Страница:
Отец к тому времени обзавелся своим хозяйством, хуторским. И как раз гнал он самогонку в овине, когда увидел: с проезжей дороги не торопясь выруливают на тропку милиционеры на мотоциклах. Засуетился старик, забегал от избы к овину, а над соломенной крышей его – синеватый дымок курится. Пасечный приметил все это еще издалека, из машины.
А когда вылез к отцу, вытянулся перед ним, сняв фуражку с седой головы, тот никак не мог поверить, что это – сын его, потерянный три десятка лет назад и только недавно объявившийся да и то заочно, в письмах. И долго еще глаза старика оставались испуганными.
Только часа через два, когда отобедали и выпили свежего первака, отец признался:
– Я ведь думал – за мной, арестовать хотят за самогон этот, чтоб ему сгореть синим пламенем!
Пасечный рассмеялся, спросил:
– А что же ты к дому-то бегал? К дому и обратно в овин, – я же видел.
– Ну как же! Сноху предупредить: мол, ты знать ничего не знаешь – я один в ответе!..
История вроде смешная, но Пасечный рассказал ее без улыбки, а закончил словами горестными:
– Отец сидел за столом такой маленький, худоплечий, – я его совсем другим помнил! И он все вздрагивал этими плечами в выцветшей рубахе, васильковой какой-то, а голова рыжая… Я обнял его, чтоб не видеть, как они прыгают, плечи-то, васильки ржаные, а он вдруг всхлипнул, меня пожалел: «Седой ты, Сеня…»
Помолчал и еще добавил грубовато – Марии:
– И все тебя звал к себе. Дед ведь он твой! Ты понимаешь это?
Мария, словно о другом думая, грустно спросила:
– Хочешь, завтра уеду?
– Осенью… Осенью отпущу. А сейчас ты здесь нужна: вот, за гостем ухаживать, – он кивнул на Панина, – и мне нужна: я ведь тебя год не видел!
Панин вскинул было глаза протестующе, но Пасечный предупредил его властным жестом короткопалой руки: и обсуждать, мол, нечего.
А Мария, сидя на дощатых ступенях беседки, у самых ног отца, глядя в море куда-то, мечтательно проговорила:
– Хорошо как, что дедушка есть у меня…
– Дед-то, может, и есть. А отца – нету.
– Ой, папка, ну что ты говоришь! – она даже рукой прихлопнула досадливо.
– Верно говорю. Отцом ведь нельзя быть: им только стать можно. А какой я тебе отец? – видимся месяц в году какой-то. Да и как видимся-то? – он обвел взглядом сад, дом. – На тычке: ничего своего, квартиранты.
– Умный ты, пап, а глупый, – Мария рассмеялась счастливо, смех у нее был открытый, она не стеснялась его. – Ведь тем-то и хорошо! Иначе б я здесь дня не прожила, в хоромах таких!
– Это почему же? – недовольно спросил он.
– Стыдно было бы.
Он усмехнулся, взлохматил рукой ее короткие каштановые волосы, а она, уловив мгновенье, прижалась щекой к ладони его.
– Понимаю, – и вспомнил, повернулся к Токареву. – Слушай, Михаил, что Штапов этот лезет ко мне насчет тебя? Чем ты ему не потрафил?
Токарев рассказал устало:
– А это все – анекдоты… Он ко мне пристал както. «Вы говорит, вызывающе бедно живете. Это – противопоставление себя начальственному составу строительства! Зарплату вам назначили подходящую, комнату в общежитии предоставили отдельную. А она у вас – пустая, на плечах – обноски солдатские. Непорядок!..
Хотите, говорит, ордер вам на френч выдам, или хоть толстовкой какой обзаведитесь…»
– Толстовкой? – Мария рассмеялась. – Михаил Андреевич, миленький! Обзаведитесь! Вам бы пошла толстовка!
Он, взглянув на нее обиженно, замолчал.
Тут внезапно вклинился в разговор Панин, не к месту вроде бы:
– У нас один завкафедрой в университете… из учеников Кольцова… после сессии ВАСХНИИЛа, естественно, подал заявление об уходе. Его не отпускают: оголили совсем биофак, так хоть кого-то из стариков надо для представительства удержать, номинально. Он бросил в университет ходить, совсем бросил, даже за зарплатой. Тогда прислали домой к нему кассира. Старичок, такой интеллигентный, с меньшевистской бородкой, говорит: «Уж вы меня не подведите, просили расписаться, оформить ведомость как следует быть…» Вежливый. Как отказать?.. Расписался. А жил-то во дворе университетском, тут же. Так деньги взял и на балкон вышел, всю пачку распустил по ветру; на просторе славно так летели бумаженции, рассыпчатые!..
Панин умолк. И все глядели на него выжидаючи.
А он встал и пошел в сад.
– Так чем же дело-то кончилось? – сердито спросил Пасечный.
Панин сказал, как бы удивляясь, что об этом говорить надо:
– Уволили, конечно. Разве деньги можно выкидывать?.. Это и возмутило больше всяких протестов, антивасхниловских…
Ушел, не оборачиваясь. А Токарев, глядя ему вслед, пояснил грустно:
– Между прочим, он сам и есть этот завкафедрой.
Имею агентурные сведения из Москвы. Но Панин-то не знает о том, что они до меня дошли, а то бы не стал рассказывать…
– Нет, правда? Он? – мучась за Панина, воскликнула Мария.
Токарев только плечами пожал. А Пасечный, гмыкнув сердито, сказал ему:
– А ты-то сам понимаешь хоть, какие ассоциации с тобой?.. Ну, а ты-то что? Ты что – Штапову?
– Я ему говорю: «Алексей Егорович, я хочу счастливым быть. А чтобы быть им, нужно обладать только самым необходимым, таким, чего потерять нельзя, – это моя религия»…
– Ну? – нетерпеливо проговорил Пасечный.
– Он ругается: «Религиозную пропаганду вы мне не устраивайте, очки не втирайте!..» Послал его к черту.
Что же еще! – буркнул Токарев.
– Дела-а, – протянул Семен Нестерович. – Но насчет счастья это ты загнул: быть счастливым – это особый талант нужен. Вот у меня в жизни уж чего только не было! А чтоб счастливым… ну может, в детстве лет до шести – был. Впрочем, вру! Потом – тоже, несколько дней найти можно. Вот в Испании был такой блаженный денек один, – он закрыл глаза, насупил седые брови, замолчал.
– Какой денек? Пап, расскажи! – попросила Мария.
Пасечный будто не слышал ее, опять повторил:
– Дела-а!.. Дошлый он мужичонка. – И пояснил: – Его прислали мне из крайцентра, в нагрузку. Теперь – не отвяжешься.
– Но ваша-то чистота вне сомнений. Для него даже, – не без иронии заметил Токарев.
Мария взглянула на него укоризненно. Но отец и этого будто не заметил, вскочил, заходил нервно по веранде. Он был чуть пониже Токарева, но куда грузней, основательней. Заговорил раздраженно:
– А-а!.. Моя чистота!.. Может, она всего-навсего – от брезгливости. Для дела-то, я вам скажу, полезней хоть иногда погрязнее быть. Только и не позволяет – брезгливость!.. Комиссия эта на стройке…
Тут вернулся на веранду Панин, и старик к нему шагнул, будто б поддержку ища:
– Вот вы, Владимир Евгеньевич! Вы не в курсе, конечно, но вы вернее, может, нас всех оцените, подскажете: как мне с комиссией государственной себя вести… Понимаете, песка настоящего у меня в горах нет, только сланцевые. Возить с побережья – дорого.
А сланцевые, если уложить их в бетон, при черноморской этой жаре, при длительных перегревах – рассиропливаются, не держат… Так я опыт сделал, еще несколько лет назад, чтоб не гонять попусту машины, которых мало: специальный куб построил – тело его из сланцевых песков с цементом, а оболочку – из обычного бетона. Простоял кубик мой два года – и хоть бы что ему! Посчитал: плотина при таком-то способе вдвое дешевле государству обойдется, вдвое! – не шутка.
Так и начал укладывать ее. И вот комиссия наехала, во главе – главный бетонщик министерства. Запретить! – кричат… А я знаю: оформи я рацпредложение и включи его фамилию в список, и все будет не то чтобы шитокрыто – нам славу пропоют на весь Союз; глядишь – и лауреата присвоят!.. Но ведь я даже на себя такое предложение не составлял, не оформлял: я – инженер, и мне зарплату платят именно за то, чтоб я думал! Понимаете?
Панин кивнул. У него вид виноватый был, пристыженный будто. И видимо, это распалило Пасечного еще больше. Он и рукой по столу пристукнул.
– Нет, вы представьте! Он теперь от меня лабораторных всяких испытаний требует, чтоб все формулы ему вывести, а производство до тех пор прикрыть. Десятки машин, шесть бригад бетонщиков, бетонный завод – прикрыть! – задышал тяжело, что-то посвистывало у него в больных легких. – За формулами ум потерял!.. Что же делать мне?
Панин вздохнул, промолчал.
Мария вдруг рассмеялась тихо.
– Ну что ты смеешься?.. Что? – прикрикнул отец сердито.
– Так… Вспомнила.
– Что вспомнила?
– Да безделицу… У Коровина, художника, в воспоминаниях случай один. В училище у них два преподавателя – Сорокин и Прянишников – постоянно спорили, нужно ли живописцам знать анатомию, а если нужно – подробно ли… Сорокин крикливый был, вроде тебя, пап, и в запале утверждать стал, что даже конструкцию внутренних органов знать непременно необходимо. «И кишки?» – спросил Прянишников. «И кишки!» – «Ну хорошо! – Прянишников говорит. – Я тебя писать буду, Евграф Семеныч, в шубе. Но сначала я напишу кишки, потом рубашку, жилет, сюртук, а уж после всего – шубу…»
Пасечный рассмеялся, подхватил:
– Вот-вот! И он кишки эти требует рисовать! Ну зачем?
Повеселев, сел на прежнее место, притянул Марию за плечи к себе. А та из-под руки отца украдкой взглянула на Панина. Он сидел сгорбившись, голубые глаза его были по-прежнему виноватыми, будто б выцвели от вины.
«Да что он такой! Нельзя так! Замучает он себя!» – подумала Мария не без досады. Отец увел ее, готовить ужин. Токарев спросил Панина:
– А за что ты Марию давеча срезал?
– Цитирует она все время. Не свое, – Панин поморщился. – Голубкина и остальные для нее – средство.
– А цель?
Панин пожал плечами. И Токарев возмутился:
– Что ты хочешь от нее? Только-только со студенческой скамьи спрыгнула! Мы что, в ее годы лучше были?
Панин молчал.
Когда все это Аргунов пересказывал мне – дотошно, в лицах, то и дело меняя интонации, – я иногда начинал сомневаться в его точности, спрашивал:
– Анисим Петрович, ну откуда вам знать, что они там вдвоем толковали? Или что Мария в тот миг подумала? – уж в мысли-то ее вы влезть не могли!
Он смеялся, довольный.
– Да ведь и я тоже в беседке той сидел. Они ко мне привыкли, как к собственной тени: вроде тут я, и нет меня. Я ж в их разговоры не вязался, хотя и казалось, например, что Панин просто придирается к Маше.
Не знаю уж почему… Что в самом деле: «цитирует», «средство»! – передразнил он. – У нее же интерес был к высшей материи! Не то что у моей вот, Дины: в голове одно женство! – Он помолчал и, чтобы быть до конца точным, счел все же необходимым пояснить: – Даже если интерес этот возник случайно. Она рассказывала, как у нее роман с Голубкиной начался. Жила Мария на Большой Семеновской, в Москве-то. Район окраинный, заводской и, может, самое красивое место – Немецкое кладбище: деревья старые, еще с петровских времен, тишина, дорожки песком посыпаны, кованые ограды и прочая фурнитура. Она туда с друзьями гулять ходила. А там-то и похоронена Голубкина.
На могиле ее – Христос, ею же сработанный, мраморный, изможденный, истовый из себя. Так старухи всякие, из простых, к этой могиле ходили молиться на Христа, вместо церкви. Лбом землю трамбовали. А то и целовать лезут мрамор-то, свечки ему ставят. Вот это и восхитило Марию-то. А уж дальше само собой все закрутилось. Так что плохого в этом? – спросил он раздраженно. – А Панин, между прочим, сказал: «Видел я этого Христа: сладостный». Потому, дескать, и целуют все, кому не лень. Настоящее искусство, мол, никогда плотских чувств не будит. Ну, что-то в этом роде он толковал. И насчет восприятия искусства – внешнее бывает, а бывает внутреннее. Я тогда не очень понял. Но и сейчас думаю так: даже если скульптура эта плохая, а у Марии вкуса не хватило оценить, – все же интерес-то у нее был? Был! Так нужно ли ее сбивать с этого интересу?
– Чем же он сбивал?
– Да вообще-то ничем! – подумав, воскликнул Аргунов, сам себе удивившись. – А только мы-то все Марию любили, все в нее влюблены были, да! И он – тоже, я видел. Потому и казались мне эти фразы ненужными, вроде – наперекор себе. Или он от ревности так? Не знаю, врать не хочу… А мысли Марии – что тут удивительного? – я многое о ней знал, о чем никто не догадывался. Она меня вроде поверенным своим выбрала. Говорит: «Уж очень надежное у вас имя, дядя Анисим». Даже письма свои показывала. Одно – Панину. Я отсоветовал отправлять…
Старик растрогался. Чтобы успокоиться, допил чай из чашки залпом, как пьют водку. Вытер усы, вздохнул.
– Эх, времечко было!.. Не о том вы меня спрашиваете, Владимир-свет Сергеич, не о том!.. Вот, к примеру, придумали мы формулы: «от каждого по способностям», «каждому по потребностям». Они, конечно, верные. Но ведь если их с другой стороны повернуть, что получится? Куда бы там общество ни шло, всегда будет существовать закон умеренности: свобода не безгранична. И может быть, идеальный человек – это человек, который может ограничивать свои желания. Высшая добродетель – умеренность, так? – спросил он настойчиво. Я промолчал. Но он и по взгляду моему понял: вовсе не по душе мне эта доморощенная философия. Загорячился: – Главное, чтоб не выкрикивать ничего, не выносить приговор, это, мол, правда, а это – нет. Газетчиком я тоже был, тогда считал, а сейчас еще больше убедился: наше дело – накапливать факты, исследовать, и только!
– Это что же, помалкивать в тряпочку? – начинал спорить я. – Где конец вашим исследованиям? А если они бесконечны, выходит, правды совсем не сыскать?
– Она есть! – старик встал, заходил по комнате. – Есть! Но не я, слабый, ей судья. Возьмите вы память нашу, нынешнюю, и будущую. Это же все равно, что ЭВМ разных поколений: в первой всего сто бит информации, а в третьей – уже семь тысяч бит. Разницы? Из тех же фактов две машины вовсе разные выводы могут сделать! Поэтому и нельзя спешить с выводами. Не торопись отвечать, торопись слушать!
– Да ведь мы не машины! Наша память – живая, в ней кроме фактов – эмоции, любовь, ненависть.
– Вот про то и толкую я! – он торжествующе поднял руку. – Не надо воли давать чувствам всяким. Высшая добродетель – умеренность.
Спор возвращался на круги своя. Черт меня дернул ввязаться в него: лучше ничего не спрашивать, не перебивать Аргунова, пусть бы и излагал факты – большего мне не нужно. Я спросил как мог мягче:
– Но Панин-то тут при чем, Анисим Петрович?
– А при том! Ничего вы, значит, не поняли. – Старик помолчал и добавил устало: – Уж очень въедливый он был, Панин…
Я взглянул на часы.
– Засиделись мы… Замучил я вас, Анисим Петрович?
– Второпях-то слепых рожают! – желчно ответил он. Невозможно было угадать, каким настроением у него аукнется самый невинный вопрос. Аргунов прислушался к чьим-то тяжелым шагам под окном и сказал, уже печально: – Не дождешься ее. Будем сами укладываться.
Он постелил мне на своей тахте в той комнате, где мы сидели, а сам лег на раскладушке в соседней, у дочери.
Я уже задремал, когда вернулась Дина. Слабый свет мерцал на известково-белых стенах, и в нем со сна мне показалось: мальчонка-старик на рисунке Корсакова двигается, выхватывая по-воровски быстрыми движеньями что-то из комнаты и мгновенно прячась в желтом фоне портрета.
Дина запуталась в занавеске дверного проема и чертыхнулась тихо.
– Опять у Лешки была? – спросил Аргунов.
– Не все ли равно, у кого?
Они говорили шепотом, но мне все слышно было.
– Ох, дочка, доченька-а! – протянул он, печалясь. – Что ты мечешься! Что ты меня-то маешь? Я же все сделал для тебя, что мог. Все дал!
– Того, что надо, не дашь.
– А что тебе нужно? Что?
– Спи, отец… Если б я знала.
– У этого кобеля, что ль, узнаешь, Дина?
– Так ведь ты и мне собачье имя дал, должна я его оправдывать?
– На все меняться? Ну для тебя ли такое?
– Коплю информацию. Главное – копить информацию. Ты знаешь, когда я своим пользуюсь, а когда чужое беру? – она отвечала лениво. Видно, не первый раз у них шла этакая перебранка, она странным образом продолжила и наш с Анисимом Петровичем спор. – Вот я и коплю.
– Ну зачем ты ко мне так жестока? – он не возмутился: просил.
– Не к тебе: к себе.
Мне неловко было слушать их, и я нарочито громко чиркнул в темноте спичкой, закурил. Они замолчали.
Теперь лишь неясные шорохи бродили по дому, отшатываясь от белых стен. Потоми они смолкли. Сна не было. Занавеска вдруг откинулась, вошла Дина, в давешнем халатике, ярком даже ночью, спросила грубовато:
– А вы что не спите? – она была уверена, что не сплю.
– Зря вы так со стариком… Он добрый у вас.
Она остановилась у окна. Спина ссутулилась.
– Добрый. А нудный.
– За что вам имя свое не нравится?
– А вы знаете, как оно целиком-то звучит? – спросила она с обидой, совсем детской, и произнесла по слогам: – Ди-нэ-ра! А значит: Дитя Новой Эры.
Я рассмеялся невольно.
– Вот-вот! И все смеются!.. У него же не) все дома.
Нафаршировали его высокими словами, как кабачок кашей. Он в ней ложку повернуть не может, чтоб коленки не замарать. А мне – расхлебывай! – она повысила голос.
– Мы отца разбудим, Дина.
– А-а, он уж, если заснет, как топор.
– Имя-то – еще не трагедия… Почему вы с мужем разошлись?
– Куркуль он. И семья у него куркулистая. Он здесь жил, а к мамаше его мы в гости ездили. – Она рассказывала, не поворачиваясь ко мне, нехотя. – Больше двух дней я там никогда не выдерживала. Мамаша – зав фермой. И вот тащит оттуда чего ни попадя: брюкву, молоко, сено, зерно, комбикорм. А потом – торгует. Не могла я это молоко пить!.. И потом весь гарнитур его на улицу выбросила: диван-кровать, под бархат обшитый, кресла, шкаф – все сама выволокла.
Кричу: «Забирай свои шмутки ворованные, так твою так!»
Вся улица сбежалась: спектакль.
– Долго он здесь жил?
– Три года.
Мне показалось это невероятно долгим – три года! – и я спросил:
– Значит, три-то года можно было на ворованном диване спать?
– Слушай! И ты мне морали читать? – она вдруг перешла на «ты». – Я же могу и тебя в окошко выкинуть, хочешь? Ты еще меня не знаешь! Я… я стойку на руках могу сделать, хочешь? – у нее голос дрожал от обиды.
– Да успокойтесь вы, Дина. Что вы?
– Думаешь, пьяная, да? – она уже не могла остановиться. – Вот! Смотри!
– она, и правда, мгновенно встала на руки, просверкнув мимо окна длинными голыми ногами, и так, на руках стоя, хрипло спросила: – Видишь?
– Дина! Да вы что?.. Вот попал я в семейку!
Но видно, ей нужна была такая разрядка. Уже на ногах стоя, чуть задохнувшись, но совершенно спокойная, она проговорила:
– Ты еще меня не знаешь. – И подошла к тахте, вдруг легла на нее спиной, рядом со мною, приказала: – Подвинься-ко!.. Устала я.
Я посунулся к самой стене и ждал, что будет дальше. Помолчав, Дина сказала насмешливо:
– Если с кем вместе живешь, только и делаешь, что вот так к стенке жмешься. Вот и я… ну все в себе в пружинку стиснула.
Опять замолчала, надолго. Бродили по комнате белые эти тени. Лица ее мне не было видно. Спросил:
– И что же?
– Он шофером был. На грузовике. Попивать начал.
Я сперва за него боялась: в ночь рейсы, мало ли что!..
А потом дружки его, которые ко мне же липли – они все ко мне липли, – донесли: он, как поддаст, вовсе не в рейс едет, а тут… к лахудре одной. Проверила: так оно и есть. Ну и уж сорвалась пружинка-то.
– Жалеешь?
Она не ответила, только шмыгнула носом виновато.
Плачет?.. Я обнял ее, она не двинулась, а только попросила неожиданно низким голосом:
– Не надо. Ну что ты, баб, что ль, не знал? Или я – мужиков?.. Раз уж сразу, в баньке-то, не захотел – я видела, – не надо. Не стоит меня жалеть, я жилистая.
Я все же не убрал руку, и она повысила голос:
– Дай хоть раз по-человечески полежать, ну? – и легла посвободней, я убрал руку. – Вот так… Я чую, с тобой этак можно… Ты зачем к отцу-то?
Я тоже лег на спину. Рассказал. Она слушала молча.
В окне совсем рассвело. Корсаковский мальчишка опять застыл недвижно, в этом своем немощно-старческом, но и затаенно-зверином напряжении.
– Господи! – произнесла Дина совсем по-бабьи. – Что только жизнь с людьми не делает!.. Пойду я спать, ладно?
Я промолчал. Она приподнялась на локте и, склонившись, стала целовать меня в лоб, глаза, щеку. Губы у нее были тихие, сухие. Целовала и говорила:
– Спасибо тебе! Спасибо, миленький!..
– Да за что?
Не ответив, она улыбнулась и, выскользнув из-под моей руки, за ней потянувшейся, убежала в свою комнату.
Утренний синий свет не спеша разливался по потолку, стенам, половицам… Кажется, я все-таки задремал.
Во всяком случае, не слышал, когда Дина ушла из дома.
И больше уже я ее не увидел. До вечера мы просидели с Анисимом Петровичем вдвоем.
Экскаваторы своим ходом загнать в горы не удалось: на узких дорогах неуклюжие машины никак не вписывались в повороты, зависали над пропастями. Тогда-то и решил Токарев развалить станины их автогеном надвое, и так, по частям, взгромоздив на специально смонтированные автоплатформы, только через две недели экскаваторы доставили на стройку.
А тут швом грубым, но крепким разрезанные железа сварили, опять – в целое, и поставили экскаваторы в карьеры. Но – два из трех. Как мне и Ронкин рассказывал, на третий, допотопной иностранной марки, паровой, – должно быть, еще времен первой пятилетки, – никак не могли подобрать знающего машиниста.
Вот тогда-то и выманил Штапов компрометирующее Токарева письмо у экскаваторщиков Сидорова и Щетинина: они – и специалисты, и присутствовали при всем при том с самого начала и до конца, перегоняя экскаваторы вместе с Ронкиным, а главное, письмо их – как бы глас народа, к которому не прислушаться вроде бы нельзя. Дескать, подумаешь, неодолимая трудность подыскать на старую колымагу машиниста. Явно, не в том причина. Явно, что-то такое заведомо не так разрезали, сварили.
Сидоров, Щетинин, Ронкин действительно две недели не отлучались от экскаваторов ни на час. И всего хлебнули: и бессонных ночей, и изнурительного труда под обжигающим солнцем, и смертельного риска…
Но как это бывает в жизни, смерть в эти дни настигла не того, кто заведомо ходил рядом с ней, а человека тихого, пережившего немецкую оккупацию и теперь стерегущегося всего и вся, – то была жена Ронкина.
Она болела диабетом и родила недавно сына, вопреки запретам врачей. Ослабела – очень. Но уже ходила и наверняка встала бы на ноги совсем, если бы наладиться ей с диетой, если бы можно было каждый день доставать для нее свежие овощи, молоко, не порошковое, нормальное молоко, не маргарин, а масло, творог, немного мяса, не солонины только, – пустяки, в сущности. Не надо было никаких особенных разносолов.
Но поселок гэсовцев был временный: палаточный городок. В те годы строительство хоть сколько-нибудь доброго жилья для самих строителей считалось роскошью недопустимой. И магазин в этом таборе был сбит из обрезков теса – покосившаяся халабуда, в которую, если б и было что, не завезешь ничего путного.
И снабжался он по какой-то выпадавшей из всех инструкций категории: часто попросту нечем было отоварить карточки.
Как на беду – одно к одному – поселковый врач был только-только из института, не смог угадать признаков диабетической комы. А приступ был тяжелейший – с судорогами, потерей сознания, и сама Ронкина, которая уже знала свою болезнь, ничего подсказать врачу не могла. Он думал, у больной крайнее истощение, и ночь и день – сутки напролет – не отходил от нее, добросовестно пичкал ее глюкозой, хотя именно от избытка сахара в крови, от того, что не мог организм усваивать его, жена Ронкина погибала.
Семен Матвеевич, узнав о приступе, примчался на попутке, но увидел лишь последние минуты агонии и ничем уже помочь не успел. От внезапности случившегося он вообще не мог ничего говорить, даже упрекать врача не мог, а только казнил себя мысленно зато, что не уследил, не уберег…
Но казнил себя из-за этой смерти не только Ронкин:
Пасечный – тоже. Когда узнал все подробности случившегося, диким показалось, что в благодатном прикавказском, прикубанском краю человек погибает всего лишь от нехватки каких-то огурцов, молока… Да оно и на самом деле дико было.
Пасечный пришел на похороны и винился перед Ронкиным принародно. На следующий день снял с работы начальника ОРСа, а экскаваторщика вызвал к себе, усадил напротив, подвинул к нему по столу несколько пачек денег, перехваченных черненькими аптекарскими резинками, сказал:
– Вот тебе для начала, Семен Матвеевич, двадцать тысяч рублей, чтоб тратил без всякого отчета, без квитанций – по надобности. Грузовик дам и двух грузчиков. Отправляйся в экспедицию по всей Кубани, закупай везде, где какие сможешь, харчи – за деньги, или, может, какому колхозу нужно подвезти что-то, перекинуть – колхозы теперь безлошадные, – крутись, как хочешь, но чтоб раз в неделю машину с продуктами на стройку пригонять. Хорошо? А тут – откроем коммерческий магазин.
Ронкин отказывался. Но начальник строительства заключил жестко:
– Не спорь. Кандидатура твоя самая подходящая.
Честность я твою знаю. Знаю, копейки себе не возьмешь. Горше тебя, острее тебя надобность таких экспедиций никто на стройке не ощущает. И уж коли мы всем миром не могли тебе одному помочь, помоги ты нам. Может, и тебе от этого – легче станет. А для мальчонки твоего я уж няньку нашел, – не сомневайся, поднимем! За мальчонку я перед тобой – своей головой ответчик…
А когда вылез к отцу, вытянулся перед ним, сняв фуражку с седой головы, тот никак не мог поверить, что это – сын его, потерянный три десятка лет назад и только недавно объявившийся да и то заочно, в письмах. И долго еще глаза старика оставались испуганными.
Только часа через два, когда отобедали и выпили свежего первака, отец признался:
– Я ведь думал – за мной, арестовать хотят за самогон этот, чтоб ему сгореть синим пламенем!
Пасечный рассмеялся, спросил:
– А что же ты к дому-то бегал? К дому и обратно в овин, – я же видел.
– Ну как же! Сноху предупредить: мол, ты знать ничего не знаешь – я один в ответе!..
История вроде смешная, но Пасечный рассказал ее без улыбки, а закончил словами горестными:
– Отец сидел за столом такой маленький, худоплечий, – я его совсем другим помнил! И он все вздрагивал этими плечами в выцветшей рубахе, васильковой какой-то, а голова рыжая… Я обнял его, чтоб не видеть, как они прыгают, плечи-то, васильки ржаные, а он вдруг всхлипнул, меня пожалел: «Седой ты, Сеня…»
Помолчал и еще добавил грубовато – Марии:
– И все тебя звал к себе. Дед ведь он твой! Ты понимаешь это?
Мария, словно о другом думая, грустно спросила:
– Хочешь, завтра уеду?
– Осенью… Осенью отпущу. А сейчас ты здесь нужна: вот, за гостем ухаживать, – он кивнул на Панина, – и мне нужна: я ведь тебя год не видел!
Панин вскинул было глаза протестующе, но Пасечный предупредил его властным жестом короткопалой руки: и обсуждать, мол, нечего.
А Мария, сидя на дощатых ступенях беседки, у самых ног отца, глядя в море куда-то, мечтательно проговорила:
– Хорошо как, что дедушка есть у меня…
– Дед-то, может, и есть. А отца – нету.
– Ой, папка, ну что ты говоришь! – она даже рукой прихлопнула досадливо.
– Верно говорю. Отцом ведь нельзя быть: им только стать можно. А какой я тебе отец? – видимся месяц в году какой-то. Да и как видимся-то? – он обвел взглядом сад, дом. – На тычке: ничего своего, квартиранты.
– Умный ты, пап, а глупый, – Мария рассмеялась счастливо, смех у нее был открытый, она не стеснялась его. – Ведь тем-то и хорошо! Иначе б я здесь дня не прожила, в хоромах таких!
– Это почему же? – недовольно спросил он.
– Стыдно было бы.
Он усмехнулся, взлохматил рукой ее короткие каштановые волосы, а она, уловив мгновенье, прижалась щекой к ладони его.
– Понимаю, – и вспомнил, повернулся к Токареву. – Слушай, Михаил, что Штапов этот лезет ко мне насчет тебя? Чем ты ему не потрафил?
Токарев рассказал устало:
– А это все – анекдоты… Он ко мне пристал както. «Вы говорит, вызывающе бедно живете. Это – противопоставление себя начальственному составу строительства! Зарплату вам назначили подходящую, комнату в общежитии предоставили отдельную. А она у вас – пустая, на плечах – обноски солдатские. Непорядок!..
Хотите, говорит, ордер вам на френч выдам, или хоть толстовкой какой обзаведитесь…»
– Толстовкой? – Мария рассмеялась. – Михаил Андреевич, миленький! Обзаведитесь! Вам бы пошла толстовка!
Он, взглянув на нее обиженно, замолчал.
Тут внезапно вклинился в разговор Панин, не к месту вроде бы:
– У нас один завкафедрой в университете… из учеников Кольцова… после сессии ВАСХНИИЛа, естественно, подал заявление об уходе. Его не отпускают: оголили совсем биофак, так хоть кого-то из стариков надо для представительства удержать, номинально. Он бросил в университет ходить, совсем бросил, даже за зарплатой. Тогда прислали домой к нему кассира. Старичок, такой интеллигентный, с меньшевистской бородкой, говорит: «Уж вы меня не подведите, просили расписаться, оформить ведомость как следует быть…» Вежливый. Как отказать?.. Расписался. А жил-то во дворе университетском, тут же. Так деньги взял и на балкон вышел, всю пачку распустил по ветру; на просторе славно так летели бумаженции, рассыпчатые!..
Панин умолк. И все глядели на него выжидаючи.
А он встал и пошел в сад.
– Так чем же дело-то кончилось? – сердито спросил Пасечный.
Панин сказал, как бы удивляясь, что об этом говорить надо:
– Уволили, конечно. Разве деньги можно выкидывать?.. Это и возмутило больше всяких протестов, антивасхниловских…
Ушел, не оборачиваясь. А Токарев, глядя ему вслед, пояснил грустно:
– Между прочим, он сам и есть этот завкафедрой.
Имею агентурные сведения из Москвы. Но Панин-то не знает о том, что они до меня дошли, а то бы не стал рассказывать…
– Нет, правда? Он? – мучась за Панина, воскликнула Мария.
Токарев только плечами пожал. А Пасечный, гмыкнув сердито, сказал ему:
– А ты-то сам понимаешь хоть, какие ассоциации с тобой?.. Ну, а ты-то что? Ты что – Штапову?
– Я ему говорю: «Алексей Егорович, я хочу счастливым быть. А чтобы быть им, нужно обладать только самым необходимым, таким, чего потерять нельзя, – это моя религия»…
– Ну? – нетерпеливо проговорил Пасечный.
– Он ругается: «Религиозную пропаганду вы мне не устраивайте, очки не втирайте!..» Послал его к черту.
Что же еще! – буркнул Токарев.
– Дела-а, – протянул Семен Нестерович. – Но насчет счастья это ты загнул: быть счастливым – это особый талант нужен. Вот у меня в жизни уж чего только не было! А чтоб счастливым… ну может, в детстве лет до шести – был. Впрочем, вру! Потом – тоже, несколько дней найти можно. Вот в Испании был такой блаженный денек один, – он закрыл глаза, насупил седые брови, замолчал.
– Какой денек? Пап, расскажи! – попросила Мария.
Пасечный будто не слышал ее, опять повторил:
– Дела-а!.. Дошлый он мужичонка. – И пояснил: – Его прислали мне из крайцентра, в нагрузку. Теперь – не отвяжешься.
– Но ваша-то чистота вне сомнений. Для него даже, – не без иронии заметил Токарев.
Мария взглянула на него укоризненно. Но отец и этого будто не заметил, вскочил, заходил нервно по веранде. Он был чуть пониже Токарева, но куда грузней, основательней. Заговорил раздраженно:
– А-а!.. Моя чистота!.. Может, она всего-навсего – от брезгливости. Для дела-то, я вам скажу, полезней хоть иногда погрязнее быть. Только и не позволяет – брезгливость!.. Комиссия эта на стройке…
Тут вернулся на веранду Панин, и старик к нему шагнул, будто б поддержку ища:
– Вот вы, Владимир Евгеньевич! Вы не в курсе, конечно, но вы вернее, может, нас всех оцените, подскажете: как мне с комиссией государственной себя вести… Понимаете, песка настоящего у меня в горах нет, только сланцевые. Возить с побережья – дорого.
А сланцевые, если уложить их в бетон, при черноморской этой жаре, при длительных перегревах – рассиропливаются, не держат… Так я опыт сделал, еще несколько лет назад, чтоб не гонять попусту машины, которых мало: специальный куб построил – тело его из сланцевых песков с цементом, а оболочку – из обычного бетона. Простоял кубик мой два года – и хоть бы что ему! Посчитал: плотина при таком-то способе вдвое дешевле государству обойдется, вдвое! – не шутка.
Так и начал укладывать ее. И вот комиссия наехала, во главе – главный бетонщик министерства. Запретить! – кричат… А я знаю: оформи я рацпредложение и включи его фамилию в список, и все будет не то чтобы шитокрыто – нам славу пропоют на весь Союз; глядишь – и лауреата присвоят!.. Но ведь я даже на себя такое предложение не составлял, не оформлял: я – инженер, и мне зарплату платят именно за то, чтоб я думал! Понимаете?
Панин кивнул. У него вид виноватый был, пристыженный будто. И видимо, это распалило Пасечного еще больше. Он и рукой по столу пристукнул.
– Нет, вы представьте! Он теперь от меня лабораторных всяких испытаний требует, чтоб все формулы ему вывести, а производство до тех пор прикрыть. Десятки машин, шесть бригад бетонщиков, бетонный завод – прикрыть! – задышал тяжело, что-то посвистывало у него в больных легких. – За формулами ум потерял!.. Что же делать мне?
Панин вздохнул, промолчал.
Мария вдруг рассмеялась тихо.
– Ну что ты смеешься?.. Что? – прикрикнул отец сердито.
– Так… Вспомнила.
– Что вспомнила?
– Да безделицу… У Коровина, художника, в воспоминаниях случай один. В училище у них два преподавателя – Сорокин и Прянишников – постоянно спорили, нужно ли живописцам знать анатомию, а если нужно – подробно ли… Сорокин крикливый был, вроде тебя, пап, и в запале утверждать стал, что даже конструкцию внутренних органов знать непременно необходимо. «И кишки?» – спросил Прянишников. «И кишки!» – «Ну хорошо! – Прянишников говорит. – Я тебя писать буду, Евграф Семеныч, в шубе. Но сначала я напишу кишки, потом рубашку, жилет, сюртук, а уж после всего – шубу…»
Пасечный рассмеялся, подхватил:
– Вот-вот! И он кишки эти требует рисовать! Ну зачем?
Повеселев, сел на прежнее место, притянул Марию за плечи к себе. А та из-под руки отца украдкой взглянула на Панина. Он сидел сгорбившись, голубые глаза его были по-прежнему виноватыми, будто б выцвели от вины.
«Да что он такой! Нельзя так! Замучает он себя!» – подумала Мария не без досады. Отец увел ее, готовить ужин. Токарев спросил Панина:
– А за что ты Марию давеча срезал?
– Цитирует она все время. Не свое, – Панин поморщился. – Голубкина и остальные для нее – средство.
– А цель?
Панин пожал плечами. И Токарев возмутился:
– Что ты хочешь от нее? Только-только со студенческой скамьи спрыгнула! Мы что, в ее годы лучше были?
Панин молчал.
Когда все это Аргунов пересказывал мне – дотошно, в лицах, то и дело меняя интонации, – я иногда начинал сомневаться в его точности, спрашивал:
– Анисим Петрович, ну откуда вам знать, что они там вдвоем толковали? Или что Мария в тот миг подумала? – уж в мысли-то ее вы влезть не могли!
Он смеялся, довольный.
– Да ведь и я тоже в беседке той сидел. Они ко мне привыкли, как к собственной тени: вроде тут я, и нет меня. Я ж в их разговоры не вязался, хотя и казалось, например, что Панин просто придирается к Маше.
Не знаю уж почему… Что в самом деле: «цитирует», «средство»! – передразнил он. – У нее же интерес был к высшей материи! Не то что у моей вот, Дины: в голове одно женство! – Он помолчал и, чтобы быть до конца точным, счел все же необходимым пояснить: – Даже если интерес этот возник случайно. Она рассказывала, как у нее роман с Голубкиной начался. Жила Мария на Большой Семеновской, в Москве-то. Район окраинный, заводской и, может, самое красивое место – Немецкое кладбище: деревья старые, еще с петровских времен, тишина, дорожки песком посыпаны, кованые ограды и прочая фурнитура. Она туда с друзьями гулять ходила. А там-то и похоронена Голубкина.
На могиле ее – Христос, ею же сработанный, мраморный, изможденный, истовый из себя. Так старухи всякие, из простых, к этой могиле ходили молиться на Христа, вместо церкви. Лбом землю трамбовали. А то и целовать лезут мрамор-то, свечки ему ставят. Вот это и восхитило Марию-то. А уж дальше само собой все закрутилось. Так что плохого в этом? – спросил он раздраженно. – А Панин, между прочим, сказал: «Видел я этого Христа: сладостный». Потому, дескать, и целуют все, кому не лень. Настоящее искусство, мол, никогда плотских чувств не будит. Ну, что-то в этом роде он толковал. И насчет восприятия искусства – внешнее бывает, а бывает внутреннее. Я тогда не очень понял. Но и сейчас думаю так: даже если скульптура эта плохая, а у Марии вкуса не хватило оценить, – все же интерес-то у нее был? Был! Так нужно ли ее сбивать с этого интересу?
– Чем же он сбивал?
– Да вообще-то ничем! – подумав, воскликнул Аргунов, сам себе удивившись. – А только мы-то все Марию любили, все в нее влюблены были, да! И он – тоже, я видел. Потому и казались мне эти фразы ненужными, вроде – наперекор себе. Или он от ревности так? Не знаю, врать не хочу… А мысли Марии – что тут удивительного? – я многое о ней знал, о чем никто не догадывался. Она меня вроде поверенным своим выбрала. Говорит: «Уж очень надежное у вас имя, дядя Анисим». Даже письма свои показывала. Одно – Панину. Я отсоветовал отправлять…
Старик растрогался. Чтобы успокоиться, допил чай из чашки залпом, как пьют водку. Вытер усы, вздохнул.
– Эх, времечко было!.. Не о том вы меня спрашиваете, Владимир-свет Сергеич, не о том!.. Вот, к примеру, придумали мы формулы: «от каждого по способностям», «каждому по потребностям». Они, конечно, верные. Но ведь если их с другой стороны повернуть, что получится? Куда бы там общество ни шло, всегда будет существовать закон умеренности: свобода не безгранична. И может быть, идеальный человек – это человек, который может ограничивать свои желания. Высшая добродетель – умеренность, так? – спросил он настойчиво. Я промолчал. Но он и по взгляду моему понял: вовсе не по душе мне эта доморощенная философия. Загорячился: – Главное, чтоб не выкрикивать ничего, не выносить приговор, это, мол, правда, а это – нет. Газетчиком я тоже был, тогда считал, а сейчас еще больше убедился: наше дело – накапливать факты, исследовать, и только!
– Это что же, помалкивать в тряпочку? – начинал спорить я. – Где конец вашим исследованиям? А если они бесконечны, выходит, правды совсем не сыскать?
– Она есть! – старик встал, заходил по комнате. – Есть! Но не я, слабый, ей судья. Возьмите вы память нашу, нынешнюю, и будущую. Это же все равно, что ЭВМ разных поколений: в первой всего сто бит информации, а в третьей – уже семь тысяч бит. Разницы? Из тех же фактов две машины вовсе разные выводы могут сделать! Поэтому и нельзя спешить с выводами. Не торопись отвечать, торопись слушать!
– Да ведь мы не машины! Наша память – живая, в ней кроме фактов – эмоции, любовь, ненависть.
– Вот про то и толкую я! – он торжествующе поднял руку. – Не надо воли давать чувствам всяким. Высшая добродетель – умеренность.
Спор возвращался на круги своя. Черт меня дернул ввязаться в него: лучше ничего не спрашивать, не перебивать Аргунова, пусть бы и излагал факты – большего мне не нужно. Я спросил как мог мягче:
– Но Панин-то тут при чем, Анисим Петрович?
– А при том! Ничего вы, значит, не поняли. – Старик помолчал и добавил устало: – Уж очень въедливый он был, Панин…
Я взглянул на часы.
– Засиделись мы… Замучил я вас, Анисим Петрович?
– Второпях-то слепых рожают! – желчно ответил он. Невозможно было угадать, каким настроением у него аукнется самый невинный вопрос. Аргунов прислушался к чьим-то тяжелым шагам под окном и сказал, уже печально: – Не дождешься ее. Будем сами укладываться.
Он постелил мне на своей тахте в той комнате, где мы сидели, а сам лег на раскладушке в соседней, у дочери.
Я уже задремал, когда вернулась Дина. Слабый свет мерцал на известково-белых стенах, и в нем со сна мне показалось: мальчонка-старик на рисунке Корсакова двигается, выхватывая по-воровски быстрыми движеньями что-то из комнаты и мгновенно прячась в желтом фоне портрета.
Дина запуталась в занавеске дверного проема и чертыхнулась тихо.
– Опять у Лешки была? – спросил Аргунов.
– Не все ли равно, у кого?
Они говорили шепотом, но мне все слышно было.
– Ох, дочка, доченька-а! – протянул он, печалясь. – Что ты мечешься! Что ты меня-то маешь? Я же все сделал для тебя, что мог. Все дал!
– Того, что надо, не дашь.
– А что тебе нужно? Что?
– Спи, отец… Если б я знала.
– У этого кобеля, что ль, узнаешь, Дина?
– Так ведь ты и мне собачье имя дал, должна я его оправдывать?
– На все меняться? Ну для тебя ли такое?
– Коплю информацию. Главное – копить информацию. Ты знаешь, когда я своим пользуюсь, а когда чужое беру? – она отвечала лениво. Видно, не первый раз у них шла этакая перебранка, она странным образом продолжила и наш с Анисимом Петровичем спор. – Вот я и коплю.
– Ну зачем ты ко мне так жестока? – он не возмутился: просил.
– Не к тебе: к себе.
Мне неловко было слушать их, и я нарочито громко чиркнул в темноте спичкой, закурил. Они замолчали.
Теперь лишь неясные шорохи бродили по дому, отшатываясь от белых стен. Потоми они смолкли. Сна не было. Занавеска вдруг откинулась, вошла Дина, в давешнем халатике, ярком даже ночью, спросила грубовато:
– А вы что не спите? – она была уверена, что не сплю.
– Зря вы так со стариком… Он добрый у вас.
Она остановилась у окна. Спина ссутулилась.
– Добрый. А нудный.
– За что вам имя свое не нравится?
– А вы знаете, как оно целиком-то звучит? – спросила она с обидой, совсем детской, и произнесла по слогам: – Ди-нэ-ра! А значит: Дитя Новой Эры.
Я рассмеялся невольно.
– Вот-вот! И все смеются!.. У него же не) все дома.
Нафаршировали его высокими словами, как кабачок кашей. Он в ней ложку повернуть не может, чтоб коленки не замарать. А мне – расхлебывай! – она повысила голос.
– Мы отца разбудим, Дина.
– А-а, он уж, если заснет, как топор.
– Имя-то – еще не трагедия… Почему вы с мужем разошлись?
– Куркуль он. И семья у него куркулистая. Он здесь жил, а к мамаше его мы в гости ездили. – Она рассказывала, не поворачиваясь ко мне, нехотя. – Больше двух дней я там никогда не выдерживала. Мамаша – зав фермой. И вот тащит оттуда чего ни попадя: брюкву, молоко, сено, зерно, комбикорм. А потом – торгует. Не могла я это молоко пить!.. И потом весь гарнитур его на улицу выбросила: диван-кровать, под бархат обшитый, кресла, шкаф – все сама выволокла.
Кричу: «Забирай свои шмутки ворованные, так твою так!»
Вся улица сбежалась: спектакль.
– Долго он здесь жил?
– Три года.
Мне показалось это невероятно долгим – три года! – и я спросил:
– Значит, три-то года можно было на ворованном диване спать?
– Слушай! И ты мне морали читать? – она вдруг перешла на «ты». – Я же могу и тебя в окошко выкинуть, хочешь? Ты еще меня не знаешь! Я… я стойку на руках могу сделать, хочешь? – у нее голос дрожал от обиды.
– Да успокойтесь вы, Дина. Что вы?
– Думаешь, пьяная, да? – она уже не могла остановиться. – Вот! Смотри!
– она, и правда, мгновенно встала на руки, просверкнув мимо окна длинными голыми ногами, и так, на руках стоя, хрипло спросила: – Видишь?
– Дина! Да вы что?.. Вот попал я в семейку!
Но видно, ей нужна была такая разрядка. Уже на ногах стоя, чуть задохнувшись, но совершенно спокойная, она проговорила:
– Ты еще меня не знаешь. – И подошла к тахте, вдруг легла на нее спиной, рядом со мною, приказала: – Подвинься-ко!.. Устала я.
Я посунулся к самой стене и ждал, что будет дальше. Помолчав, Дина сказала насмешливо:
– Если с кем вместе живешь, только и делаешь, что вот так к стенке жмешься. Вот и я… ну все в себе в пружинку стиснула.
Опять замолчала, надолго. Бродили по комнате белые эти тени. Лица ее мне не было видно. Спросил:
– И что же?
– Он шофером был. На грузовике. Попивать начал.
Я сперва за него боялась: в ночь рейсы, мало ли что!..
А потом дружки его, которые ко мне же липли – они все ко мне липли, – донесли: он, как поддаст, вовсе не в рейс едет, а тут… к лахудре одной. Проверила: так оно и есть. Ну и уж сорвалась пружинка-то.
– Жалеешь?
Она не ответила, только шмыгнула носом виновато.
Плачет?.. Я обнял ее, она не двинулась, а только попросила неожиданно низким голосом:
– Не надо. Ну что ты, баб, что ль, не знал? Или я – мужиков?.. Раз уж сразу, в баньке-то, не захотел – я видела, – не надо. Не стоит меня жалеть, я жилистая.
Я все же не убрал руку, и она повысила голос:
– Дай хоть раз по-человечески полежать, ну? – и легла посвободней, я убрал руку. – Вот так… Я чую, с тобой этак можно… Ты зачем к отцу-то?
Я тоже лег на спину. Рассказал. Она слушала молча.
В окне совсем рассвело. Корсаковский мальчишка опять застыл недвижно, в этом своем немощно-старческом, но и затаенно-зверином напряжении.
– Господи! – произнесла Дина совсем по-бабьи. – Что только жизнь с людьми не делает!.. Пойду я спать, ладно?
Я промолчал. Она приподнялась на локте и, склонившись, стала целовать меня в лоб, глаза, щеку. Губы у нее были тихие, сухие. Целовала и говорила:
– Спасибо тебе! Спасибо, миленький!..
– Да за что?
Не ответив, она улыбнулась и, выскользнув из-под моей руки, за ней потянувшейся, убежала в свою комнату.
Утренний синий свет не спеша разливался по потолку, стенам, половицам… Кажется, я все-таки задремал.
Во всяком случае, не слышал, когда Дина ушла из дома.
И больше уже я ее не увидел. До вечера мы просидели с Анисимом Петровичем вдвоем.
Экскаваторы своим ходом загнать в горы не удалось: на узких дорогах неуклюжие машины никак не вписывались в повороты, зависали над пропастями. Тогда-то и решил Токарев развалить станины их автогеном надвое, и так, по частям, взгромоздив на специально смонтированные автоплатформы, только через две недели экскаваторы доставили на стройку.
А тут швом грубым, но крепким разрезанные железа сварили, опять – в целое, и поставили экскаваторы в карьеры. Но – два из трех. Как мне и Ронкин рассказывал, на третий, допотопной иностранной марки, паровой, – должно быть, еще времен первой пятилетки, – никак не могли подобрать знающего машиниста.
Вот тогда-то и выманил Штапов компрометирующее Токарева письмо у экскаваторщиков Сидорова и Щетинина: они – и специалисты, и присутствовали при всем при том с самого начала и до конца, перегоняя экскаваторы вместе с Ронкиным, а главное, письмо их – как бы глас народа, к которому не прислушаться вроде бы нельзя. Дескать, подумаешь, неодолимая трудность подыскать на старую колымагу машиниста. Явно, не в том причина. Явно, что-то такое заведомо не так разрезали, сварили.
Сидоров, Щетинин, Ронкин действительно две недели не отлучались от экскаваторов ни на час. И всего хлебнули: и бессонных ночей, и изнурительного труда под обжигающим солнцем, и смертельного риска…
Но как это бывает в жизни, смерть в эти дни настигла не того, кто заведомо ходил рядом с ней, а человека тихого, пережившего немецкую оккупацию и теперь стерегущегося всего и вся, – то была жена Ронкина.
Она болела диабетом и родила недавно сына, вопреки запретам врачей. Ослабела – очень. Но уже ходила и наверняка встала бы на ноги совсем, если бы наладиться ей с диетой, если бы можно было каждый день доставать для нее свежие овощи, молоко, не порошковое, нормальное молоко, не маргарин, а масло, творог, немного мяса, не солонины только, – пустяки, в сущности. Не надо было никаких особенных разносолов.
Но поселок гэсовцев был временный: палаточный городок. В те годы строительство хоть сколько-нибудь доброго жилья для самих строителей считалось роскошью недопустимой. И магазин в этом таборе был сбит из обрезков теса – покосившаяся халабуда, в которую, если б и было что, не завезешь ничего путного.
И снабжался он по какой-то выпадавшей из всех инструкций категории: часто попросту нечем было отоварить карточки.
Как на беду – одно к одному – поселковый врач был только-только из института, не смог угадать признаков диабетической комы. А приступ был тяжелейший – с судорогами, потерей сознания, и сама Ронкина, которая уже знала свою болезнь, ничего подсказать врачу не могла. Он думал, у больной крайнее истощение, и ночь и день – сутки напролет – не отходил от нее, добросовестно пичкал ее глюкозой, хотя именно от избытка сахара в крови, от того, что не мог организм усваивать его, жена Ронкина погибала.
Семен Матвеевич, узнав о приступе, примчался на попутке, но увидел лишь последние минуты агонии и ничем уже помочь не успел. От внезапности случившегося он вообще не мог ничего говорить, даже упрекать врача не мог, а только казнил себя мысленно зато, что не уследил, не уберег…
Но казнил себя из-за этой смерти не только Ронкин:
Пасечный – тоже. Когда узнал все подробности случившегося, диким показалось, что в благодатном прикавказском, прикубанском краю человек погибает всего лишь от нехватки каких-то огурцов, молока… Да оно и на самом деле дико было.
Пасечный пришел на похороны и винился перед Ронкиным принародно. На следующий день снял с работы начальника ОРСа, а экскаваторщика вызвал к себе, усадил напротив, подвинул к нему по столу несколько пачек денег, перехваченных черненькими аптекарскими резинками, сказал:
– Вот тебе для начала, Семен Матвеевич, двадцать тысяч рублей, чтоб тратил без всякого отчета, без квитанций – по надобности. Грузовик дам и двух грузчиков. Отправляйся в экспедицию по всей Кубани, закупай везде, где какие сможешь, харчи – за деньги, или, может, какому колхозу нужно подвезти что-то, перекинуть – колхозы теперь безлошадные, – крутись, как хочешь, но чтоб раз в неделю машину с продуктами на стройку пригонять. Хорошо? А тут – откроем коммерческий магазин.
Ронкин отказывался. Но начальник строительства заключил жестко:
– Не спорь. Кандидатура твоя самая подходящая.
Честность я твою знаю. Знаю, копейки себе не возьмешь. Горше тебя, острее тебя надобность таких экспедиций никто на стройке не ощущает. И уж коли мы всем миром не могли тебе одному помочь, помоги ты нам. Может, и тебе от этого – легче станет. А для мальчонки твоего я уж няньку нашел, – не сомневайся, поднимем! За мальчонку я перед тобой – своей головой ответчик…