборант своим же сотрудникам насовывал этот наперсток и луженым голосом начинал диктовать: «Скрипка, сопка, контрабас, унитаз» – любой ряд слов! Раз, второй, третий, пока не вернутся сосуды к норме: значит, информация где-то осела, рефлекс на новизну сменился реакцией памяти.
И вот тут-то проделывали фокус: вместо «скрипки» говорили «скрепка» – всего-то одна буква в одном слове менялась, а голос тот же, эмалированный. Испытуемый и не замечал ничего, но стрелка на плейсмографе сразу дергалась – сосуды сжимались. Стало быть, на новый сигнал не сознание – подсознание реагировало, подкорка, лимбическая система, Изящная методика, правда? – спросил Глеб и подтвердил, рывком откинув пепельные свои кудри со лба: – Элегантная! За нее сразу десятки ученых ухватились, особенно – фрейдисты: как же! – впервые точным контролем поймали за хвост подсознание. На этой методике Панин, как на белом коне, во всю мировую ученую прессу въехал. И тут бы ему пахать да пахать – целина, Клондайк! Ученики-то его и последователи до сих пор пашут, шарятся, и случается, самородки находят. Но он даже аспирантам своим запретил в работах на его имя ссылаться. Вот и мне – слышали, что сказал? – с внезапной обидой, уж очень незащищенной, спросил Глеб, пристукнув кулаком о колено, и скрипуче передразнил Панина:
– «Скандалить-то вам придется, Глебушка». Слышали?.. А может, я уж – Глеб Иваныч, а не Глебушка?.. И вот так – ни за что ни про что брать его идею?.. Конечно! Ему это ничего не стоит: он в последние годы спешит – жаль время тратить на детали. Но мне-то, мне каково?.. Для него – деталь, а тут работы, может, на годы целой лаборатории! Имею ли я право?..
Он замолчал. Я не ответил ему. Да он и не ждал ответа: не со мною, а с Паниным спорил. Вздохнув, вернулся к рассказу.
– Наверно, как раз после плейсмографа своего он и начал эту гонку. Тогда приехал на стажировку в наш институт американец один, молодой парень
– Ленкок, сын известного физиолога. И привез с собой вот такой же микроманипулятор, как этот, чтоб с электродами в мозг залезать, в клетку. Для нас тогда – невидаль.
Меня-то еще здесь не было, но рассказывали: сбежался весь институт смотреть на приборчик. Ну, и Панин все прежнее бросил, а стал с американцем работать. Со своей, конечно, темой – с гиппокампом. Тут как раз случай с Таневым вовремя подвернулся: для хорошего ученого всякий случай – вовремя… Директор института, академик – теперь уж покойник, не стоит фамилию называть – навалился на Панина: «Как вы можете отступаться от своего! Только развернулись работы по ориентировочному рефлексу, это не только ваша – институтская марка! А вы? Вам что, одни сливки снимать?..»
Ну, а Владимир Евгеньич – ни в какую: «Для меня рефлекс этот – лишь тропка к проблемам памяти, всего одно дерево в лесу». Отношения у них – хуже некуда.
И как нарочно еще такой сюжет произошел. Симпозиум.
Сообщение Панина, самостийное: нейроны гиппокаллпа – детекторы новизны, а весь гиппокамп – компоратор, гигантское сравнивающее устройство, и вообще структура эта – заблокированная, уникальная для мозга… Ну, что поднялось! Академик, директор панинский, на трибуну выбежал и криком закричал: «Это в корне противоречит марксистской теории отражения! Как можно! – в нейроне найти мысль? Мысль нематерьяльна!
Подкоп под ленинизм!..» На симпозиуме этом я, еще студентом, но был тоже. Зал притих. Слышно даже, как стаканчик с боржомом о зубы академика клацает, – разволновался. Роскошный был дед: борода лопатой, грудь – бочка, голос – дьякона. И уж после него на трибуну никто не идет. Молчат. Мол, панинское дело – гроб, и теперь, после академика, выступать все равно что венки с лентами на крышку укладывать, – кому охота?..
Но вышел Панин. Опять. Все ждут, сейчас оправдываться начнет, извиняться. Куда там! – прет свое, как танк, но жидким таким голоском: «Получается, если верить академику имярек, психика и разум человека вообще не зависят от мозга. Не противоречит ли это ленинской теории отражения? Что же, мысль порхает в субдуральном пространстве, в пустоте между мозгом и черепом? Не надо примитивизировать мои слова о детекторе новизны: мысль не продукт одного нейрона, а процесс, в котором участвует множество нервных клеток различных структур мозга. К сожалению, мы пока не можем проследить весь процесс. Но перекличка нейронов гиппокампа и большой коры при реакции на новизну четко фиксируется на пленке, хочет этого академик имярек или нет». Тут пару раз вякнул кто-то из зала. Панин эти выкрики затюкал спокойненько, и тогда зал совсем замер. Скандал! Не так уж часто случается, чтоб начинающий физиолог публично высек академика да к тому же собственного своего директора. Ясное дело, закатилось солнышко Владимира Евгеньича безвозвратно!.. Наверно, он и сам так подумал: с трибуны – и прямо к выходу, худущий, маленький, но прямой, как восклицательный знак. Это сейчас он ссутулился.
А тогда, со спины – мальчишка! – Глеб засмеялся, довольный.
Дверь открылась, заглянул бледный, белесый парень в лыжной куртке, весь какой-то выцветший, сказал:
– Я ухожу, Глеб Иванович. Ключ в дверях. До свиданья.
Глеб, взглянув на часы, кивнул ему.
Прошуршал кролик в клетке, стуча лапами, подошел к миске с едой, понюхал, но есть не стал, опять забился в угол. Глеб, должно быть, проследил за моим взглядом, сказал насмешливо:
– А кролика-то вы зря жалеете… Оперировали его под наркозом, электроды эти он вовсе не чувствует, жизнь у него хлебная и не пыльная. Зря!.. Жалеть не кролика надо… Вы приметили цвет лица у этого паренька, что сейчас заходил? – тонированный под известь на стенах. Лаборант. Восемьдесят рублей зарплата, учится в заочном институте, а я его еще иногда часов до двенадцати, а то и всю ночь держу: как серия опытов пойдет, ее не оборвешь… Вот его – надо жалеть.
– А какая у вас зарплата, Глеб?
– Нормальная. Сто десять, – нехотя ответил он и заспешил: – Пора и нам?
Я встал. Он что-то искал в карманах, уже на пороге стоя.
– Так чем же кончилась эта история?
– С Паниным-то?
– Да. Затоптали?.. Вы ключ, что ли, ищете? Так лаборант сказал: в дверях.
– А, да… Вы – чудак. Я же вам про его рожденье рассказывал, предпоследнее, а вы… Академик-то, хоть и холеная борода, но мужик оказался настоящий: через две недели добился для панинских подпольных экспериментов новой лаборатории. А потом и извинился перед ним, опять же публично, закатил ему басом настоящий акафист: «Начинается новый этап физиологии мозга, и у истоков его – наш коллега…» Ну, и так далее!..
Это Глеб рассказывал, когда мы шли уже по коридору к выходу, и ко мне не оборачивался; сбоку, из-за рассыпавшихся его кудрей я видел только тонкий, с горбинкой нос и угол губ, капризно изогнутый.
На улице шел снег. Разлапые, ленивые хлопья его таяли, не долетев до земли, – на ветках деревьев близ тротуара, на стенах, окнах домов… Прохожие сутулились, морщились – лица их были мокрые, словно заплаканные.
Невольно пришли на ум сызнова строчки Давида Самойлова, – теперь они прозвучали печально:
Шумит, не умолкая, память-дождь, И память-снег летит и пасть не может…
– Вам к метро? – спросил Глеб. – Пойдемте, я вас провожу. Я люблю такую погодку. – Помолчал и буркнул: – Похоронную. – И, приметив мой удивленный взгляд, уточнил: – В сущности, любые похороны – еще и рожденье: времени года, мысли, а бывает, и человека. – Он желчно, почти зло говорил.
– А почему же – предпоследнее, у Панина-то? А последнее?
– Последнее у него не скоро. А очередное – может, сегодня.
– Сегодня?
Глеб насунул на лоб беретку, «молнию» поролоновой куртки задернул до конца, руки – в карманы, и пошел развалисто. Так ходят, отдыхая. Покосился на меня раз и второй и на вопрос не ответил, а сказал резковато:
– Вы о деньгах спрашивали… Так поймите правильно: меня не кандидатская прибавка к зарплате беспокоит. Хотя и она не лишняя. И не вельможный ранг.
Тут – другое.
И замолчал. Снег слепил глаза. Я все же еще спросил:
– В чем он спорить с самим собой хочет?
– Трудно объяснить в двух словах. Не надоели лекции?.. А то нынче от избытка информации люди дубеют, не замечали?.. Ну ладно. В подкорке есть маммилярные тела. А в них – пейсмекерные нейроны, особенные: работают с постоянной, равномерной активностью. Как маятник у часов. Гиппокамп начал принимать информацию, и часы в маммилярах включились: тик-так, тиктак, – идут сигналы на одном уровне, без всплесков. Информация обработана, и часы эти – вслед за гиппокампом – выключились. Так оно мыслилось до сих пор.
Глеб рассказывал поначалу нехотя, в паузах все пытался, скривив губы, сдуть каплю, повисшую на скуле, а потом рассердился, смахнул ее рукой и уж больше руку в карман не прятал, корявил пальцы в жестах, заговорил напористо:
– Случалось вам выпить крепко? Замечали, как при этом события во времени рвутся, вроде бы на куски распадаются, – замечали?.. Ну так вот, у алкашей вместо маммилярных тел в мозгу – простокваша: погибшие клетки, биологические эти часы сломаны. Или у эпилептиков тоже – исчезает мера времени: когда припадок, мгновенье растягивается в целую вечность. Это так называемая аура – миг вневременного бытия. Помните, у Достоевского князь Мышкин толкует: мол, бывает ему понятным вещее слово о том, что времени больше не будет, и будто бы все жизненные силы напрягаются в те мгновенья, и тогда готов за них жизнь отдать, – помните?.. Ну, так это – фокусы маммиляров, – мнение теперь почти общепринятое. Но считается, что биологические эти часы работают до тех пор только, пока следы памяти из кратковременной не перейдут в долговременную, пока не осядут где-тЪ в большой коре или сотрутся за ненадобностью. Часы выключаются уже потому хотя бы, что в лимбической системе не могут храниться следы долговременной памяти – негде да и незачем: уж слишком избирательно работает гиппокамп и вся лимбика. Понятно я рассказываю?..
После паузы Панин вопросительно взглянул на меня.
Я объяснил цель прихода, сославшись на Токарева, на его совет прийти сюда. Владимир Евгеньевич не обрадовался и не удивился, сухо сказал:
– Вряд ли я смогу быть полезен вам. Тем более, если вы встречались с Токаревым: он все знает лучше меня про те годы, а я – не из разговорчивых. Он ведь вам говорил об этом?
– Говорил. И он, и Ронкин. – Только теперь, при упоминании имени Ронкина, глаза Панина стали заинтересованными. – Но на несколько моих вопросов ответить можете лишь вы.
– Какие же это вопросы?
Голос его по-прежнему бесстрастен – не разговорить его, нет!.. Но и еще в один миг он взглянул на меня с пристальным любопытством: когда я упомянул, что в газете оказался по случаю, а учился – на историческом, в МГУ. Я поспешил добавить, что не собираюсь писать и исторического исследования, вообще не преследую никакой практической цели. Хотя поначалу и думал: смогу прояснить что-то в судьбе Корсакова и его рисунков, даже разыскал сестру художника, читал письма Панина к ней.
– Она жива? А почему не ответила мне? – спросил он быстро.
– Запуганная какая-то. А муж – куркуль. По-моему, он и запретил ей писать. Да и сама-то – с неба звезд не хватает: не очень грамотна, преподавала в младших классах, а теперь – сидит дома. Ничего о брате не помнит… Я думаю, если кто и поможет найти что-то новое о Корсакове, так это Токарев или старший лейтенант, особист, письмо которого я нашел в Краснодаре, в архиве: он догнал колонну зеебадовцев на танке. Глухое, правда, письмо. Даже имени лейтенанта нет… А может быть, вы…
– Токарев тут – не помощник, – поморщившись, перебил меня Панин. – А письмо это я знаю, читал.
Конверт Токарев потерял. Теперь – ни имени, ни адреса. Я писал в армейский архив, там тоже не смогли его разыскать.
Значит, и у него были какие-то сомнения в справедливости обвинений Корсакову? Иначе – зачем бы искал?
– Владимир Евгеньич, а как к вам попал его рисунок? Помните? – мальчишка-звереныш, похожий на старика.
– Мне переслал его лагерный друг. Теперь – тоже умер, – сухо сказал Панин. – Он лежал в одном госпитале с Корсаковым, после освобождения.
– Корсаков и в госпитале рисовал?
Панин нетерпеливо пожал плечами: мол, кто знает!..
Я заспешил, пытаясь объяснить, что теперь-то мне важна судьба не только Корсакова, но и всех зеебадовцев, и самого Панина… При этих словах, наверно, показавшихся Панину бесцеремонными, глаза его погасли, будто шторка какая упала меж нами, и теперь мы сквозь нее разговаривали. Я все же продолжал задавать вопросы:
– Почему Токарев – не помощник? Он в чем-то несправедлив по отношению к Корсакову? – Панин молчал. – А ваше отношение к нему иное?.. Вообще о многом вы могли бы мне рассказать, если бы захотели.
Зачем в Краснодаре следователю вы подбросили мортиролог лагерных словечек, поговорок? Что это могло решить в следствии? А потом – почему отказались уйти из лагеря, когда вам предложил побег майор Труммер?
Почему, зачем он написал свою нелепую докладную о суринском расстреле? Он что, действительно ваш брат?.. Вы простите, что я так прямо спрашиваю, – похоже, наверно, на следствие. Но я не знаю, какой из вопросов может снова вывести на след Корсакова, поэтому лучше спросить больше, чем… И то, что вы не хотите говорить, ваш заведомый отказ тоже вынуждает меня спрашивать, может, и слишком много.
– Действительно, столько «почему» сразу! – он усмехнулся. – И любовь к доказательности. Вам бы не в газете, а в науке работать.
– Тогда, если разрешите, – еще одно: почему вы все-таки проблемами памяти стали заниматься? После генетики – это случайность или умышленный выбор?
Я читал вашу книгу о Таневе…
Он вдруг рассердился. Спросил с непонятным мне вызовом:
– А почему вы этими же проблемами занимаетесь?
– Памяти?
Он молчал, хмурясь, и я стал, неизвестно зачем, оправдываться, досадуя на себя:
– Собственно, меня они интересуют постольку, поскольку вы ими заняты, всего лишь. И если вам неприятно…
– Я не о том! – перебил он меня и взял со стола газету. – Вот! Разве этим вы не занимаетесь? А разве это, – потряс газетой, – не наша с вами память?
– Ну, смотря как взглянуть.
– Вот именно! – заключил он, все еще сердясь. – Странно, что вас удивляет именно такой взгляд.
– Не то что удивляет, но…
Он опять перебил меня:
– Ну вот что. Послезавтра я улетаю в Тбилиси. На две недели. Симпозиум. Времени нет. И здесь нам все равно поговорить не дадут. Так что прошу – недельки через три ко мне домой. Прямо – домой. Только предварительно позвоните. Запишите телефон…
И он уже ничего больше говорить не стал, молча протянул мне маленькую, сухую руку.
Я вышел и в коридоре долго стоял под дверью, чувствуя себя как после несчастно проваленного институтского экзамена: не сумел выразить что-то важное, и теперь уж не вернешься, не скажешь.
Коридор был заставлен канцелярскими шкафами и все теми же коробками, ящиками. Наверно, приборы эти предназначены для Пущина – я уже слышал: теперь там, в новом городке биологов, основная лаборатория Панина.
На одном из ящиков сидел и курил давешний курчавый аспирант. Наверное, что-то унылое он во мне разглядел, кивнул в сторону панинского кабинета и спросил:
– Срезал?
– Да ведь вас-то похлеще срезал!
Он не обиделся, а рассмеялся, удовлетворенный, и я спросил растерянно:
– Я-то представлял себе: Панин – этакий непротивленец, а он что же?..
– Значит, срезал, – подытожил аспирант и добавил примиряюще: – Он еще ни одному корреспонденту о своих работах не рассказывал: не выносит публичности и вообще, – он поискал словечко помягче, – неадаптивный старик.
– Я сюда не за этим.
– А зачем же?
– Ведь не сегодня Панин родился и не здесь.
– Это верно, – в голосе его еще было недоверие. – Вообще… он раз десять, не меньше, рождался. Не умирал только, вот что! И может, как раз сегодня…
Не договорив, он испытующе оглядел меня с головы до ног и спросил:
– Да вас как звать-то?
Глаза у него были цепкие, маленькие, посаженные глубоко. Я подумал: «Если б не глаза, красивый бы парень получился».
Назвался.
– Ну, будем знакомы, – он встал и сильно тряхнул мою руку. – Вы не огорчайтесь, Володя. Я вот уже пятый год здесь, а все равно каждая встреча со стариком – как на вулкане: то ли пеплом засыпет, то ли заглянешь в кратер, а там!..
– Норов?
– Да не в норове дело! – Глеб досадливо рубанул мослатой рукой воздух.
– Он в тот момент о тебе вовсе не думает и о себе не думает: о своем. Но это его своето такое выкомаривает! Ну если не в вулкане, то в атомном котелке – точно: цепная реакция. И по-моему, старик сам не очень-то ею управляет… Да вы хоть поняли, о чем он мне толковал?
– Насчет науки и диссертаций?
– Это – чепуха! – Глеб боднул воздух, откинув кудри со лба. Он вообще, кажется, ни секунды не мог пробыть без движения. – Такое изречь теперь почти каждый может. Даже модно стало. Хотя при наших-то нравах я без степени только с Паниным что-то значу.
А случись – без него? – он коротко притюкнул скрюченным пальцем и крест начертил в воздухе. – Мгновенно!.. Не о диссертации – о маммилярах поняли?
– Нет.
– А вы вообще-то что-нибудь знаете о наших работах?
Я и ему помянул книгу о Таневе.
Глеб рассмеялся.
– Да, скандальная была история… Но это – позавчерашний день. После того Панин вглубь, в клетку полез, в нейроны мозга. Начал в них электроды запёхивать, чтоб понять внутренний механизм памяти… «Тусклый черновик»!
– вдруг с насмешкой повторил он панинские слова, о чем-то своем подумав. И предложил: – Хотите, я вам расскажу, как Панин в последний раз родился?
Нет! – в предпоследний. Хотите?
– Конечно, хочу.
Он бросил сигарету.
– Ну, пошли. Пошли! Все равно уж сегодня я – не работник, – и зашагал по коридору, не оборачиваясь.
– Темперамент у вас, Глеб, прямо испанский.
– Знаю, – мрачно ответил он. – А хуже, что Панин знает. Он и рассчитывает: я, разинув рот от изумления, рванусь кондебоберить по первой его подначке. Дескать, интеллигент, нервы – под самой кожей, вибрируют от любого ветерка… «Тусклый черновик»! Да если это так!.. А, что говорить! Вот вы не понимаете, а у настоящего-то ученого – не у шушеры, которой во всяком деле много, а у ученого мирового класса – за всю жизнь хорошо если две стоящие идеи родятся. И то – одна обычно в работе, а другая – в заначке, на всякий случай. Три – это уже исключение. Так вот, сегодня Панин, быть может, как раз такую идею мне подбросил.
Мне! И заметили, – он остановился так резко, что я чуть не наскочил на него, опять оглядел меня всего, – заметили, как он это запросто подал? Будто на чашку чаю пригласил. Но ему-то легко эдак – чайничать! – Глеб покрутил пальцами у виска. – А нам грешным каково?..
Ну, пойдемте. Кое-что покажу, а то иначе разговаривать без толку…
В узкой длинной комнате окно было зашторено черной бумагой, Глеб зажег свет. У стены стоял металлический ящик с откинутой боковиной, а за ней внутри ящика, – какие-то кронштейны, зажимы, проводки. Рядом пучеглазились приборы, белел экран, похожий на телевизионный, – осцилограф, догадался я. Тут же магнитофон и клетка, в ней шевелился кто-то. Я подошел.
Там сидел, поджав уши, кролик. Верхняя часть черепа у него была стесана плоско и будто б замазана чем-то коричневым; оттуда торчал пяток крошечных металлических стерженьков.
– Это электроды, – объяснил Глеб, открыл клетку и, сунув руку туда, погладил кролика. Тот даже не пошевелился. Я сказал растерянно, вспомнив Глебово же словцо:
– Какой-то он… неадаптивный. Ему – не мешает?
Глеб, усмехнувшись, попросил:
– Дайте-ка руку.
Я протянул. И кролик зашевелил носом, сторожко принюхиваясь, посунулся в угол.
– Если бы сейчас к этому электроду, крайнему, – видите? – проводок подключить, – показал Глеб, – вот бы музыка пошла!
– Музыка?
– Самая настоящая. Я сейчас вам дам послушать.
Тут – что? Ко мне-то кролик привык, а вы для него – новый раздражитель. Электрод этот, вживленный, – ход в гиппокамп. А он в системе мозга что-то вроде детектора новизны: кроме необычностей, последних известий, ни на что не реагирует. Раньше его и считали поэтому немой зоной. Раньше ведь что, как физиологи начинали? – пощекочут слабеньким током какую-нибудь клетку в спинном мозге – нога дернулась. Другую тронут, в голове, – зрачок расширился. И так нашли свои точки для каждой частицы тела: для уха и для мизинца на левой ноге – все подконтрольно, все можно четко проверить, повторить сколько угодно раз, – основа любой науки.
Но гиппокамп молчал. Как ни щекочи его слабым-то током – никаких видимых, наружных реакций. Потому и назвали: «немая зона». Ну, начали повышать силу тока – опять молчок. Еще выше! – и тут, за определенным порогом вдруг бешеная реакция у подопытных животных, самая разная: то приступ обжорства, то бешенства, сексуальная патология, то что-то вроде эпилептического припадка. Вот тогда-то и родилась поговорка: немые зоны отдают свои тайны только под пыткой… Да вы садитесь. Чего стоять-то? У нас работа, как у вашей, пишущей братии – сутками у этого ящика, – он кивнул на осциллограф, – сидячая, на терпении.
Мы сели.
– Так вот, насчет пыток: выяснилось, от порогового удара начинал работать не гиппокамп, а общие с ним в лимбике – подкорковые структуры мозга. Лимбическая система – слышали?.. В ней много всякого добра: гиппокамп, зубчатая фасция, маммилярные тела, а рядом – амигдала, таламус… Но гиппокамп-то никаких сигналов наружу не посылает. Поэтому, чтоб услышать его, деликатная методика нужна, бить по нему током без толку. Все дело в методике: на глупый вопрос получишь и глупый ответ…
Тут Глеб опять задумался, и без того маленькие зрачки сузились, будто взгляд обратился вовнутрь. Проговорил раздраженно:
– Да, или Панин – гений, или я – дурак.
– Вы о чем?
– Так, о своем.
Помрачнев, он встал, начал рыться в шкафчике, где стояли занумерованные коробки с магнитофонными лентами. Выбрал одну, поставил на аппарат, пощелкал переключателями и потушил лампу под потолком.
Экран осцилографа зажегся, по нему побежала светлая прерывистая линия. Вдруг что-то коротко прозвенело, и тут же линия на осциллографе вздыбилась, пошла зигзагами, как самописец на ленте электрокардиограммы сердца. А в ритм этим зигзагам что-то тоненько затиликало, сперва часто, потом – реже, реже… Звонок продолжал дребезжать с равными временными промежутками. Но теперь ответом ему была – тишина.
– Звонок – наш сигнал, – пояснил Глеб. – А отвечает ему нейрон гиппокампа.
– Один нейрон?
– Один. Конечно, звук усилен во много раз… Слушайте!
Звонок засигналил в другом, ровном ритме. И тут же линия на осцилографе опять ощетинилась множеством пиков, нейрон закричал пронзительно, тревожно.
Я не верил себе: малая клеточка, которую не во всякий микроскоп разглядишь, и вот он, голос ее, – неужели можно услышать такое?!. Хотел что-то спросить, но Глеб предостерегающе поднял узловатый свой палец. «Почему Панин хвалил его руки? У него лапы плотника, а тут…» Но я не успел додумать: вдруг крики нейрона стали протяжнее и каждый раз как бы обрывались стонами, все короче – крики, а стоны – длинней, жалобней, глуше, словно бы человек судорожно вдыхал воздух, а выдыхал его с трудом, с хрипом. Мне не по себе стало. Трепетно-ломаная линия на осцилографе, только что прыгавшая чуть не к самым краям экрана, теперь едва всплескивала. Вдруг – короткий, словно б насмешливый свист. И – тишина. И на экране – лишь мертвенный свет линзы.
– Все, – грустно сказал Глеб.
– Что – все?
– Умер нейрон.
– Как умер?!
Он не ответил, зажег свет, пощелкал клавишами магнитофона, перемотал пленку.
– Да почему умер-то? – Наверно, было в голосе моем осуждение, потому что Глеб усмехнулся, но развалисто как-то, нарочито. Может, и ему тоскливо стало от этого ушедшего в небытие далекого голоса.
Но, нет, когда Глеб взглянул на меня, глаза у него были прежние, цепкие, как бы прицеливающиеся.
– Как они умирают? Проткнули электродом его мембрану – и все… Но это удача – записать такое, – он показал на экранированный изнутри металлический ящик, начиненный блестящими на свету кронштейнами, зажимами, проводками. – Это микроманипулятор с дистанционным управлением. В ящик сажаешь кролика, – кивнул на клетку, где сидел по-прежнему неподвижно кролик – спал? – и на какое-то колесико, все исчерченное делениями. – Эту вот штуку – лимб – крутишь, и электрод потихоньку выходит на говорящий нейрон.
«Выходит»! Если б так просто! – по обыкновению своему возразил он себе же. – Бывает, часов шесть крутишь-крутишь, и молчок! А ведь все в темноте, только осцилограф светится пусто, а ты на него глаза пялишь.
Потом выйдешь на белый свет, шарахнет по глазам! – качаешься… Так что записать в день пару обычных нейронов – счастье! А чтоб такой концерт, как сейчас, – удача редчайшая; это я вам нарочно послушать выбрал. – Он, помолчав, спросил: – Так о чем я вам рассказать хотел?
– Как родился Панин.
– Со скандалом, – буркнул он, не раздумывая, и чуть не прикрикнул на меня: – А вы не улыбайтесь:
большая наука только скандалами и жива… Так вот, в сорок восьмом году, после знаменитой сессии ВАСХНИИЛа, – успокоившись, продолжал рассказывать Глеб, – Панин из генетики пришел в физиологию и начал разрабатывать теорию ориентировочного рефлекса…Тут придется вам еще одну лекцию выслушать, иначе ни черта не поймете. Давно был известен факт: когда мы видим, слышим что-либо неизвестное для себя, кровеносные сосуды, особенно в конечностях, в пальцах, мгновенно сжимаются: для обработки новой информации мозгу нужна дополнительная энергия, и кровь устремляется туда. Так Панин придумал плейсмограф – этакий стеклянный наперсток с датчиком, который точно измерял объем кровотока. Лаборант своим же сотрудникам насовывал этот наперсток и луженым голосом начинал диктовать: «Скрипка, сопка, контрабас, унитаз» – любой ряд слов! Раз, второй, третий, пока не вернутся сосуды к норме: значит, информация где-то осела, рефлекс на новизну сменился реакцией памяти.
И вот тут-то проделывали фокус: вместо «скрипки» говорили «скрепка» – всего-то одна буква в одном слове менялась, а голос тот же, эмалированный. Испытуемый и не замечал ничего, но стрелка на плейсмографе сразу дергалась – сосуды сжимались. Стало быть, на новый сигнал не сознание – подсознание реагировало, подкорка, лимбическая система, Изящная методика, правда? – спросил Глеб и подтвердил, рывком откинув пепельные свои кудри со лба: – Элегантная! За нее сразу десятки ученых ухватились, особенно – фрейдисты: как же! – впервые точным контролем поймали за хвост подсознание. На этой методике Панин, как на белом коне, во всю мировую ученую прессу въехал. И тут бы ему пахать да пахать – целина, Клондайк! Ученики-то его и последователи до сих пор пашут, шарятся, и случается, самородки находят. Но он даже аспирантам своим запретил в работах на его имя ссылаться. Вот и мне – слышали, что сказал? – с внезапной обидой, уж очень незащищенной, спросил Глеб, пристукнув кулаком о колено, и скрипуче передразнил Панина:
– «Скандалить-то вам придется, Глебушка». Слышали?.. А может, я уж – Глеб Иваныч, а не Глебушка?.. И вот так – ни за что ни про что брать его идею?.. Конечно! Ему это ничего не стоит: он в последние годы спешит – жаль время тратить на детали. Но мне-то, мне каково?.. Для него – деталь, а тут работы, может, на годы целой лаборатории! Имею ли я право?..
Он замолчал. Я не ответил ему. Да он и не ждал ответа: не со мною, а с Паниным спорил. Вздохнув, вернулся к рассказу.
– Наверно, как раз после плейсмографа своего он и начал эту гонку. Тогда приехал на стажировку в наш институт американец один, молодой парень
– Ленкок, сын известного физиолога. И привез с собой вот такой же микроманипулятор, как этот, чтоб с электродами в мозг залезать, в клетку. Для нас тогда – невидаль.
Меня-то еще здесь не было, но рассказывали: сбежался весь институт смотреть на приборчик. Ну, и Панин все прежнее бросил, а стал с американцем работать. Со своей, конечно, темой – с гиппокампом. Тут как раз случай с Таневым вовремя подвернулся: для хорошего ученого всякий случай – вовремя… Директор института, академик – теперь уж покойник, не стоит фамилию называть – навалился на Панина: «Как вы можете отступаться от своего! Только развернулись работы по ориентировочному рефлексу, это не только ваша – институтская марка! А вы? Вам что, одни сливки снимать?..»
Ну, а Владимир Евгеньич – ни в какую: «Для меня рефлекс этот – лишь тропка к проблемам памяти, всего одно дерево в лесу». Отношения у них – хуже некуда.
И как нарочно еще такой сюжет произошел. Симпозиум.
Сообщение Панина, самостийное: нейроны гиппокаллпа – детекторы новизны, а весь гиппокамп – компоратор, гигантское сравнивающее устройство, и вообще структура эта – заблокированная, уникальная для мозга… Ну, что поднялось! Академик, директор панинский, на трибуну выбежал и криком закричал: «Это в корне противоречит марксистской теории отражения! Как можно! – в нейроне найти мысль? Мысль нематерьяльна!
Подкоп под ленинизм!..» На симпозиуме этом я, еще студентом, но был тоже. Зал притих. Слышно даже, как стаканчик с боржомом о зубы академика клацает, – разволновался. Роскошный был дед: борода лопатой, грудь – бочка, голос – дьякона. И уж после него на трибуну никто не идет. Молчат. Мол, панинское дело – гроб, и теперь, после академика, выступать все равно что венки с лентами на крышку укладывать, – кому охота?..
Но вышел Панин. Опять. Все ждут, сейчас оправдываться начнет, извиняться. Куда там! – прет свое, как танк, но жидким таким голоском: «Получается, если верить академику имярек, психика и разум человека вообще не зависят от мозга. Не противоречит ли это ленинской теории отражения? Что же, мысль порхает в субдуральном пространстве, в пустоте между мозгом и черепом? Не надо примитивизировать мои слова о детекторе новизны: мысль не продукт одного нейрона, а процесс, в котором участвует множество нервных клеток различных структур мозга. К сожалению, мы пока не можем проследить весь процесс. Но перекличка нейронов гиппокампа и большой коры при реакции на новизну четко фиксируется на пленке, хочет этого академик имярек или нет». Тут пару раз вякнул кто-то из зала. Панин эти выкрики затюкал спокойненько, и тогда зал совсем замер. Скандал! Не так уж часто случается, чтоб начинающий физиолог публично высек академика да к тому же собственного своего директора. Ясное дело, закатилось солнышко Владимира Евгеньича безвозвратно!.. Наверно, он и сам так подумал: с трибуны – и прямо к выходу, худущий, маленький, но прямой, как восклицательный знак. Это сейчас он ссутулился.
А тогда, со спины – мальчишка! – Глеб засмеялся, довольный.
Дверь открылась, заглянул бледный, белесый парень в лыжной куртке, весь какой-то выцветший, сказал:
– Я ухожу, Глеб Иванович. Ключ в дверях. До свиданья.
Глеб, взглянув на часы, кивнул ему.
Прошуршал кролик в клетке, стуча лапами, подошел к миске с едой, понюхал, но есть не стал, опять забился в угол. Глеб, должно быть, проследил за моим взглядом, сказал насмешливо:
– А кролика-то вы зря жалеете… Оперировали его под наркозом, электроды эти он вовсе не чувствует, жизнь у него хлебная и не пыльная. Зря!.. Жалеть не кролика надо… Вы приметили цвет лица у этого паренька, что сейчас заходил? – тонированный под известь на стенах. Лаборант. Восемьдесят рублей зарплата, учится в заочном институте, а я его еще иногда часов до двенадцати, а то и всю ночь держу: как серия опытов пойдет, ее не оборвешь… Вот его – надо жалеть.
– А какая у вас зарплата, Глеб?
– Нормальная. Сто десять, – нехотя ответил он и заспешил: – Пора и нам?
Я встал. Он что-то искал в карманах, уже на пороге стоя.
– Так чем же кончилась эта история?
– С Паниным-то?
– Да. Затоптали?.. Вы ключ, что ли, ищете? Так лаборант сказал: в дверях.
– А, да… Вы – чудак. Я же вам про его рожденье рассказывал, предпоследнее, а вы… Академик-то, хоть и холеная борода, но мужик оказался настоящий: через две недели добился для панинских подпольных экспериментов новой лаборатории. А потом и извинился перед ним, опять же публично, закатил ему басом настоящий акафист: «Начинается новый этап физиологии мозга, и у истоков его – наш коллега…» Ну, и так далее!..
Это Глеб рассказывал, когда мы шли уже по коридору к выходу, и ко мне не оборачивался; сбоку, из-за рассыпавшихся его кудрей я видел только тонкий, с горбинкой нос и угол губ, капризно изогнутый.
На улице шел снег. Разлапые, ленивые хлопья его таяли, не долетев до земли, – на ветках деревьев близ тротуара, на стенах, окнах домов… Прохожие сутулились, морщились – лица их были мокрые, словно заплаканные.
Невольно пришли на ум сызнова строчки Давида Самойлова, – теперь они прозвучали печально:
Шумит, не умолкая, память-дождь, И память-снег летит и пасть не может…
– Вам к метро? – спросил Глеб. – Пойдемте, я вас провожу. Я люблю такую погодку. – Помолчал и буркнул: – Похоронную. – И, приметив мой удивленный взгляд, уточнил: – В сущности, любые похороны – еще и рожденье: времени года, мысли, а бывает, и человека. – Он желчно, почти зло говорил.
– А почему же – предпоследнее, у Панина-то? А последнее?
– Последнее у него не скоро. А очередное – может, сегодня.
– Сегодня?
Глеб насунул на лоб беретку, «молнию» поролоновой куртки задернул до конца, руки – в карманы, и пошел развалисто. Так ходят, отдыхая. Покосился на меня раз и второй и на вопрос не ответил, а сказал резковато:
– Вы о деньгах спрашивали… Так поймите правильно: меня не кандидатская прибавка к зарплате беспокоит. Хотя и она не лишняя. И не вельможный ранг.
Тут – другое.
И замолчал. Снег слепил глаза. Я все же еще спросил:
– В чем он спорить с самим собой хочет?
– Трудно объяснить в двух словах. Не надоели лекции?.. А то нынче от избытка информации люди дубеют, не замечали?.. Ну ладно. В подкорке есть маммилярные тела. А в них – пейсмекерные нейроны, особенные: работают с постоянной, равномерной активностью. Как маятник у часов. Гиппокамп начал принимать информацию, и часы в маммилярах включились: тик-так, тиктак, – идут сигналы на одном уровне, без всплесков. Информация обработана, и часы эти – вслед за гиппокампом – выключились. Так оно мыслилось до сих пор.
Глеб рассказывал поначалу нехотя, в паузах все пытался, скривив губы, сдуть каплю, повисшую на скуле, а потом рассердился, смахнул ее рукой и уж больше руку в карман не прятал, корявил пальцы в жестах, заговорил напористо:
– Случалось вам выпить крепко? Замечали, как при этом события во времени рвутся, вроде бы на куски распадаются, – замечали?.. Ну так вот, у алкашей вместо маммилярных тел в мозгу – простокваша: погибшие клетки, биологические эти часы сломаны. Или у эпилептиков тоже – исчезает мера времени: когда припадок, мгновенье растягивается в целую вечность. Это так называемая аура – миг вневременного бытия. Помните, у Достоевского князь Мышкин толкует: мол, бывает ему понятным вещее слово о том, что времени больше не будет, и будто бы все жизненные силы напрягаются в те мгновенья, и тогда готов за них жизнь отдать, – помните?.. Ну, так это – фокусы маммиляров, – мнение теперь почти общепринятое. Но считается, что биологические эти часы работают до тех пор только, пока следы памяти из кратковременной не перейдут в долговременную, пока не осядут где-тЪ в большой коре или сотрутся за ненадобностью. Часы выключаются уже потому хотя бы, что в лимбической системе не могут храниться следы долговременной памяти – негде да и незачем: уж слишком избирательно работает гиппокамп и вся лимбика. Понятно я рассказываю?..