Страница:
После долгой паузы он ответил:
– Суд вчера кончился. Я и послал телеграмму после суда… Да, конечно: вы правы…
Он замолчал. Значит, я правильно догадался: что-то там замыкается на Токареве, на Михаиле Токареве.
– Что же все-таки произошло?
– Драка. Обыкновенная мальчишеская драка. Но у Саши был в руке нож.
Я не поверил.
– Саша ударил ножом?
– У него был в руке нож, – повторил Ронкин тихо. – Суд квалифицировал его действия как преднамеренное убийство, я писал вам. А адвокат пытался доказать, что было превышение пределов необходимой обороны. Но безуспешно.
– Значит, нападал Валерий?
– Да
– Но почему?
– Вы прилетайте, Владимир Сергеевич, – сказал он с безразличием, пожалуй, – не просил, не волновался, просто сказал: – Вы прилетайте, я все расскажу.
– Но у вас своя оценка происшедшего есть?
– Я вам сейчас одно только скажу: суд ли прав, или адвокат – в любом случае история эта не частная. Поэтому я и счел необходимым к вам обратиться.
– Хорошо. Но тогда хоть ответьте мне, почему Панину я не должен ничего говорить?
И в первый раз голос его требовательным стал.
– Я не хочу.
– Семен Матвеевич, это – просто ваше желание?
Или есть тут деловая целесообразность?
– Я не хочу! – повторил он настойчиво. – Не телефонный это все разговор!
– Но я должен понять!
– Когда прилетите.
Я не сообразил в те минуты, что мне нелегко будет взять командировку под такую тему, – о каких «темах» мог я думать в тот миг! – и, еще раз пообещав вылететь завтра же, попрощался.
И тут же поехал к Панину. Не знаю, откуда у меня такая уверенность возникла: в ронкинском запрете – что-то ошибочное, только Панин и сможет помочь в этом деле.
А в чем, собственно, помогать надо? И кому? Может, и Токареву – тоже?.. Ничего я толком не знал!
А только чувствовал: без Панина не обойтись. И даже не стал звонить ему, будто он должен был сидеть дома и ждать меня.
Он и сидел дома.
Мы поздоровались, и я подумал: «Молчать с ним я уже научился, а вот говорить!..» И, не объяснив ничего, протянул телеграмму. У него побелели скулы, пока он читал. Положил телеграмму на стол и, не спросив, полечу ли я, проговорил:
– Берите билет и на меня тоже. Вы узнали, когда самолет?
Тогда я рассказал о телефонном звонке Ронкину, о своих мыслях по поводу Токарева. У Панина внезапно глаза потемнели от гнева, сказал резко:
– Да бросьте вы!.. – И прошел к окну, долго стоял там, покачиваясь, пока не смог заговорить снова: – Михаилу-то сейчас тяжелей всех, пожалуй. Да, тяжелей.
А вы… О чем говорите вы?..
А я уж и не говорил ни о чем. Таким щенком я себя почувствовал в ту минуту, таким несмышленышем! – эвон как успел уже все по полочкам разложить, прямолинейно выстроить, успел и свои домыслы выдать за истину!
Попытался найти ошибку, выверить ход своих прежних мыслей, чувств, тех даже, в которых не признавался себе до сих пор: «Уж Токарев-то не мог бездействовать в такой ситуации. И, как всегда, нападение предпочел защите. А на кого ж ему нападать еще, как не на Ронкина. Значит, надо не просто Ронкина брать под защиту, но и винить в судебной ошибке – Токарева.
Так?..» Но с какой легкостью все это вроде бы логичное построение перевесили простые слова Панина: «Михаилу сейчас тяжелее всех…» Это – уж несомненно. Тяжелей.
И я услышал голос Марии Семеновны: «Мучительский этот порожек, через который к Токареву не перейти…» А теперь и к Ронкину для Михаила Андреевича путь отрезан. Может ли быть одиночество безмерней?.. Да и почему ж непременно – «ошибся суд»?
И Ронкин этого не говорил, а сказал иное: был в руке Саши нож. Значит, и Валерий, а позже его отец имели право, должны были нападать?.. Все – невозможная нелепица!
Но в том-то и дело – возможная.
Я готов был от стыда провалиться. Но Панин заговорил:
– Я тоже не верю, чтоб Саша Ронкин мог убить преднамеренно, рассчитанно… Но не в Михаиле тут загвоздка, смею думать, не в нем. Поэтому и Ронкин прав: ехать сейчас туда мне не стоит. Это только усугубит все. – Он помолчал и вдруг спросил: – Вы помните финальную сцену в «Войне и мире»? Наташа Ростова и это ее бабье, рабское умиление обмаранными детскими пеленками, – помните? Финал этот меня всегда не просто поражал – оскорблял! Ну, пусть Толстой завирать мог в своих исторических, философских концепциях, но ведь когда дело касалось людских характеров, судеб, гениальней его психолога, пожалуй, и не было вовсе! А тут такой нонсенс – Ростова с пеленками! Помните?
Помнить-то помнил я, но никак не мог сообразить, к чему это все Панин сейчас… А он и не ждал моего отпета, говорил:
– А может быть, и в этом случае прав был Толстой? Может, есть тип женщин, у которых физиологически не то чтобы предопределены, а обусловлены во многом: такое вот начало – колобродство, неуравновешенность, но и непосредственность тоже, искренность до отчаяния, – а потом – пеленки. Может так быть?..
В самом деле, этакое в генах заданное неустойчивое равновесие: обстоятельства могут толкнуть куда угодно, в любую сторону. Но всегда характер дойдет до самой крайности: или вспышка героическая какая-нибудь, или тоже ведь – самоотрешение полное: пеленки как божество. Не так схематично, конечно. Но что-то и в этой схеме есть? Как вы думаете?
Кажется, я начинал понимать его: «Верно, в Марии Пасечной когда-то примерещилось ему нечто от Наташи Ростовой? Так?..»
А он, будто подтверждая эту догадку, сказал – не мне, себе самому:
– Черт его знает! Может, и зря я когда-то так усердно подчеркивал ее дилетантизм в занятиях Голубкиной. Никак не думал, что она бросит ее вовсе… Сладкое счастье нашла… Это наше вечное шараханье: или – или! Но может, в человеческих-то отношениях половинчатость… не половинчатость – уступчивость иногда лучше, чем такой вот категоризм?.. Я теперь себя за это корю. Черт разберет эти женские выверты!
У него лицо покраснело пятнами. Странно было видеть его таким. Я пробубнил:
– Зря вы… Вы – не Лев Толстой…
Но он не нуждался в утешеньях, перебил:
– Вот что решим, Владимир Сергеевич: я с вами не еду, но письмо Михаилу передам. Если завтра перед отлетом меня не застанете, оно будет лежать тут, на столе. Найдете. Уж здесь-то, – он оглядел узенькую комнату, – вы теперь все найдете.
Наверное, еще и меня подбодрить хотел. Но в тот же миг взгляд его остановился на конверте, лежавшем на самом краю стола, и верхняя губа Панина криво вздернулась.
– Да! Тут и еще письмо… для вас небезынтересное.
От общего знакомца. Прочтите.
До конверта не дотронулся. Явно брезговал. И я сам достал из него мятый листок, вырванный из школьной тетради, прочел:
– Да. Оказывается, как раз вчера выписали. А я не знал… Шапку я в мусоропровод спустил, – Панин, брезгливо поморщившись, показал, как нес ее двумя пальцами. – А письмо вам оставил: что-то стряслось у него, и не иначе, затевает пакость наследничек.
Я усмехнулся.
– Вернули память!
– Я – ученый, – грустно ответил Панин. И это – упреком мне прозвучало.
Но теперь не до Долгова было. Хотя я не забывал грустных слов Панина. Впрочем, и помнить о них мне вроде не было надобности: все последующие события, дни летели стремительно и предопределение. Даже собственные мои поступки, самые неожиданные, больше не зависели от меня и не удивляли. Главное, очень уж быстролетно все совершалось. Изо всего сущего остались в памяти чуть не одни диалоги.
Главный редактор, как нарочно, был в отпуске. И говорить пришлось с его замом. «Он теперь на мне отыграется!» – думал я, рассказывая о Ронкине, о телеграмме.
– А убитый, говорите, сын начальника строительства Токарева?
– Да.
– И говорите, сын Токарева нападал в этой драке?
– Да.
– Пусть так. Но зачем нам вмешиваться в судебные всякие перипетии? Вот и недавно мы выступали со статьей на юридические темы. Разве это дело нашей газеты? Наша газета – орган общественно-политический прежде всего, нельзя же этого забывать! Существует теперь журнал «Человек и закон». Наконец, «Литературка» часто поднимает такую тематику, – им и карты в руки! Почему – мы?
– Но я и хочу прежде всего разобраться не в юридической, а в нравственной стороне дела: почему паренек, совершенно неспособный на убийство, поднял нож, почему? – вот что для меня важнее всего. Да разве для меня только?
– Неспособный, а все ж таки убил?
– Да, убил.
– Вот видите!.. И эта ваша нравственная сторона… знаете, с какой стороны на нее взглянуть! Писать-то надо будет непременно не только об убийстве, вольном или невольном – неважно! – но и об убитом, о родне его, так?.. Сын Токарева, известного человека… В горе он сейчас – это вы понимаете? И трепать его имя?
Это – нравственно?
– Я не знаю всех обстоятельств дела, поэтому не могу ничего решать заведомо. Но если не будет в том надобности, зачем же называть в статье фамилию Токарева? Можно и обозначить ее всего лишь буквой «Т».
Или любой другой. А может, и наоборот: публичное сочувствие Токареву надо высказать? Почему не помочь ему в трудной ситуации?
– Ну знаете! – он ухмыльнулся нечисто как-то. – Если б такая помощь требовалась, Ронкин бы вам не звонил. Не звонил!
– Да это я ему звонил, я!
– Ну, какая разница!.. – Все же он сумел остаться корректным. Проговорил: – Хорошо. Предположим вариант крайний: прав адвокат, и мальчишке вместо превышения пределов необходимой обороны дали преднамеренное убийство. И вы справедливо будете протестовать против этого. Но ведь нож-то был у него в руках?
Был. Значит, хотите вы этого или не хотите, но наша газета тем самым будет пропагандировать: мальчишки, носите в кармане нож! Так, что ли?.. Я согласен, суды еще не научились правильно квалифицировать случаи необходимой обороны, поэтому подчас и не решаются люди на открытую схватку с хулиганами. Надо выступать против этого, надо! Но на каких примерах? Когда у обороняющегося в кармане нож? Увольте!
Нечистый это, как говорят, случай, невыгодный для выступления. В любой ситуации – невыгодный. Понимаете? Нас же и осудят в конце концов.
– Да кто осудит-то?
– Все! Тот же читатель, наконец.
– Какой читатель?.. Вот читатель нашей газеты Ронкин прислал телеграмму корреспонденту вашей газеты: случилась история дикая в наше время, и нельзя ее замолчать. Я уверен, там уж по этому поводу всякие толки идут!.. Вправе ли мы не услышать этого человека?
И в какое положение вы меня ставите своим отказом?
– Ну, во-первых, телеграмма-то вам, личная, а не в газету. А газета – не частное лицо, и мы не можем рисковать своим добрым именем, ввязываясь в заведомо проигрышное дело.
– Хорошо. Будем считать меня лицом частным.
Пусть!.. Тогда разрешите мне взять отпуск за свой счет, чтобы все-таки выяснить обстоятельства дела.
– Как угодно… Отпуск – пожалуйста. Но при одном условии: корреспондентский билет на время этого отпуска вы сдадите мне. А я его положу в сейф. Давайте сегодня же это и сделаем.
– В таком случае лучше уж я вместе с билетом отдам вам и заявление об увольнении с работы. Вам будет еще спокойней.
– Тоже не возражаю. Ваше право. – Он помолчал и, усмехнувшись, добавил:
– Тем более, как раз сегодня пришло тут одно письмецо по поводу вас… Вам не говорили?
– Нет.
– А то уж я подумал, не разыгрываете ли вы меня с уходом-то по собственному желанью. Предстоит разбирательство…
Я догадался:
– От Долгова письмо? – Он молчал. – Разберитесь как следует, Андрей Аркадьевич. Долгов, глядишь, и шапку вам подарит.
– Ценю я ваш юмор! – Он, и правда, рассмеялся. – Даже жаль вас отпускать!.. Да и шапку-то Долгов уже не подарит.
– Почему же?
– Как он пишет, по вашему анонимному письму райфинотдел ликвидировал его вполне законное хозяйство.
– А-а! Вот оно что!.. А почему же анонимному? Об этом я могу вполне официальное заявление послать…
Но о шапке вы не жалейте: он из кроликов шил. Вам не годится. Вам бобра нужно, не меньше.
Все-таки я не сумел его из себя вывести. Он опять хохотнул.
– Ей-богу, жаль отпускать!.. Но вы заявленьице – о себе – все-таки не забудьте оставить. А с письмом Долгова мы разберемся, не беспокойтесь.
– Вот за это – искренняя благодарность!
– За что?
– Вроде бы и угроза в ваших словах прозвучала…
Мне это лестно, поверьте.
– Ох и шутник!..
Я встал и вышел из кабинета. Тут же, секретарше, оставил заявление об уходе с работы и в тот же день взял командировку в «Литературке», – там давно приглашали меня сотрудничать.
Диалог с женой. Несостоявшийся.
– Но зачем же заявление-то было подавать?
– Ты этого не поймешь.
– Ну да! Ты честнее всех! Ты благороднее всех! Все остальные – трусы, карьеристы, перестраховщики, а тебе больше всех надо!
– Это верно: мне надо больше всех. Если считать, что все на тебя похожи. Но слава богу, это не так.
– А ты на кого похож? Вот ты-то и хочешь всегда себя выставить впереди других, за их же счет выставить!
– Да при чем тут я! Разве обо мне речь?
«Как хорошо, что не надо этого доказывать: нет у меня жены!..»
Диалог с самим собой – в самолете.
– И все же откуда в тебе такая уверенность в том, что не способен Саша на преднамеренное убийство?
– Это что же, он должен был заранее рассчитывать, когда и как ножом бить?
– Ну, мало ли какие обстоятельства!.. В конце концов, что ты знаешь о нем?
– Я помню его руки, глаза. Помню, как чай разливал и сдерживался, пока не разрешил ему отец рассказать о Боре Амелине, с которым Саша возился все время, о «хлебных» конфетах помню. Потом, как важно было для Саши оберечь чувство собственного достоинства этого первоклашки… Помню взгляд самого Ронкина – тогда, на давней охоте, – как он стыдился убитых уток, говорил что-то о пустых магазинных полках. Чего уж ему-то казниться было?
– При чем тут Ронкин?
– При том! Все при том, любая малость!.. Да! Вот что еще Ронкин рассказывал мне про сына: он, маленький, разломал как-то стенные часы, ходики. И когда отец спросил зачем, Саша ответил: «Они что-то сказать хотят и не могут. Так я их починить хотел, чтоб заговорили. Или хоть посмотреть, что у них внутри спрятано, пытается говорить…» Совсем как Наташка моя когдато: все пыжилась угадать, о чем думают ходики, боялась пропустить их слово какое-то… Случайное, конечно, совпадение. Но разве так уж трудно увидеть в чужом ребенке своего? Да и кто знает! – может, выросла бы моя Наташка действительно в чем-то похожей на Сашу. Я бы хотел этого. Несмотря ни на что, хотел. Может, в том вся и беда: было в Саше что-то девичье…
А Ронкин тогда называл ходики еще какими-то хорошими словами… Забыл, черт! Нет, помню: «ходунцы».
И потом – «ёкальщики»… И еще он рассказывал: Филька, ежик, берет еду даже из рук Саши. Разве и это – ни при чем?
– Но ведь и иное Ронкин про сына говорил. Помнишь? – дескать, нервы у него потраченные – послевоенная голодуха, и скитания по стране, и жизнь без матери… Сам же Ронкин и опасался: «При его-то требовательности к себе и другим выдержат ли нервишки?»
Вот и не выдержали!
– Возможно. Потому, наверное, в какую-то отчаянную секунду и поднял руку с ножом. Но чтоб заранее обдумать, чтоб мысль такую вынашивать? – нет, не верю!
– Но ведь – убил. Факт!
– Да. Но почему, как? – вот что важно.
– Предположим. Но ты сам говорил: «В любой поездке оставь выводы под конец, не строй схем, не домысливай». Где же логика?
– Так ведь разные вещи! Сейчас-то я не домысливаю, а всего лишь обдумать хочу случившееся, нравственное чувство свое выверяю.
– Всего лишь?
– Это – много!
– Так не перевесит ли это чувство объективную истину, которая всегда логична?
– Но без этого наверняка прозеваешь тот миг, когда заговорят ходунцы, ёкальщики заговорят, – прозеваешь!
– Ну, это уж вовсе не доводы: так, эмоции.
– А я и говорю об эмоциях…
Как и условились по телефону, я прямо с аэродрома – к Ронкину. И все представлял себе, как он бродит по опустевшей квартире. Нельзя его сейчас одного оставлять. Я даже и не подумал тогда, что позже обстоятельство это хоть кем-то может быть поставлено мне в вину.
Мы опять сидели на кухне. Ронкин пока еще ни слова не проговорил. Даже поздоровался молча. А когда я отказался от ужина, не настаивал – просто сдвинул посуду на столе к краю и принес пачку документов, положил передо мной.
Лицом потемнел Семен Матвеевич, скулы пообтянуло. Лишь глаза еще больше вроде бы стали, – Сашины глаза. Пальцы подрагивали, короткие, крепкие пальцы, сухие и чисто вымытые, а все же в трещинках на коже кое-где черные следы машинного масла, – въелось, не так-то просто его вывести, нужно распарить руки, а Ронкин, по всему судя, только что вернулся со смены: куртку рабочую снял при мне, аккуратно повесил в коридоре.
Наконец он заговорил:
– Я уж сам себе боюсь показаться предвзятым…
И такой у него голос был – глухой, будто и не его вовсе голос. Я теперь уже взгляд поднять не решался, а все смотрел молча на эти подрагивающие пальцы с черными трещинками.
– Тут у меня выписки из дела Сашиного, – после паузы объяснил Ронкин, – я чуть не все сдублировал.
И лучше уж – сразу читать…
Лист за листом подкладывал мне Семен Матвеевич, исписанные уже знакомым мне корявым, неустановившимся почерком. Я потом проверил в суде: копии документов были сняты Ронкиным верно.
Все-таки кое-что он был вынужден мне пояснять.
– После зимних каникул открыли новую школу – тут, недалеко, за несколько кварталов. Радость: занятия всего в две смены, Сашка пошел в первую. Все ученики – из разных школ, собрали по месту жительства.
Из старого Сашкиного класса – он один. И вот Боря Амелин туда же стал ходить, в первый класс… Да, тот самый Боря – так оно все сошлось… Он там на продленке оставался, ждал, пока у Саши уроки кончатся, вместе и шли домой – удобно… Но на третий день все и началось. Как и полагается, с пустяка. Один восьмой входил в кабинет химии, другой выходил – на перемене. И Саша столкнулся в дверях с парнем – здоровый, повыше меня ростом, некто Кудрявцев, второгодник.
Я уж его только на процессе увидел. Что про него сказать? У него и физиономия – типичного второгодника.
Или это мне теперь кажется?.. Саша говорит: Кудрявцев ему подножку подставил, и уж тогда он остановился и Кудрявцеву на ногу наступил, чтоб не вредничал…
А вот показания Кудрявцева… Вы читайте!
Лист дела 10. Кудрявцев. «Мы столкнулись в дверях, и Ронкин – я фамилию его после узнал – наступил мне на ногу. Я говорю: «Извинись, отряхни мне брюки».
А он не ответил и ушел».
– На следующей перемене они, уже впятером, Кудрявцев с дружками, прижали Сашу у лестницы. Сунули под бок и еще хотели, но это только Сашиными показаниями подтверждается. Да! И в первый раз он тогда увидел Токарева Валерия, они тоже знакомы не были, – вы знаете, и я-то не очень ладил с Токаревым последние годы… Но вот показания уборщицы – Овчарова Мария Васильевна, пятидесяти трех лет:
Лист дела 47/оборот. «Я по лестнице поднималась и вижу: кулаками, локтями толкают они паренька, мне незнакомого. Кто-то крикнул: «Ты здесь свои порядки не заведешь!» – и замахнулся. Я спросила: «Вы чего пристаете к парню? А ну отстаньте от него, паршивцы!»
Я потому так грубо сказала, что увидела Кудрявцева, Токарева – этих я точно запомнила, еще по прежней школе, всегда они вместе шкодили, и никакой на них управы! А тут послушались, разошлись…»
Семен Матвеевич сказал:
– Но опять собрались вместе в уборной. Соин, Барышников, одноклассники Кудрявцева, Токарева, рассказали об этом, хотя Кудрявцев-то сам о сговоре умолчал, конечно… Вот:
Листы дела 50, 19/об. Соин. «На перемене собрались в уборной. Кто-то сказал: надо набить морду этому чистоплюю. Не помню кто. Я согласился».
«Почему «чистоплюй?» – подумал я удивленно. Но нужно было читать дальше.
Барышников. «Кажется, говорили о том, чтоб бить Ронкина».
Лист дела 38, 89/об. Боря Амелин. «На продленке мы были в классе, за мной зашел Саша, и мы пошли домой…»
– Между прочим, вот на что обратите внимание, – перебил мое чтение Ронкин. – Таких пацанов, как Боря, должны допрашивать в присутствии родителей или учителей. В общем, кто-то из взрослых, близких людей должен присутствовать. И с Кудрявцевым – отец сидит на допросе: Кудрявцев тоже свидетелем проходил по делу, только – свидетелем. А вот Боря – один на один со следователем, первоклассник… Фамилия следователя – Гусев.
Ронкин говорил неокрашенно и предупреждал пока что все мои вопросы, я успокаивался понемногу. Поначалу-то мне казалось, любое слово мое сейчас прозвучит бестактно, а тут вообще никаких слов от меня и не потребовалось. В иные минуты, когда я не слышал странного этого голоса ронкинского, мне даже чудилось: разговор идет о ком-то далеком нам обоим, чуть ли не постороннем. Я подумал: «А ведь Ронкин заведомо оберечь меня хотел… Он?! Меня?!»
Показания Бориса Амелина. «…На первом этаже, в раздевалке к нам подошел какой-то взрослый парень и сказал Саше: «Давай выходи быстрей. Мне некогда».
Саша ему ничего не ответил, и тот ушел. Тогда Саша поглядел в окно и сказал мне: «Иди один». Я тоже ушел. Во дворе школы были ребята. И тот парень был…»
– Это Кудрявцев подходил. У него – пять уроков, а у Саши – шесть. Он уже целый час ждал, – пояснил Ронкин. – А теперь – вот. Читайте.
Лист дела 108. Завхоз школы Осетров. «После первой смены я задержался и смотрю, по коридорам слоняется парень, длинный, неприкаянный какой-то. У меня глаз наметанный, я сразу почувствовал: что-то неладно.
Выглянул в окно: там человек шесть ребят. Среди них Кудрявцев, Токарев. Я спустился. Спросил: «Кого бить хотите?» Они говорят: «Никого». И я приказал разойтись».
– На этом «никого» и основывался суд, в приговоре так и записано… вот: «13 января никто из ребят Ронкина избивать не хотел». Но почему ж тогда Осетров-то спросил: «Кого бить хотите?» Бить! Не – «кого ждете?»
Не – «зачем собрались?» Не – «что стоите?» А сразу:
«Кого бить хотите?» Значит, у него-то сомнений таких не было?
Я промолчал. Я в ту секунду увидел другие строчки – приговора: «Ронкина Александра Семеновича признать виновным по ст. 103 УК РСФСР.
Определить ему наказание по ст. 103 УК РСФСР – СЕМЬ ЛЕГ лишения свободы в воспитательно-трудовой колонии для несовершеннолетних усиленного режима».
Семь лет!.. Вся юность Саши. Человек без юности…
А для самого Ронкина что значат эти семь лет?.. Он чтото говорил в тот миг, а я не слышал. Но уже снова лежала передо мной копия протокола допроса Бори Амелина. Надо было читать.
Лист дела 33, 38/об. Амелин. «Утром мы пошли в школу вместе. Саша вел меня за руку. Он на улице всегда меня держал за руку. А когда отпустил, я потянулся опять и наткнулся пальцами на что-то острое у него в кармане. Почувствовал сквозь карман. Спросил:
«Что это, Саша?» Он достал и показал перочинный ножик. Ножик был раскрытый. И положил обратно. Я спросил: «Зачем?» А он говорит: «Если будут еще приставать, попугаю…»
– А теперь смотрите опять приговор, – сказал Ронкин.
Там было написано: «Ронкин говорил Амелину о том, что взял с собой нож в школу на случай, если к нему будут приставать. Это обстоятельство свидетельствует о намерении применить нож».
И тут первый раз в голосе Ронкина прозвучала боль:
– «Применить нож» или «попугать ножом» – разница? Это уж вроде и по вашей части? Так? Отредактировали. Стилисты! – он словечко последнее так выговорил, словно и я помогал редактировать приговор. – Конечно, Саша никому ни о чем не сказал. И мне не сказал. Но я его не могу винить за такое – ябедничать он никогда не умел и вообще рос, можно сказать, сам.
Я его так и учил: «Привыкай все решать сам»… Не о том я сейчас жалею – о другом: в боксерскую бы его школу, на выучку – вот что надо было бы сделать! А то ведь он, по-моему, ни разу в жизни ни с кем не дрался: не умел да и не мог, наверное. Впрочем, и я сам кулаками-то драться не мастак…
Ронкин умолк. А я читал записанное со слов Бори Амелина. «На следующий день мы возвращались из школы вместе. Чтобы быстрей, пошли дворами. Мы первый раз этой дорогой пошли. Рядом с детской площадкой, на тропинке стояли два парня. Они были без пальто, смазывали лыжи. Наверно, хотели кататься.
– Суд вчера кончился. Я и послал телеграмму после суда… Да, конечно: вы правы…
Он замолчал. Значит, я правильно догадался: что-то там замыкается на Токареве, на Михаиле Токареве.
– Что же все-таки произошло?
– Драка. Обыкновенная мальчишеская драка. Но у Саши был в руке нож.
Я не поверил.
– Саша ударил ножом?
– У него был в руке нож, – повторил Ронкин тихо. – Суд квалифицировал его действия как преднамеренное убийство, я писал вам. А адвокат пытался доказать, что было превышение пределов необходимой обороны. Но безуспешно.
– Значит, нападал Валерий?
– Да
– Но почему?
– Вы прилетайте, Владимир Сергеевич, – сказал он с безразличием, пожалуй, – не просил, не волновался, просто сказал: – Вы прилетайте, я все расскажу.
– Но у вас своя оценка происшедшего есть?
– Я вам сейчас одно только скажу: суд ли прав, или адвокат – в любом случае история эта не частная. Поэтому я и счел необходимым к вам обратиться.
– Хорошо. Но тогда хоть ответьте мне, почему Панину я не должен ничего говорить?
И в первый раз голос его требовательным стал.
– Я не хочу.
– Семен Матвеевич, это – просто ваше желание?
Или есть тут деловая целесообразность?
– Я не хочу! – повторил он настойчиво. – Не телефонный это все разговор!
– Но я должен понять!
– Когда прилетите.
Я не сообразил в те минуты, что мне нелегко будет взять командировку под такую тему, – о каких «темах» мог я думать в тот миг! – и, еще раз пообещав вылететь завтра же, попрощался.
И тут же поехал к Панину. Не знаю, откуда у меня такая уверенность возникла: в ронкинском запрете – что-то ошибочное, только Панин и сможет помочь в этом деле.
А в чем, собственно, помогать надо? И кому? Может, и Токареву – тоже?.. Ничего я толком не знал!
А только чувствовал: без Панина не обойтись. И даже не стал звонить ему, будто он должен был сидеть дома и ждать меня.
Он и сидел дома.
Мы поздоровались, и я подумал: «Молчать с ним я уже научился, а вот говорить!..» И, не объяснив ничего, протянул телеграмму. У него побелели скулы, пока он читал. Положил телеграмму на стол и, не спросив, полечу ли я, проговорил:
– Берите билет и на меня тоже. Вы узнали, когда самолет?
Тогда я рассказал о телефонном звонке Ронкину, о своих мыслях по поводу Токарева. У Панина внезапно глаза потемнели от гнева, сказал резко:
– Да бросьте вы!.. – И прошел к окну, долго стоял там, покачиваясь, пока не смог заговорить снова: – Михаилу-то сейчас тяжелей всех, пожалуй. Да, тяжелей.
А вы… О чем говорите вы?..
А я уж и не говорил ни о чем. Таким щенком я себя почувствовал в ту минуту, таким несмышленышем! – эвон как успел уже все по полочкам разложить, прямолинейно выстроить, успел и свои домыслы выдать за истину!
Попытался найти ошибку, выверить ход своих прежних мыслей, чувств, тех даже, в которых не признавался себе до сих пор: «Уж Токарев-то не мог бездействовать в такой ситуации. И, как всегда, нападение предпочел защите. А на кого ж ему нападать еще, как не на Ронкина. Значит, надо не просто Ронкина брать под защиту, но и винить в судебной ошибке – Токарева.
Так?..» Но с какой легкостью все это вроде бы логичное построение перевесили простые слова Панина: «Михаилу сейчас тяжелее всех…» Это – уж несомненно. Тяжелей.
И я услышал голос Марии Семеновны: «Мучительский этот порожек, через который к Токареву не перейти…» А теперь и к Ронкину для Михаила Андреевича путь отрезан. Может ли быть одиночество безмерней?.. Да и почему ж непременно – «ошибся суд»?
И Ронкин этого не говорил, а сказал иное: был в руке Саши нож. Значит, и Валерий, а позже его отец имели право, должны были нападать?.. Все – невозможная нелепица!
Но в том-то и дело – возможная.
Я готов был от стыда провалиться. Но Панин заговорил:
– Я тоже не верю, чтоб Саша Ронкин мог убить преднамеренно, рассчитанно… Но не в Михаиле тут загвоздка, смею думать, не в нем. Поэтому и Ронкин прав: ехать сейчас туда мне не стоит. Это только усугубит все. – Он помолчал и вдруг спросил: – Вы помните финальную сцену в «Войне и мире»? Наташа Ростова и это ее бабье, рабское умиление обмаранными детскими пеленками, – помните? Финал этот меня всегда не просто поражал – оскорблял! Ну, пусть Толстой завирать мог в своих исторических, философских концепциях, но ведь когда дело касалось людских характеров, судеб, гениальней его психолога, пожалуй, и не было вовсе! А тут такой нонсенс – Ростова с пеленками! Помните?
Помнить-то помнил я, но никак не мог сообразить, к чему это все Панин сейчас… А он и не ждал моего отпета, говорил:
– А может быть, и в этом случае прав был Толстой? Может, есть тип женщин, у которых физиологически не то чтобы предопределены, а обусловлены во многом: такое вот начало – колобродство, неуравновешенность, но и непосредственность тоже, искренность до отчаяния, – а потом – пеленки. Может так быть?..
В самом деле, этакое в генах заданное неустойчивое равновесие: обстоятельства могут толкнуть куда угодно, в любую сторону. Но всегда характер дойдет до самой крайности: или вспышка героическая какая-нибудь, или тоже ведь – самоотрешение полное: пеленки как божество. Не так схематично, конечно. Но что-то и в этой схеме есть? Как вы думаете?
Кажется, я начинал понимать его: «Верно, в Марии Пасечной когда-то примерещилось ему нечто от Наташи Ростовой? Так?..»
А он, будто подтверждая эту догадку, сказал – не мне, себе самому:
– Черт его знает! Может, и зря я когда-то так усердно подчеркивал ее дилетантизм в занятиях Голубкиной. Никак не думал, что она бросит ее вовсе… Сладкое счастье нашла… Это наше вечное шараханье: или – или! Но может, в человеческих-то отношениях половинчатость… не половинчатость – уступчивость иногда лучше, чем такой вот категоризм?.. Я теперь себя за это корю. Черт разберет эти женские выверты!
У него лицо покраснело пятнами. Странно было видеть его таким. Я пробубнил:
– Зря вы… Вы – не Лев Толстой…
Но он не нуждался в утешеньях, перебил:
– Вот что решим, Владимир Сергеевич: я с вами не еду, но письмо Михаилу передам. Если завтра перед отлетом меня не застанете, оно будет лежать тут, на столе. Найдете. Уж здесь-то, – он оглядел узенькую комнату, – вы теперь все найдете.
Наверное, еще и меня подбодрить хотел. Но в тот же миг взгляд его остановился на конверте, лежавшем на самом краю стола, и верхняя губа Панина криво вздернулась.
– Да! Тут и еще письмо… для вас небезынтересное.
От общего знакомца. Прочтите.
До конверта не дотронулся. Явно брезговал. И я сам достал из него мятый листок, вырванный из школьной тетради, прочел:
«Дорогой, многоуважаемый товарищ профессор!– Значит, выздоровел Долгов?
Вы вернули мне память на всех подлецов, сделавших мою жизнь, сына красного революционера, несчастной.
И за то вам спасибо. Но они посмели из-за моей доверчивости злоумышленно таить до сих пор подробности жизни отца от всех людей и от меня, в частности.
Зато теперь болезнь – следствие аварии, к которой меня подстрекали, – крепко научила необходимой бдительности. Потому что и самое малое могут отнять у тебя в любую минуту люди, настроенные против святой гражданской войны. И я, как и в дни болезни, так же неотступно надеюсь на вас, что поможете теперь обрести не только память, но и давно причитающуюся мне жизнь прямого и единственного потомка старого большевика, погибшего в боях со славой. В частности – пенсию, персональную, причитающуюся мне давным-давно, а теперь в моем положении инвалида безвыходно необходимую. Иначе всякая районная шавка или даже домоуправ будут и впредь разговаривать сверху вниз и чинить препятствия.
Заранее благодарный, посылаю вам шапку, сшитую своеручно моей женой из лично выращенных мною кроликов.
Еще раз спасибо!
Преданный Вам Иван Долгов».
– Да. Оказывается, как раз вчера выписали. А я не знал… Шапку я в мусоропровод спустил, – Панин, брезгливо поморщившись, показал, как нес ее двумя пальцами. – А письмо вам оставил: что-то стряслось у него, и не иначе, затевает пакость наследничек.
Я усмехнулся.
– Вернули память!
– Я – ученый, – грустно ответил Панин. И это – упреком мне прозвучало.
Но теперь не до Долгова было. Хотя я не забывал грустных слов Панина. Впрочем, и помнить о них мне вроде не было надобности: все последующие события, дни летели стремительно и предопределение. Даже собственные мои поступки, самые неожиданные, больше не зависели от меня и не удивляли. Главное, очень уж быстролетно все совершалось. Изо всего сущего остались в памяти чуть не одни диалоги.
Главный редактор, как нарочно, был в отпуске. И говорить пришлось с его замом. «Он теперь на мне отыграется!» – думал я, рассказывая о Ронкине, о телеграмме.
– А убитый, говорите, сын начальника строительства Токарева?
– Да.
– И говорите, сын Токарева нападал в этой драке?
– Да.
– Пусть так. Но зачем нам вмешиваться в судебные всякие перипетии? Вот и недавно мы выступали со статьей на юридические темы. Разве это дело нашей газеты? Наша газета – орган общественно-политический прежде всего, нельзя же этого забывать! Существует теперь журнал «Человек и закон». Наконец, «Литературка» часто поднимает такую тематику, – им и карты в руки! Почему – мы?
– Но я и хочу прежде всего разобраться не в юридической, а в нравственной стороне дела: почему паренек, совершенно неспособный на убийство, поднял нож, почему? – вот что для меня важнее всего. Да разве для меня только?
– Неспособный, а все ж таки убил?
– Да, убил.
– Вот видите!.. И эта ваша нравственная сторона… знаете, с какой стороны на нее взглянуть! Писать-то надо будет непременно не только об убийстве, вольном или невольном – неважно! – но и об убитом, о родне его, так?.. Сын Токарева, известного человека… В горе он сейчас – это вы понимаете? И трепать его имя?
Это – нравственно?
– Я не знаю всех обстоятельств дела, поэтому не могу ничего решать заведомо. Но если не будет в том надобности, зачем же называть в статье фамилию Токарева? Можно и обозначить ее всего лишь буквой «Т».
Или любой другой. А может, и наоборот: публичное сочувствие Токареву надо высказать? Почему не помочь ему в трудной ситуации?
– Ну знаете! – он ухмыльнулся нечисто как-то. – Если б такая помощь требовалась, Ронкин бы вам не звонил. Не звонил!
– Да это я ему звонил, я!
– Ну, какая разница!.. – Все же он сумел остаться корректным. Проговорил: – Хорошо. Предположим вариант крайний: прав адвокат, и мальчишке вместо превышения пределов необходимой обороны дали преднамеренное убийство. И вы справедливо будете протестовать против этого. Но ведь нож-то был у него в руках?
Был. Значит, хотите вы этого или не хотите, но наша газета тем самым будет пропагандировать: мальчишки, носите в кармане нож! Так, что ли?.. Я согласен, суды еще не научились правильно квалифицировать случаи необходимой обороны, поэтому подчас и не решаются люди на открытую схватку с хулиганами. Надо выступать против этого, надо! Но на каких примерах? Когда у обороняющегося в кармане нож? Увольте!
Нечистый это, как говорят, случай, невыгодный для выступления. В любой ситуации – невыгодный. Понимаете? Нас же и осудят в конце концов.
– Да кто осудит-то?
– Все! Тот же читатель, наконец.
– Какой читатель?.. Вот читатель нашей газеты Ронкин прислал телеграмму корреспонденту вашей газеты: случилась история дикая в наше время, и нельзя ее замолчать. Я уверен, там уж по этому поводу всякие толки идут!.. Вправе ли мы не услышать этого человека?
И в какое положение вы меня ставите своим отказом?
– Ну, во-первых, телеграмма-то вам, личная, а не в газету. А газета – не частное лицо, и мы не можем рисковать своим добрым именем, ввязываясь в заведомо проигрышное дело.
– Хорошо. Будем считать меня лицом частным.
Пусть!.. Тогда разрешите мне взять отпуск за свой счет, чтобы все-таки выяснить обстоятельства дела.
– Как угодно… Отпуск – пожалуйста. Но при одном условии: корреспондентский билет на время этого отпуска вы сдадите мне. А я его положу в сейф. Давайте сегодня же это и сделаем.
– В таком случае лучше уж я вместе с билетом отдам вам и заявление об увольнении с работы. Вам будет еще спокойней.
– Тоже не возражаю. Ваше право. – Он помолчал и, усмехнувшись, добавил:
– Тем более, как раз сегодня пришло тут одно письмецо по поводу вас… Вам не говорили?
– Нет.
– А то уж я подумал, не разыгрываете ли вы меня с уходом-то по собственному желанью. Предстоит разбирательство…
Я догадался:
– От Долгова письмо? – Он молчал. – Разберитесь как следует, Андрей Аркадьевич. Долгов, глядишь, и шапку вам подарит.
– Ценю я ваш юмор! – Он, и правда, рассмеялся. – Даже жаль вас отпускать!.. Да и шапку-то Долгов уже не подарит.
– Почему же?
– Как он пишет, по вашему анонимному письму райфинотдел ликвидировал его вполне законное хозяйство.
– А-а! Вот оно что!.. А почему же анонимному? Об этом я могу вполне официальное заявление послать…
Но о шапке вы не жалейте: он из кроликов шил. Вам не годится. Вам бобра нужно, не меньше.
Все-таки я не сумел его из себя вывести. Он опять хохотнул.
– Ей-богу, жаль отпускать!.. Но вы заявленьице – о себе – все-таки не забудьте оставить. А с письмом Долгова мы разберемся, не беспокойтесь.
– Вот за это – искренняя благодарность!
– За что?
– Вроде бы и угроза в ваших словах прозвучала…
Мне это лестно, поверьте.
– Ох и шутник!..
Я встал и вышел из кабинета. Тут же, секретарше, оставил заявление об уходе с работы и в тот же день взял командировку в «Литературке», – там давно приглашали меня сотрудничать.
Диалог с женой. Несостоявшийся.
– Но зачем же заявление-то было подавать?
– Ты этого не поймешь.
– Ну да! Ты честнее всех! Ты благороднее всех! Все остальные – трусы, карьеристы, перестраховщики, а тебе больше всех надо!
– Это верно: мне надо больше всех. Если считать, что все на тебя похожи. Но слава богу, это не так.
– А ты на кого похож? Вот ты-то и хочешь всегда себя выставить впереди других, за их же счет выставить!
– Да при чем тут я! Разве обо мне речь?
«Как хорошо, что не надо этого доказывать: нет у меня жены!..»
Диалог с самим собой – в самолете.
– И все же откуда в тебе такая уверенность в том, что не способен Саша на преднамеренное убийство?
– Это что же, он должен был заранее рассчитывать, когда и как ножом бить?
– Ну, мало ли какие обстоятельства!.. В конце концов, что ты знаешь о нем?
– Я помню его руки, глаза. Помню, как чай разливал и сдерживался, пока не разрешил ему отец рассказать о Боре Амелине, с которым Саша возился все время, о «хлебных» конфетах помню. Потом, как важно было для Саши оберечь чувство собственного достоинства этого первоклашки… Помню взгляд самого Ронкина – тогда, на давней охоте, – как он стыдился убитых уток, говорил что-то о пустых магазинных полках. Чего уж ему-то казниться было?
– При чем тут Ронкин?
– При том! Все при том, любая малость!.. Да! Вот что еще Ронкин рассказывал мне про сына: он, маленький, разломал как-то стенные часы, ходики. И когда отец спросил зачем, Саша ответил: «Они что-то сказать хотят и не могут. Так я их починить хотел, чтоб заговорили. Или хоть посмотреть, что у них внутри спрятано, пытается говорить…» Совсем как Наташка моя когдато: все пыжилась угадать, о чем думают ходики, боялась пропустить их слово какое-то… Случайное, конечно, совпадение. Но разве так уж трудно увидеть в чужом ребенке своего? Да и кто знает! – может, выросла бы моя Наташка действительно в чем-то похожей на Сашу. Я бы хотел этого. Несмотря ни на что, хотел. Может, в том вся и беда: было в Саше что-то девичье…
А Ронкин тогда называл ходики еще какими-то хорошими словами… Забыл, черт! Нет, помню: «ходунцы».
И потом – «ёкальщики»… И еще он рассказывал: Филька, ежик, берет еду даже из рук Саши. Разве и это – ни при чем?
– Но ведь и иное Ронкин про сына говорил. Помнишь? – дескать, нервы у него потраченные – послевоенная голодуха, и скитания по стране, и жизнь без матери… Сам же Ронкин и опасался: «При его-то требовательности к себе и другим выдержат ли нервишки?»
Вот и не выдержали!
– Возможно. Потому, наверное, в какую-то отчаянную секунду и поднял руку с ножом. Но чтоб заранее обдумать, чтоб мысль такую вынашивать? – нет, не верю!
– Но ведь – убил. Факт!
– Да. Но почему, как? – вот что важно.
– Предположим. Но ты сам говорил: «В любой поездке оставь выводы под конец, не строй схем, не домысливай». Где же логика?
– Так ведь разные вещи! Сейчас-то я не домысливаю, а всего лишь обдумать хочу случившееся, нравственное чувство свое выверяю.
– Всего лишь?
– Это – много!
– Так не перевесит ли это чувство объективную истину, которая всегда логична?
– Но без этого наверняка прозеваешь тот миг, когда заговорят ходунцы, ёкальщики заговорят, – прозеваешь!
– Ну, это уж вовсе не доводы: так, эмоции.
– А я и говорю об эмоциях…
Как и условились по телефону, я прямо с аэродрома – к Ронкину. И все представлял себе, как он бродит по опустевшей квартире. Нельзя его сейчас одного оставлять. Я даже и не подумал тогда, что позже обстоятельство это хоть кем-то может быть поставлено мне в вину.
Мы опять сидели на кухне. Ронкин пока еще ни слова не проговорил. Даже поздоровался молча. А когда я отказался от ужина, не настаивал – просто сдвинул посуду на столе к краю и принес пачку документов, положил передо мной.
Лицом потемнел Семен Матвеевич, скулы пообтянуло. Лишь глаза еще больше вроде бы стали, – Сашины глаза. Пальцы подрагивали, короткие, крепкие пальцы, сухие и чисто вымытые, а все же в трещинках на коже кое-где черные следы машинного масла, – въелось, не так-то просто его вывести, нужно распарить руки, а Ронкин, по всему судя, только что вернулся со смены: куртку рабочую снял при мне, аккуратно повесил в коридоре.
Наконец он заговорил:
– Я уж сам себе боюсь показаться предвзятым…
И такой у него голос был – глухой, будто и не его вовсе голос. Я теперь уже взгляд поднять не решался, а все смотрел молча на эти подрагивающие пальцы с черными трещинками.
– Тут у меня выписки из дела Сашиного, – после паузы объяснил Ронкин, – я чуть не все сдублировал.
И лучше уж – сразу читать…
Лист за листом подкладывал мне Семен Матвеевич, исписанные уже знакомым мне корявым, неустановившимся почерком. Я потом проверил в суде: копии документов были сняты Ронкиным верно.
Все-таки кое-что он был вынужден мне пояснять.
– После зимних каникул открыли новую школу – тут, недалеко, за несколько кварталов. Радость: занятия всего в две смены, Сашка пошел в первую. Все ученики – из разных школ, собрали по месту жительства.
Из старого Сашкиного класса – он один. И вот Боря Амелин туда же стал ходить, в первый класс… Да, тот самый Боря – так оно все сошлось… Он там на продленке оставался, ждал, пока у Саши уроки кончатся, вместе и шли домой – удобно… Но на третий день все и началось. Как и полагается, с пустяка. Один восьмой входил в кабинет химии, другой выходил – на перемене. И Саша столкнулся в дверях с парнем – здоровый, повыше меня ростом, некто Кудрявцев, второгодник.
Я уж его только на процессе увидел. Что про него сказать? У него и физиономия – типичного второгодника.
Или это мне теперь кажется?.. Саша говорит: Кудрявцев ему подножку подставил, и уж тогда он остановился и Кудрявцеву на ногу наступил, чтоб не вредничал…
А вот показания Кудрявцева… Вы читайте!
Лист дела 10. Кудрявцев. «Мы столкнулись в дверях, и Ронкин – я фамилию его после узнал – наступил мне на ногу. Я говорю: «Извинись, отряхни мне брюки».
А он не ответил и ушел».
– На следующей перемене они, уже впятером, Кудрявцев с дружками, прижали Сашу у лестницы. Сунули под бок и еще хотели, но это только Сашиными показаниями подтверждается. Да! И в первый раз он тогда увидел Токарева Валерия, они тоже знакомы не были, – вы знаете, и я-то не очень ладил с Токаревым последние годы… Но вот показания уборщицы – Овчарова Мария Васильевна, пятидесяти трех лет:
Лист дела 47/оборот. «Я по лестнице поднималась и вижу: кулаками, локтями толкают они паренька, мне незнакомого. Кто-то крикнул: «Ты здесь свои порядки не заведешь!» – и замахнулся. Я спросила: «Вы чего пристаете к парню? А ну отстаньте от него, паршивцы!»
Я потому так грубо сказала, что увидела Кудрявцева, Токарева – этих я точно запомнила, еще по прежней школе, всегда они вместе шкодили, и никакой на них управы! А тут послушались, разошлись…»
Семен Матвеевич сказал:
– Но опять собрались вместе в уборной. Соин, Барышников, одноклассники Кудрявцева, Токарева, рассказали об этом, хотя Кудрявцев-то сам о сговоре умолчал, конечно… Вот:
Листы дела 50, 19/об. Соин. «На перемене собрались в уборной. Кто-то сказал: надо набить морду этому чистоплюю. Не помню кто. Я согласился».
«Почему «чистоплюй?» – подумал я удивленно. Но нужно было читать дальше.
Барышников. «Кажется, говорили о том, чтоб бить Ронкина».
Лист дела 38, 89/об. Боря Амелин. «На продленке мы были в классе, за мной зашел Саша, и мы пошли домой…»
– Между прочим, вот на что обратите внимание, – перебил мое чтение Ронкин. – Таких пацанов, как Боря, должны допрашивать в присутствии родителей или учителей. В общем, кто-то из взрослых, близких людей должен присутствовать. И с Кудрявцевым – отец сидит на допросе: Кудрявцев тоже свидетелем проходил по делу, только – свидетелем. А вот Боря – один на один со следователем, первоклассник… Фамилия следователя – Гусев.
Ронкин говорил неокрашенно и предупреждал пока что все мои вопросы, я успокаивался понемногу. Поначалу-то мне казалось, любое слово мое сейчас прозвучит бестактно, а тут вообще никаких слов от меня и не потребовалось. В иные минуты, когда я не слышал странного этого голоса ронкинского, мне даже чудилось: разговор идет о ком-то далеком нам обоим, чуть ли не постороннем. Я подумал: «А ведь Ронкин заведомо оберечь меня хотел… Он?! Меня?!»
Показания Бориса Амелина. «…На первом этаже, в раздевалке к нам подошел какой-то взрослый парень и сказал Саше: «Давай выходи быстрей. Мне некогда».
Саша ему ничего не ответил, и тот ушел. Тогда Саша поглядел в окно и сказал мне: «Иди один». Я тоже ушел. Во дворе школы были ребята. И тот парень был…»
– Это Кудрявцев подходил. У него – пять уроков, а у Саши – шесть. Он уже целый час ждал, – пояснил Ронкин. – А теперь – вот. Читайте.
Лист дела 108. Завхоз школы Осетров. «После первой смены я задержался и смотрю, по коридорам слоняется парень, длинный, неприкаянный какой-то. У меня глаз наметанный, я сразу почувствовал: что-то неладно.
Выглянул в окно: там человек шесть ребят. Среди них Кудрявцев, Токарев. Я спустился. Спросил: «Кого бить хотите?» Они говорят: «Никого». И я приказал разойтись».
– На этом «никого» и основывался суд, в приговоре так и записано… вот: «13 января никто из ребят Ронкина избивать не хотел». Но почему ж тогда Осетров-то спросил: «Кого бить хотите?» Бить! Не – «кого ждете?»
Не – «зачем собрались?» Не – «что стоите?» А сразу:
«Кого бить хотите?» Значит, у него-то сомнений таких не было?
Я промолчал. Я в ту секунду увидел другие строчки – приговора: «Ронкина Александра Семеновича признать виновным по ст. 103 УК РСФСР.
Определить ему наказание по ст. 103 УК РСФСР – СЕМЬ ЛЕГ лишения свободы в воспитательно-трудовой колонии для несовершеннолетних усиленного режима».
Семь лет!.. Вся юность Саши. Человек без юности…
А для самого Ронкина что значат эти семь лет?.. Он чтото говорил в тот миг, а я не слышал. Но уже снова лежала передо мной копия протокола допроса Бори Амелина. Надо было читать.
Лист дела 33, 38/об. Амелин. «Утром мы пошли в школу вместе. Саша вел меня за руку. Он на улице всегда меня держал за руку. А когда отпустил, я потянулся опять и наткнулся пальцами на что-то острое у него в кармане. Почувствовал сквозь карман. Спросил:
«Что это, Саша?» Он достал и показал перочинный ножик. Ножик был раскрытый. И положил обратно. Я спросил: «Зачем?» А он говорит: «Если будут еще приставать, попугаю…»
– А теперь смотрите опять приговор, – сказал Ронкин.
Там было написано: «Ронкин говорил Амелину о том, что взял с собой нож в школу на случай, если к нему будут приставать. Это обстоятельство свидетельствует о намерении применить нож».
И тут первый раз в голосе Ронкина прозвучала боль:
– «Применить нож» или «попугать ножом» – разница? Это уж вроде и по вашей части? Так? Отредактировали. Стилисты! – он словечко последнее так выговорил, словно и я помогал редактировать приговор. – Конечно, Саша никому ни о чем не сказал. И мне не сказал. Но я его не могу винить за такое – ябедничать он никогда не умел и вообще рос, можно сказать, сам.
Я его так и учил: «Привыкай все решать сам»… Не о том я сейчас жалею – о другом: в боксерскую бы его школу, на выучку – вот что надо было бы сделать! А то ведь он, по-моему, ни разу в жизни ни с кем не дрался: не умел да и не мог, наверное. Впрочем, и я сам кулаками-то драться не мастак…
Ронкин умолк. А я читал записанное со слов Бори Амелина. «На следующий день мы возвращались из школы вместе. Чтобы быстрей, пошли дворами. Мы первый раз этой дорогой пошли. Рядом с детской площадкой, на тропинке стояли два парня. Они были без пальто, смазывали лыжи. Наверно, хотели кататься.