– Так. Значит, все-таки силком воспитывать хочешь. – Пасечный на секунду потемнел лицом. Но тут за дальним столом затянули песню, и он опять заулыбался, спросил: – А может, лучше вот так? – и обвел сад рукою.
   – Я ж не только тем, кто сидит здесь, но и Манцеву твоему от души, не таясь, показываю: уважаю, мол, людей за хороший труд, – только и всего. Что ж тут худого? И еще показываю: вот так мы жрать будем когда-нибудь каждый день. «От пуза», как ты сам выразился. Или грубовато? Пусть! Зато – доходчивей. Уж поверь мне: я-то лучше тебя знаю работяг, может быть, как раз потому, что во мне запас грубости твоего побольше. Только грубость грубости рознь – тоже не забывай! Вот и они, – он опять показал вокруг, – ничего зазорного, стыдного для себя в этом застолье не видят и за меня пьют не потому, что я им водку выставил, а потому, что я с ними вместе лямку тяну. Вот так!
   И завтра-то перед другими, может, кто и похвалится:
   эх, мол, вчера даванул у Пасечного, прошелся – повеем басам! Пусть! Они же знают, черти: сегодня я с ними на одной ноге, а завтра стружку буду снимать безжалостную, если что!
   Но тут вмешалась в разговор Мария:
   – Папа! Подожди! Как можно говорить так? А что же тогда им вот – Михаилу Андреевичу и Владимиру Евгеньевичу, – что же им-то в Зеебаде ихнем, в лагере – тоже, значит, прежде всего о сытости надо было думать?
   Пасечный вдруг нахмурился, построжал.
   – Вот уж не думал, что и дочь моя выучится когданибудь приемчикам этим, демагогическим!.. В лагере, Мария, во-первых, счет особый всему, иной. И ты лихие эти сравненьица оставь – в рассуждениях кавалерийские атаки вредны. Говорю тебе это, как старый буденновец. А во-вторых, я ведь и толкую не о том, что прежде у человека, а что потом, а всего лишь хочу и мечтаю: чтоб каждую неделю и каждый день я мог бы людей, за которых – ответчик, кормить досыта, вот так, как сегодня. А что ж плохого в такой мечте? Только тот, кто сам не голодал никогда…
   Он с каждым словом горячился все больше, глаза его сузились, лоб, щеки вдруг побагровели. Но Мариято, видя это, слушая, напротив, светлела лицом, и уж тонкие губы ее подрагивали в улыбке, она воскликнула:
   – Так ее, папка! Руби эту контру! Так! – и стукнула себя кулаком в грудь, рассмеялась.
   – А ну тебя! С тобой серьезно, а ты… Ты – девчонка еще, шалопутница, вот что! – он, скрывая улыбку, отмахнулся.
   А пир становился шумней, разноголосей. Толковали, не слушая друг друга, – кто о чем: жалели, что женщин почти нет в саду, похваливали закуску и вспоминали, кто когда так же вкусно ел, и вдруг зашел разговор о недавней войне, фронте, – об этом говорили еще с такими деталями, будто только вчера вернулись с передовой да и пролегает она – тут, поблизости, в нескольких километрах, и, конечно, опять и опять разговор сворачивал на стройку, на заботы вчерашние и завтрашние: поминали о тросах для лебедок, о «схватившемся» не вовремя бетоне, о «разутых» автомашинах, о ветрах горных, о том, как трудно из-за них монтажникам горбатить на высоте…
   Слушая все это, Пасечный опять растрогался, у него даже глаза, светлые, повлажнели, и заговорил он – уж вовсе о сентиментальном:
   – Вы меня слушайте, меня!.. Говорят, жизнь коротка. Но как это длинно – от рождения до смерти! Это – мне недавно открылось: ох как длинно!.. Что только не перевидел, не узнал – все было! АН нет! Оказывается, не все. Я вот сегодня утром ходил по саду, смотрел на мальчишек этих босоногих, на деревья, на небо среди ветвей – в зеленых пятнах… Смотрел и думал: в старости открываются новые любови, прежде неведомые – к травинке какой-нибудь, к листу одинокому, на голой, тоже сиротской ветке, к муравьишке… Как ему, бедолаге, тяжко тащить соринку, такую ничтожную, так тяжко и так далеко – много тысяч шагов. Но лапки-то у него крепкие, быстрые! Дотащит! Какая это радость: знать, что дотащит!.. Вдруг видишь себя открытым всему обделенному и радуешься чужому ребенку больше, чем своему. И оттого таким ты себе свободным кажешься, таким…
   Он хотел говорить и дальше, и все настроились на этот его лирический лад, но Токарев опять впутал в разговор давно, видать, наболевшее, не очень уместное сейчас. Усмехнувшись, наморщив высокий свой лоб, проговорил:
   – Свободным? А что значит – свободный, Семен Нестерович?.. Вот если ты меня не понимаешь, значит, я уже – не свободен? Так? Все равно, что в стаю галок ворона залетит: у галок-то свой язык, свои крики – об опасности, боли, о радости… Они галдят, а ворона их – не понимает. Это ведь тоже – несвобода, так? Но и мы не по отдельности живем – в стае. Как мне научить тебя своему языку, если в тебе или в нем, – он ткнул пальцем вдаль, – как мне научить его своему языку, если в нем-то одни инстинкты кричат, если ничего, кроме первобытности своей, кроме заложенного матерью в люльке, он и знать не хочет! Не просто не хочет: ненавидит иное! Так скажи мне…
   Токарев, видно, захмелел с непривычки к спиртному, повышал голос сверх меры. Панин поглядывал на него недоуменно: откуда вдруг такое прорвалось – у негото, настроенного все это время вроде бы столь благодушно. От недоумения этого панинские синие глаза потемнели. Он дослушать хотел, но тут Мария тихонько, незаметно для других потянула его за рукав, попросила робко:
   – Владимир Евгеньевич! Давайте удерем отсюда?..
   Шумно очень. Голова кружится…
   И он послушно поднялся. Она его вела за руку. Только Пасечный и взглянул им вслед. Панин горбился несчастно. А Мария тянула его за собой – быстрей, быстрей, словно спешила спрятать, укрыть – от чего, от кого?.. Оглядывалась на него, губы ее виновато подрагивали.
   Так, не остановившись ни разу, чтоб отдохнуть, Мария втащила его на гору, которая поднималась тут же, за дачей Пасечного. Тропа петляла в чащобе орешника.
   Панин до сих пор ни разу не ходил по ней: его отталкивала влажная, душная сырость, сумерки, бродившие волнами в зарослях. Но оказалось: орешник только на крутизне горы, а за ним-то внезапно распахнулась широкая поляна, заросшая высокой травой, вкруг поляны стояли могучие, светлокожие буки.
   Мария с Паниным вынырнули из темноты к свету и остановились, оглядываясь. Он – удивленный. Но онато знала это местечко прежде, к нему и спешила, потому выдохнула, внезапно успокоившись:
   – Вот… здесь.
   Стволы буков стремительно уходили вверх, ото всего земного, и там, чуть не в самом небе, распахивали кроны свободно и широко, так, что они смыкались одна с другой. Вечернее, еще теплое солнце едва пробивалось сквозь них. А внизу-то было прохладно. И когда Панин с Марией вступили под деревья, по лицам их, по обнаженным рукам запрыгали эти солнечные лучи – пятна тепла и прохлады, попеременно. И пробегал по коже, таял, на миг исчезая, чтобы опять вернуться, озноб.
   Гладкие, голые стволы казались чуть ли не живыми: наплывы годовых завязей на них – как складки морщин на мудрых, древних телах.
   Мария, поглядывая вверх, проговорила шепотом:
   – Какие они!.. Как звучно тут! Правда? На эти деревья надо колокола вешать и звонить, звонить!..
   И чтоб, – тут она сжала покрепче руку Панина своей быстрой, гибкой ладошкой, – входили в рощу люди вот так, рука об руку… Да?..
   Она взглянула на него снизу вверх, лицо Панина в тот миг скользнуло в тень и глаза на нем стали – как синие, темные промельки, вовсе невеселые глаза. Девушка вдруг увидела: теперь солнце высветило в этих странных глазах почти бесцветный, такой неразумный испуг… Мария руку отдернула, спросила:
   – Что вы?
   – Не надо об этом, – ответил, как бы нехотя, Панин.
   – О чем? – теперь в голосе ее была настойчивость, она выпрямилась, вытянулась, словно ростом хотела сравняться с ним. – Нет, скажите! О чем?..
   Он проговорил с внезапной сухостью:
   – Эти колокола… В Зеебаде… рядом – сосновый лес. На песчаных дюнах. Можжевельник, вереск и сосны… Туда водили – прямо со станции, целые транспорты, всех до одного – прямо со станции. Строили в пятерки, потом – по очереди к краю рва. Их гнали пинками, плетками… А там – один с пистолетом в руке едва успевал менять обоймы, – стрелял. Неподалеку – шоссейка, железная дорога: проезжие обыватели, чувствительные женщины, добрейшие бюргеры… И чтоб оберечь их уши, на деревья вешали колокола. На соснах, вот таких же высоких, – колокола. И звонят, звонят.
   Нам-то слышно было. Так звонили!..
   Он замолчал. Она шла рядом, горбилась. Громко шуршала листва под ногами, почти позванивала. Из травы выглянул черный пень, из трещин его таращились тонконогие, зеленоватые опята.
   Теперь Панин, успокаивая, тихо взял ее за локоть.
   Мария сказала:
   – Я не хотела…
   Он перебил ее:
   – Я знаю, что не хотела. А только в наше время следует особенно беречься красивостей: они легко приходят в голову другим, иным.
   – Вы так говорите это! – воскликнула она невольно. – Зачем?
   – Как?
   – Ведь вы рассказом своим меня не учили: отталкивали. Будто те колокола – мои! И уж мне к вам – не перейти.
   – Ваши? – переспросил он удивленно. – Нет, не так… И я знаю, те деревья – другие, а ваша чистота – действительно… Одним словом, я надеюсь, вы еще образуетесь в настоящее нечто. Но не в вас дело.
   – А в ком же?
   – Это мне, не вам не перейти, вот что!.. Вы точное слово нашли. Трудно вернуться, перейти к себе. Хуже! – вдруг все последние месяцы – накатывает: а есть ли ты сам?.. Нет, не так! Все слова неточные… Но невольно удивляешься: неужели то, что происходит здесь, сейчас, – действительно происходит?
   – Но почему же так? – воскликнула Мария и тут же перебила себя, понизив голос: – Нет, я по-иному спрошу: почему не поверить этому?
   Он пожал плечами.
   – Ох, какой вы! – с обидой выговорила она, с болью. – Ведь как бы хорошо у нас все могло быть, как хорошо!..
   – Разве речь о нас? – спросил он тихо, и она увидела в его глазах усмешку, потупилась.
   Панин отобрал руки свои, повернулся и пошел по тропе обратно, к дому. Все убыстрял шаг. Мария, глядя ему в спину, спросила:
   – Так вы?..
   И не договорила. И Панин молчал. Мария отметила про себя: хоть и коротко подстрижены волосы у затылка, а все равно видно – начинают седеть. И стало вдруг тоскливо жалко его, тоскливо – оттого что ей-то не жалеть хотелось этого человека, а лишь удивляться ему.
   Так они шли друг за дружкой. Панин наконец заговорил, не оглядываясь:
   – За это сравненье – с колоколами – простите, конечно… Да я и не сравниваю: так, всплески памяти, – простите… Это от меня не зависит. Вы же видите, какой я… Если я сам себя не могу уберечь, не в силах, то имею ли я право…
   – Не говорите! Стойте! Стойте! – вскрикнула Мария и прижала ко рту ладони, будто боясь сказать чтото лишнее.
   Панин оглянулся растерянно, но по инерции еще должно быть, сделал шага два-три, только тогда остановился.
   Мария проговорила тихо:
   – Вы… от меня бежите?.. Так уж я сама! Сама! – и бросилась по тропе вниз, скользнув мимо, стараясь не прикоснуться к нему.
   Панин шагнул за ней, оступился и, неловко взмахнув рукой, застыл, слушал, склонив голову набок, как шуршат, раскачиваясь, потревоженные ветви орешника: осыпалось там что-то, скатываясь с горы, позванивая, – может, мелкий песок, почти невесомый, едва слышный, скатывался и умолкал в тени зарослей.
   Этот шорох будто подхлестывал Марию. Она вбежала в сад, а там – пир горой. Крикнула, никого не различая от слез:
   – Отец! Где ты? Отец!..
   Пасечного работяги утащили за дальний стол, он не услышал. Рядом оказался лишь Токарев, по ее лицу понял: случилось что-то нешуточное. И первое, что ему пришло на ум, – протянуть Марии налитую рюмку водки.
   – Что с вами, Маша?.. Выпейте, успокойтесь!
   Она выпила и тут же налила себе еще рюмку. Они выпили вместе. Водка не успокоила: лишь расслабила.
   Мария, внезапно расплакавшись, спрятала лицо в громадных ладонях Токарева, долго не могла выговорить ни слова. И слезы ее текли по токаревским рукам, пальцы его вздрагивали, сами собой, а он боялся, что этим может обеспокоить Марию. Но она, плача еще, вдруг сказала:
   – Вы – родной, Михаил Андреевич… Вы – самый родной! Только вы!.. И я хочу, чтоб вы знали: я вас люблю, вас! Понимаете? Потому что вы – сильный. Да, знайте! Люблю! – и взглянула на него сквозь слезы с такой отчаянностью, что он понял, наверное: она все с благодарностью примет, лишь бы – сейчас вот, сейчас, сию минуту увел он ее отсюда, спрятал…
   Что-то спрашивал ее отец. Мария будто не слышала, не отвечала. И тогда Токарев, решившись, обнял ее за плечи, пугливые, но уже – доверчивые, увел к морю, в темень. Они ступали по самой кромке песка, такой плотной, укатанной прибоем, что даже следов их не оставалось. А волны шуршали, подбираясь к их ступням, и, обессилев внезапно, ускользали. Луна совсем скрылась за тучами. Они были здесь одни. Мария чувствовала, какая крепкая, какая бережная у него рука.
   Назавтра Мария объявила отцу, что выходит замуж за Токарева. А несколько дней спустя написала письмо Панину, не отправленное лишь по настоянию Анисима Петровича:
   «Уважаемый Владимир Евгеньевич!
   Простите, что еще и письменно решилась побеспокоить. Хотя я – не Татьяна, а Вы конечно ж – не Онегин. Но мне кажется, что в последнее время Ваше отношение к Михаилу Андреевичу меняется, и Вы, боюсь, увидите в нем свадебного генерала. Вот потому, я думаю, нам стоит объясниться.
   Да, я действительно выхожу за него замуж. Это – окончательно, и удивительного здесь ничего нет. Если бы Вы были наблюдательны, то могли заметить: именно к нему самые настоящие чувства я питала с начала нашего общего знакомства. Михаил Андреевич – щедрый, открытый, мужественный, умный и нежный человек.
   Лучше его я не знаю людей. Может быть, только – отца.
   Что же касается тех невольных и, как я сейчас понимаю, неуместных, непозволительных эмоций, которые я проявила по отношению к Вам, то Вы должны понять правильно: они диктовались не любовью, а лишь чувством сострадания. Ваша боль, которую Вы не умеете скрывать, невольно ранила и меня. А кроме того, и весь вид Ваш… Я не умею этого объяснить. Но даже и до сих пор, несмотря на все случившееся, одно воспоминание о том, как я первый раз увидела Вас, меня тревожит. Эта Ваша «взрослая» тенниска на мальчишеских плечах и вечно стоптанные ботинки, у них не только каблуки стесаны, но и задники вывернуты наискосок…
   Вы понимаете, первая мысль моя – она и до сих пор не отпускает – была такая: «Как же он там, в Зеебаде, мог жить, такой косолапый…»
   Я теперь понимаю отчетливо: только эта жалость – не сердитесь на меня – да, жалость руководила мною по отношению к Вам. Жалость, наверное, унизительная для Вас.
   Я и больше того подозреваю: Вы, должно быть, всегда чувствуете эту жалость со стороны окружающих людей и именно поэтому близко никого не подпускаете к себе. Но разве можно прожить всю жизнь в одиночку?.. Это страшно. Но Вам и не нужен никто.
   А вот Михаилу Андреевичу я больше всех нужна, я это очень чувствую. И потому, может, даже больше любви к нему у меня еще и чувство благодарности за ВСЕ. Даже за то, как он пытался собою, своим жертвовать в наших запутавшихся отношениях.
   Теперь я это поняла и люблю его еще больше. Одного его люблю.
   Вот и все, что я должна была высказать Вам.
   Нет, еще об одном!
   В разговоре с Михаилом Андреевичем – он мне передал, Вы видите: у нас никаких секретов друг от друга нет! – Вы высказали опасение, что эта бивачная жизнь на стройках вряд ли будет способствовать моему становлению как специалиста, искусствоведа. А разве строителям не нужны мои знания о Прекрасном?.. Но сейчас я об этом даже и думать не хочу. Пусть бы даже и так! Пусть я стану просто – «мужнею женой»! Разве этого мало, если я ТАК люблю Михаила Андреевича!
   Да и потом – признайтесь! – опасения эти Ваши фальшивы. Уж кто-кто, а Вы-то убеждены в отсутствии у меня настоящего эстетического вкуса. Я помню все Ваши разговоры об этом. Вы, наверное, ими рассчитывали меня унизить и оттолкнуть. Так вот знайте: я и сама сомневаюсь, есть ли у меня настоящий-то вкус, не зря меня и в искусстве, в Голубкиной интересовали больше предметы нравственные, а не эстетические, формальные.
   А раз его нет, настоящего-то вкуса, то его и не разовьешь. Это уж дается изначально или не дается, как музыкальный слух. Так стоит ли скрипачу без слуха занимать чужое место в оркестре и терзать дикими звуками дирижера и слушателей?
   Вот видите, даже за ЭТО я на Вас не обиделась.
   А только – благодарна. Вы на многое во мне открыли мои же глаза, а главное – на любовь к Михаилу Андреевичу.
   Я желаю Вам только счастья.
   Мария».
   Совсем девичье, конечно, письмо. Аргунов, рассказывая, какими громадными буквами были выведены в нем словечки – «ЭТО», «ТАК», «ВСЕ», расчувствовался, чуть не прослезился. Отвернувшись от меня, сердито теребил вислые свои усы. Наконец проговорил басом:
   – На свадьбу я не пошел.
   И больше уж ничего рассказывать не захотел. Добавил только, что Панин тоже не был на свадьбе – вернулся в Москву и что вскоре началось следствие, о котором я все и так знаю. Панину о нем сообщил сам Анисим Петрович, без ведома Токарева. Панин прилетел тут же и жил здесь еще с неделю – в гостинице.
   О Корсакове Аргунов никаких разговоров не слышал. Прощаясь со мной, он сказал:
   – Рисунок этот… не сомневайтесь! – завтра же верну в архив, в дело.
   Я промямлил что-то невразумительное. Анисим Петрович, властно подняв руку, перебил меня:
   – Нет уж! Меня и самого мучил непорядок такой, держал рисунок – как память только. А место ему – в архиве: кто знает, куда, когда и к кому от него нити пойдут? Вот вам же он понадобился? Непорядка в архиве быть не должно!
   У порога мы обнялись. Я ушел, не оглядываясь: уж очень хотелось вернуться, задержаться еще хоть на день.
   Но вроде не было повода.
   В самолете, в гулком, черном небе я еще раз перечитал статьи Аргунова, которые дал мне Штапов.
   Зачем он все же подсунул их мне? По забывчивости? По расчету?.. Вдруг такою гадливостью меня обдало-к Штапову, к себе самому: я себя его соучастником почувствовал! – чувство нелепое, дикое. Но он, наверно, того и хотел, уверен был: я помогу ему водворить «солнце» на место. Он себя заведомым победителем чувствовал, несмотря ни на что. А я, хоть и подсмеивался над ним при встрече, но так, чтоб не осознал Штапов того, будто кукиш показывал, не вытащив руки из кармана, – смельчак!..
   Я, смяв, затолкал листки в папку, а ее закинул на полку над головой, подальше, чтоб не прикоснуться случайно.
   Самолет тряхнуло в воздушной яме, моторы взревели сильней, будто вломиться хотели в кабину, раздавить немногих ночных пассажиров, – почти все кресла впереди были пусты, печально белели чехлами.
   В Москве, в редакции, когда я рассказал все, как было, главному редактору, ответственному секретарю, они решили: о Долгове ничего не писать, а мне, для порядка, вынесли выговор – «за то, что самовольно сбежал из командировки, не выполнив задание редакции».
   Так и сформулировали.
   Я посмеялся этому. Теперь, когда Долгова не было рядом, я чувствовал лишь благодарность ему за встречу в архиве с Анисимом Петровичем, за отысканное случайно «дело» Токарева и даже – за невольный побег в ночи, за Штапова.
   Главное, теперь я не только мог – должен был пойти к Панину.

ЦЕРКОВЬ ЗНАМЕНИЯ

   Совсем не таким я ожидал увидеть Владимира Евгеньевича. Или Аргунов уж слишком романтично рассказывал мне о нем? Или за эти годы как-то подвыцвел Панин? – серый, не по сезону, пиджак, серые, от седины, охватившей всю голову, волосы; морщины, морщинки, а глаза вприщур, – не разглядеть, вроде бы и вовсе нет в них той пронзительной синевы, о которой поминал Анисим Петрович. И сидел Панин за столом сгорбившись, ворот пиджачка вздернут, скособочился над тонкой, как бы усохшей шеей.
   Но скорее всего впечатление такое сложилось у меня, потому что – не иначе – хотел я его увидеть глазами когда-то влюбленной в него дочки Пасечного. Должно быть, подсознательно искал я во внешности его нечто героическое, а ничего подобного не оказалось.
   Когда я пришел, в кабинете его был еще один человек, молодой, курчавый, он стоял, картинно привалившись плечом к стене, хмурясь. Панин выслушал мои извинения, не взглянув на корреспондентский билет, который я достал все же, а молча кивнул на стул за соседним столом, свободным.
   – Нет, Глеб, этого откладывать нельзя, – сказал он курчавому.
   – Но, Владимир Евгеньич, мне же надо до конца года написать обзор литературы. Тоже не отложишь!
   – Кому он нужен, ваш обзор! – буркнул Панин, глядя в стол.
   – То есть как?.. Какая же диссертация без него?
   – Ну, это я не знаю! Это меня не касается! – уже с нетерпением произнес Панин. – Мы здесь науку делаем, а не диссертации. В конце концов, можете писать ночами что вам угодно, а здесь…
   Собеседник его, не иначе – аспирант, покраснев, выпрямился резко и уже готов был сказать что-то запальчивое, но Панин, вздохнув, проговорил примиряюще:
   – Вы, Глеб, не совсем понимаете, о чем идет речь.
   Пейсмекеры маммилярных тел включаются не одним только гиппокампом. Это – факт. И никуда от него не денешься. И если…
   Но дальше пошли совсем уж незнакомые мне словечки: «гемолатеральный путь», «кортикальный источник», «гипоталамус» и какой-то Панину неприятный, как мне показалось, но чуть ли не одушевленный «субикулюм» – та ученая кабалистика, в которую неофитам хоДУ нет.
   Панин говорил негромко. Аспирант переспрашивал что-то с удивлением и стоял теперь прямо, смуглый, крепкий, с лицом умным, хотя и капризным. Пожалуй, выражение это придавал ему чересчур резкий выгиб губ, тонких, бледных. Но вскоре он и спрашивать перестал, а только слушал, наморщив недоуменно лоб, прикрытый упавшими кудрями.
   Я разглядывал кабинет. Он тоже был не из презентабельных. Панин с кем-то делил его, и телефон – один на двоих, столы завалены книгами; на полу и одна на другой – громоздкие коробки, явно с приборами, между ними только-только пройти человеку. На стене висело несколько фотографий одного и того же человека: лоб высокий, но не надменный, густые волосы откинуты назад, усы аккуратно подстрижены; пристальный, спокойный взгляд, и вообще на всех фотографиях в лице – покой и сосредоточенность. Ни улыбки, ни взбудораженности – лишь неукоснительная, строгая ясность, внимание не к себе, а к тому, что находится за объективом фотоаппарата, где-то поодаль.
   Один и тот же взгляд, ровный овал лица в молодости и на тех фотографиях, где волосы совсем белые.
   Я догадался: Николай Кольцов – генетик, первый учитель Панина. И должно быть, единственный, потому что больше на стене ничьих фотографий не было. А эти явно висели давно, поблекли от солнца. Наверняка еще лет десять назад, когда вспоминали о Кольцове неохотно, они выглядели здесь немым укором и вызовом.
   Но вдруг Глеб, аспирант, воскликнул взволнованно:
   – Но если биологические эти часы могут тикать независимо от гиппокампа и от большой коры, если они самозаводящиеся, то… это же черт те что! Это ни в какие ворота не лезет! Значит, в самих маммилярных телах хранятся?.. Или надо говорить здесь о гипоталамусе?
   Что заводит часы-то? А если двусторонняя связь, значит…
   Он, не договорив, взглянул на Панина настороженно.
   А тот улыбнулся и наконец распахнул глаза, они у него действительно голубые были. Произнес насмешливо:
   – Вот видите, Глебушка, как быстро вы зерно уловили. Я на то и рассчитывал.
   – Но это ж, Владимир Евгеньевич, – опять заговорил тот напористо, – противоречит всему, что вы двадцать лет доказывали!
   Тут Панин снова с досадой поморщился. Ему претила, видимо, всякая несдержанность в выражении чувств.
   – Ну, во-первых, не всему. А во-вторых, стоит ли удивляться? Удивляться другому надо: что столь долго в нашей лаборатории все тихо да гладко шло, концы увязаны, ничего не торчит. Вот и прекрасно, что факт этот вынырнул… В науке, Глебушка, так: десять плохих теорий не могут объяснить одного факта, но один факт иногда запросто опровергнет десяток самых распрекрасных теорий. Но не отбрасывать же его из-за этого?..
   Что ж, что двадцать лет? Стало быть, иные детальки уточнять надо. И методика, Глеб, должна быть самая деликатная. Тут вам не просто тысячные доли микронов придется ловить, тут, смотрите-ка, – он стал чертить на листе бумаги и объяснять опять непонятное мне.
   Но теперь уж я следил за ними внимательно.
   В том, как склонился Глеб к столу, в лице его, в движениях рук появилась размашистая отчаянность. Он вдруг сказал жадно:
   – Тут и троим сотрудникам не справиться! И лаборант нужен – обрабатывать срезы. Кто это будет делать? Лена Бычкова? Она не сумеет.
   – Не торгуйтесь, Глебушка, – ответил Панин с прежней усмешкой.
   – Да не смешно это! – вдруг возмутился тот. – Если хотите, я вообще не понимаю, зачем вам собак-то дразнить! Ну зачем?.. Ведь если оно подтвердится, как вы здесь вычертили, представляете, что поднимется?
   – Положим, дразнить их будете вы, Глебушка, а не я.
   Аспирант каждый раз вздрагивал от этого «Глебушки».
   – Да какая же разница! – воскликнул он и, осекшись, спросил: – При чем здесь я-то? Не-ет, извините!
   Идеи ваши, бензин наш, так, что ли? Вам только руки мои нужны?
   Панин заговорил тихо и неожиданно жестко:
   – А вы напрасно так о своих руках, Глеб, – уничижительно. Без головы кое-какой ученый всегда может статься; что-то в журналах копнет для себя, что-то в кулуарах услышит. А вот без рук, с самой светлой головой – ничего не выйдет, нет!.. Но к вам-то я прежде всего из-за вашей головы обратился: я же вам всегонавсего тусклый черновик подкладываю. Так что… Да не о том сейчас речь! – перебил он сам себя. – Продумайте все как следует. А завтра мне скажете, решитесь ли? Тут четко надо представить: занятие это, может, не на один год.