Страница:
А сличив, отбирает из всего этого потока «новостей«то, что можно отбросить сразу, что нужно запомнить лишь на определенное время, а что – навсегда. Только через гиппокамп информация и может поступать в кору больших полушарий.
Панин сравнивал эту часть мозга со сверхмощной вычислительной машиной, которая способна ежесекундно перерабатывать почти невероятное множество сигналов, называл гиппокамп «компоратором».
Мне это хорошо запомнилось, потому что в те годы такие кибернетические термины употреблялись в печати лишь с уничижительными эпитетами, да и о самой памяти физиологи предпочитали не рассуждать – говорили обычно об условных рефлексах, по Павлову.
Небольшая книга Панина была замечена не только в кругах научных. В одной из центральных газет появилась хлесткая статья под заголовком – «Скачки на мели». Дело в том, что в переводе с латинского «гиппокамп» означает «морской конек»: они похожи по очертаниям своим, таинственная эта часть мозга и изящное морское животное. Их сходство и обыгрывалось в статье.
Панина ругали за «беллетристические выдумки», «поиски сенсаций». В статье отстаивалась традиционная точка зрения физиологов, в корне противоречащая панинской. Я не запомнил точно, чем именно. Кажется, гиппокамп назывался «субстратом эмоций» – в противовес мысли, памяти; что-то в этом роде.
Насколько мне известно, лишь в последнее время в науке приняли теорию Панина, которую он начал отстаивать много лет назад.
А книга его о Таневе была написана действительно не без литературного блеска; не зря, наверно, многие ее эпизоды мне памятны до сих пор. В том числе – финальный.
На санитарной машине Панин и Надежда Сергеевна отвозили Танева после очередных обследований домой.
Прошло пять лет после роковой операции, уже случился первый инфаркт. Танев был слаб, но лежать в машине не захотел, сказал, что скучает без московских улиц.
Панин разрешил ему сесть рядом с шофером и, как о само собой разумеющемся, попросил показывать дорогу домой. Шофер, молодой парень, выросший в деревне Дегунино, которая лишь недавно стала частью Москвы, плохо знал город.
Танев охотно командовал: – Тут направо… У светофора налево – и прямо!..
Поначалу они ехали правильно. Но в центре Танев вдруг попросил повернуть на Арбат. Панин взглянул на Надежду Сергеевну. Ее лицо было просто усталым, и Панин промолчал. В конце концов, на проспект Вернадского можно было попасть и так – через Киевский вокзал, Воробьевы горы… Но перед тем, как выехать на Садовую, Танев сказал:
– Здесь – направо.
Панин не мог понять, почему – направо, и снова взглянул на Надежду Сергеевну. В голубых ее глазах скользнула усмешка. Но она и тут не произнесла ни слова.
Когда минули площадь Восстания, Танев опять скомандовал – «направо», и они поехали по улице Алексея Толстого. Танев, вглядываясь в желтые особняки с высокими впалыми окнами, попросил сбавить ход и, наконец, сказал успокоенно:
– Здесь, у ворот. Вот мы и дома.
Машина остановилась. И только тут Панин вспомнил, что раньше, пять лет назад, подопечные его жили на этой улице. Своего нового дома Танев не помнил.
Надежда Сергеевна сидела молча, не двигаясь, и смотрела прямо перед собой. Но и по этой напряженной позе ее Панин понял: невольного этого эксперимента делать не следовало.
Панин не пишет об этом в книге, но я-то знал от мамы: сразу после гибели мужа Надежда Сергеевна уехала из Москвы, куда – никто не знал, и никому из знакомых не писала, будто умерла.
Все это я вспомнил теперь и вдруг отчетливо понял: не смогу пойти к Панину, не имею права.
Если только – как журналист, за каким-нибудь очередным интервью, так не это ж мне надо! А кто я и что я, сам по себе, без корреспондентского билета, чтобы покушаться на силы Панина и время!
Не смогу.
Да ведь и Панин, он-то сам – какими глазами взглянет на меня? Если не выгонит из деликатности, так промолчит, – говорили же: молчать любит. С какой стати ему пускать в душу человека чужого?.. Как раз и плохо именно то, что я журналист: прийти и не представиться нельзя, а в одном этом уже есть какая-то толика претензии на публичность.
Наверно, я никогда бы не решился потревожить Панина, если б неожиданное везение не повернуло мой поиск совсем по иному пути. Поиск?.. Слишком определенное слово. Тогда я и не думал ни о каком поиске, а просто бередили чувства эти воспоминания о рисунках Корсакова, и казалось, что-то несправедливо напутано в его судьбе. Пожалуй, лишь профессиональная добросовестность газетчика и заставила меня послать запрос в ленинградскую милицию о сестре художника, – так, для очистки совести, без всякой надежды на результат положительный.
Ответ пришел уже через неделю: «Корсакова Татьяна Николаевна, год рождения 1933, место рождения – г. Ленинград, была эвакуирована вместе со школой-интернатом № 7 в г. Москву, в апреле 1942 года. Родных в г. Ленинграде не осталось, настоящее место проживания не известно».
Целая школа, к тому же – интернат, потеряться не могла, и дальше все было проще простого. Дней через пять я знал: Татьяна так и осталась в Москве, окончила педагогическое училище, преподает в начальной школе, и теперь она не Корсакова, а Долгова, у нее двое детей, живет в Мамонтовке, совсем рядом с Москвой.
Туда я и поехал – в воскресенье, чтоб хоть когонибудь застать дома наверняка.
КРАСНОДАРСКИЕ ВАРИАЦИИ
Панин сравнивал эту часть мозга со сверхмощной вычислительной машиной, которая способна ежесекундно перерабатывать почти невероятное множество сигналов, называл гиппокамп «компоратором».
Мне это хорошо запомнилось, потому что в те годы такие кибернетические термины употреблялись в печати лишь с уничижительными эпитетами, да и о самой памяти физиологи предпочитали не рассуждать – говорили обычно об условных рефлексах, по Павлову.
Небольшая книга Панина была замечена не только в кругах научных. В одной из центральных газет появилась хлесткая статья под заголовком – «Скачки на мели». Дело в том, что в переводе с латинского «гиппокамп» означает «морской конек»: они похожи по очертаниям своим, таинственная эта часть мозга и изящное морское животное. Их сходство и обыгрывалось в статье.
Панина ругали за «беллетристические выдумки», «поиски сенсаций». В статье отстаивалась традиционная точка зрения физиологов, в корне противоречащая панинской. Я не запомнил точно, чем именно. Кажется, гиппокамп назывался «субстратом эмоций» – в противовес мысли, памяти; что-то в этом роде.
Насколько мне известно, лишь в последнее время в науке приняли теорию Панина, которую он начал отстаивать много лет назад.
А книга его о Таневе была написана действительно не без литературного блеска; не зря, наверно, многие ее эпизоды мне памятны до сих пор. В том числе – финальный.
На санитарной машине Панин и Надежда Сергеевна отвозили Танева после очередных обследований домой.
Прошло пять лет после роковой операции, уже случился первый инфаркт. Танев был слаб, но лежать в машине не захотел, сказал, что скучает без московских улиц.
Панин разрешил ему сесть рядом с шофером и, как о само собой разумеющемся, попросил показывать дорогу домой. Шофер, молодой парень, выросший в деревне Дегунино, которая лишь недавно стала частью Москвы, плохо знал город.
Танев охотно командовал: – Тут направо… У светофора налево – и прямо!..
Поначалу они ехали правильно. Но в центре Танев вдруг попросил повернуть на Арбат. Панин взглянул на Надежду Сергеевну. Ее лицо было просто усталым, и Панин промолчал. В конце концов, на проспект Вернадского можно было попасть и так – через Киевский вокзал, Воробьевы горы… Но перед тем, как выехать на Садовую, Танев сказал:
– Здесь – направо.
Панин не мог понять, почему – направо, и снова взглянул на Надежду Сергеевну. В голубых ее глазах скользнула усмешка. Но она и тут не произнесла ни слова.
Когда минули площадь Восстания, Танев опять скомандовал – «направо», и они поехали по улице Алексея Толстого. Танев, вглядываясь в желтые особняки с высокими впалыми окнами, попросил сбавить ход и, наконец, сказал успокоенно:
– Здесь, у ворот. Вот мы и дома.
Машина остановилась. И только тут Панин вспомнил, что раньше, пять лет назад, подопечные его жили на этой улице. Своего нового дома Танев не помнил.
Надежда Сергеевна сидела молча, не двигаясь, и смотрела прямо перед собой. Но и по этой напряженной позе ее Панин понял: невольного этого эксперимента делать не следовало.
Панин не пишет об этом в книге, но я-то знал от мамы: сразу после гибели мужа Надежда Сергеевна уехала из Москвы, куда – никто не знал, и никому из знакомых не писала, будто умерла.
Все это я вспомнил теперь и вдруг отчетливо понял: не смогу пойти к Панину, не имею права.
Если только – как журналист, за каким-нибудь очередным интервью, так не это ж мне надо! А кто я и что я, сам по себе, без корреспондентского билета, чтобы покушаться на силы Панина и время!
Не смогу.
Да ведь и Панин, он-то сам – какими глазами взглянет на меня? Если не выгонит из деликатности, так промолчит, – говорили же: молчать любит. С какой стати ему пускать в душу человека чужого?.. Как раз и плохо именно то, что я журналист: прийти и не представиться нельзя, а в одном этом уже есть какая-то толика претензии на публичность.
Наверно, я никогда бы не решился потревожить Панина, если б неожиданное везение не повернуло мой поиск совсем по иному пути. Поиск?.. Слишком определенное слово. Тогда я и не думал ни о каком поиске, а просто бередили чувства эти воспоминания о рисунках Корсакова, и казалось, что-то несправедливо напутано в его судьбе. Пожалуй, лишь профессиональная добросовестность газетчика и заставила меня послать запрос в ленинградскую милицию о сестре художника, – так, для очистки совести, без всякой надежды на результат положительный.
Ответ пришел уже через неделю: «Корсакова Татьяна Николаевна, год рождения 1933, место рождения – г. Ленинград, была эвакуирована вместе со школой-интернатом № 7 в г. Москву, в апреле 1942 года. Родных в г. Ленинграде не осталось, настоящее место проживания не известно».
Целая школа, к тому же – интернат, потеряться не могла, и дальше все было проще простого. Дней через пять я знал: Татьяна так и осталась в Москве, окончила педагогическое училище, преподает в начальной школе, и теперь она не Корсакова, а Долгова, у нее двое детей, живет в Мамонтовке, совсем рядом с Москвой.
Туда я и поехал – в воскресенье, чтоб хоть когонибудь застать дома наверняка.
КРАСНОДАРСКИЕ ВАРИАЦИИ
На садовой калитке была надпись – «ЗЛАЯ СОБАКА» – и звонок. Я позвонил. За высокими старыми вишнями стоял двухэтажный дом, внизу – остекленная веранда, вверху-просторный балкон, врезанный в крышу из оцинкованного железа; верхние ветви деревьев склонялись прямо над ним, черные, перезрелые ягоды; можно было достать их рукой, сидя на этом балконе, но вот-висят. Из-за веранды торчал лаковый крутолобый багажник автомашины – «ЗИС-110».
Совсем недавно числились такие в ранге правительственных. Оттуда-то и вышел ко мне полный, рыхлый человек в замызганной лыжной куртке. Открыл калитку, но придерживал ее рукой, не давая мне пройти, придирчиво разглядывал редакционное удостоверение, представился: Долгов Иван Степанович, муж Татьяны Николаевны Долговой. И никак не мог поверить, что я приехал из-за ее брата.
– Никого у нее нет. И брата нет. Какой там брат! – они и знать-то друг друга не знали, девчонка, несмышленыш еще, а он… Неужели он вам и нужен? Или что еще? – глаза его, маленькие, желтые, совсем провалились в нездоровых отечинах; вокруг носа, тоже набухшего, – красные лопнувшие сосудики. Будто оправдываясь он еще добавил: – Я ведь ее и взял за себя, жену-то, только как сироту, круглую сироту.
Я рассказал ему про рисунки, которые видел.
– Да кому они нужны, рисунки-то эти? – он хохотнул сыро.
Но тут из-за дома выглянула встревоженно худенькая, невысокая женщина, и Долгов крикнул ей:
– Это к тебе… Открой парадную!
Она ушла. Долгов пустил меня наконец в сад, но по дорожке вокруг веранды, к машине, не повел, а остановился у тропинки, явно нехоженой, – к крыльцу, рябому от оспин облупившейся краски, черных от пыли. Там, за дверью, гремели кастрюлями, скреготали засовами.
– Ваш «ЗИС»? – спросил я.
– Что вы! Частникам такие не продают… Вожу хозяина. Шофер я. А на субботу, воскресенье позволяю себе здесь ставить: удобней, чем на электричке тащиться. А вы на электричке?.. И зачем? Ну какой он брат-то?
Темный какой-то тип, кому он нужон?.. В плен попал.
А как? Кто знает? Я вот всю войну отшоферил, снаряды на передок возил, к сорокапяткам, противотанковым, в такое пекло лазил! Бывало, вернешься – вся кабинка в дырках. А ничего, в плен не попал.
Дверь, чавкнув, открылась. Присохла, наверно, краска. И Долгов указал рукой:
– Как почетному гостю! – но глаза выюркнули, зажелтили подозрением. Что-то темнил он.
По коридору мы прошли на кухню. Татьяна Николаевна, поймав строгий взгляд мужа, – впереди нас.
Закрыла другую дверь, на веранду, и только тогда поздоровалась, вытерев руку о фартук. Волосы туго собраны сзади в косу, когда-то, должно быть, густую, а теперь весь пучок ее умостился в ямке на слабой шее, там, где начинается позвоночник; личико не просто худое – высохшее, хотя лет ей было сравнительно немного, я сосчитал. Только и остались на этом лице – острый нос да глаза, огромные, испуганные. А ладошка шершавая… Мне вдруг пронзительно жалко стало Татьяну Николаевну, и, не выпуская ее руки из своей, я заговорил быстро и все старался объяснить, что ничего плохого для нее, для них мой приход, хоть и такой неожиданный, принести не может, что друзья ее брата по немецкому концлагерю рассказывали о нем доброе, что он – участник подполья, а рисунки его многим продлили жизнь, они талантливы, и вот потому-то мне и важно узнать о Корсакове как можно больше, тут любая, самая незначительная мелочь важна: она на первый только взгляд может оказаться незначительной, а на самом деле… Тут Татьяна Николаевна меня перебила:
– А я ничего о нем не знаю. Ну, совсем ничего! – голос у нее был слабый, почти шепотный. – Родители наши умерли рано, и с семи лет я пошла в интернат учиться. Яша жил дома один. Помню, он в Москву уезжал…
– Да ничего она об этом Яше не знает! – заговорил Долгов. – Я же объяснял вам. И насчет этого подполья… тоже – вилами по воде. Ведь и мы грамотные, газеты читаем, радио слухаем: есть теперь охотнички и власовцев героями сделать. А настоящие герои – в тени.
Рука Татьяны Николаевны вздрогнула, я все еще не выпускал ее.
– да неужели после войны вам никто о нем ничего не рассказывал и не спрашивал? Никто не искал его?
– Спрашивали, как же! И письма были…
– Пустое это! – опять перебил ее Долгов. – И письма пустые. Я не велел на них отвечать… Таня! Ты лучше спроворь на стол что… Пиво пьете?
– Я сейчас. Сейчас! – Она высвободила руку и засеменила меж холодильником и столом, выставляя на него банки с сайрой, кильками, сало, крупно порезанное, капусту.
– Капусту она сама и шинковала, солила – свеженькая Она по этому делу мастер! – одобрительно загудел Долгов и выдвинул из-под стула ящик, почти полный бутылок с пивом. – Вот покрепче ничего нет… Но я водку вовсе не жалую. А пиво – каждую субботу закупаю ящик Но уже в воскресенье, после обеда – ни-ни! Закон! Чтоб наутро не то что хмель – запахи выветрились: от пива запах сильный, но не стойкий… Да садитесь же вы! По-свойски. Авось не у немцев в гостях, – он опять хохотнул.
Я сел Долгов разлил пиво. Татьяна Николаевна осталась стоять, выглядывая, не подать ли еще что. Глаза ее были по-прежнему испуганные.
– А что за письма, Татьяна Николаевна?
Она взглянула на мужа.
– Папанин, что ли, какой-то… Принеси, – велел он.
– Я сейчас. Сейчас! – привычно повторила она и ушла в комнату.
Долгов вдруг оживился.
– Слушайте! Если уж вы славных мертвецов разыскиваете, если специальность ваша такая, то в нашем доме вам есть чем поживиться! Уж это
– точно. Я вам такое расскажу! Я ведь – детдомовец. И вовсе не Долгов. Другая у меня фамилия должна быть.
– Какая?
Но тут вернулась в кухню Татьяна Николаевна и взглянула на мужа. Все-таки странные у нее были глаза.
Такие я видел, пожалуй, только у оленей: не просто большие для ее личика, – на поверхности их будто плавала прежняя стылая пленка испуга, но в самой-то глуби колобродила жизнь буйная, совсем не соответствующая ни усохше-мертвому лицу, ни покорно сутулым плечам, все там было, на дне глаз: и внезапная радость, и давнее горе, и вызов какой-то, – чему, кому?.. Но, может, мне все это примерещилось. Долгов кивнул ей. Глаза потухли. Она протянула два протертых на сгибах листка.
Я прочел:
Письмо второе:
– И не позвонили? Не написали?
Она только взглянула на меня – обвальный какой-то взгляд. Ответил Долгов угрюмо:
– Зачем отвечать-то?.. Что нового мы могли узнать?
– А все-таки храните письма. Зачем?
Она слабо пожала плечом, потупилась.
– Так, положила, – слово это она выговорила неправильно, и я спросил:
– Вы по-прежнему в школе работаете?
Опять не она, а муж ответил:
– Ушла. По болезни. Дома невпроворот дел. Двух сынов поднять – разве просто?.. Вон они сейчас яблони в саду окапывают: тоже – воспитание, трудовое. Подика взгляни, Таня, чтоб все окопали.
Она вышла через дверь на веранду, вернее, выскользнула как-то бочком, будто и дверь боялась приоткрыть пошире. Оттуда пахнуло чем-то кислым. Долгов сказал невесело:
– Теперь послушайте, что я расскажу. Может, это удача моя, что вы к нам попали…
Рассказчиком он оказался превосходным. Поначалу-то я думал совсем о другом и слушал вполуха, а все же какие-то словечки его цепляли, заставляя спрашивать, уподрабнивать: рассказ Долгова не просто воскрешал время давнее-гражданскую войну, послереволюционную разруху, а связывал его исподволь, изнутри с днями нашими, и не внешней цепочкой дат, отшумевших событий: они становились важными для долговскои сегодняшней судьбы – судьбы человека, а значит, времени. Давно отошедшее вдруг обретало привкус новизны, без которого не может жить газета. И вообще, так нередко бывает в жизни журналиста: ищешь одно, а находишь иное. Тут важно только уметь вовремя отрешиться от себя, своего. Может, в таком самоотрешении и есть суть и соль работы газетчика и удовлетворение от нее, если не счастье. Пусть даже рассказчик чем-то и неприятен тебе: умей взглянуть на жизнь и его глазами, посторожись с оценками.
Долгов рассказывал о голоде, тридцать третьем страшном годе.
– Даже Кубань, нашу житницу, растащили по зернышку, тогда-то я и сбежал из детдома, – ну, малец, понятия никакого. Помню, добрался до Майкопа, там еще стоял собор неразрушенный, громадный такой, красный. Сперва я милостыню просил у церковного ящика, рядом с монашкой, которая свечками торгует, а потом она меня стала гнать, и я уж на паперть перебрался: играл на ложках, песни пел – на веселье-то больше заработаешь.
– Какие же песни, не помните?
– Да разные… «Как на кладбище Митрофановом отец дочку зарезал свою…» Ну, эта – на жалость била, а то еще, вот, частушки помню:
– Скажи-ка, Манечка, Клавочке, Когда уйдут меньшевики?
А Манечка, значит, отвечает:
– Ты не кумекай, не кукарекай, А то придут большевики.
Чепуха, конечно. Но на ложках я здорово играл, потому, наверно, и подавали…
У него и сейчас маленькие, оплывшие глаза заблестели весело, он не жаловался, а подсмеивался над собой, прежним, нищим мальцом, одетым в рваную женскую кофту длиной ниже колен, ах, как знобко было, наверное, на осеннем ветру, на холодных, совсем не гулких камнях соборной майкопской паперти выбивать чечетку босыми черными пятками.
Там-то он и попал в облаву, и пришлось назвать родственников – тетку и двоюродного, старшего братца.
У них он прожил с полгода, «крутил хвосты их волам», а потом опять сбежал, на этот раз – в Россию.
Но прежде того тетка рассказала: его мать засекли казаки, за то, что родила она пащенка от красного командира, от которого, кроме прозвища – «Пекарь», по давней его профессии, и имени – Степан, мало что осталось в памяти тетки; был этот Степан Пекарь пришлый: в семнадцатом году наехал откуда-то из Сибири, сказывали – с царской каторги. А потом сбил отец отряд в несколько сот клинков и гулял чуть не по всей Кубани, пока не зарубили его бежавшие к морю деникинцы, – об этом до тетки дошли только слухи.
Тетка ругалась: мол, и ты того же помета, бандюга…
Но сперва-то, совсем маленьким, он не у тетки рос, а взяли его к себе дед с бабушкой, спрятали от белого казачья. Они втроем, вместе – дед, бабка, внучек – и попали в тифозный барак.
Барак-то он уж и сам запомнил, хотя смутно: сизый воздух у раскрытого оконца, а за оконцем – ветка тополя, листы на ней только-только проклюнулись, все – в капельках клейкого пота, свернулись в трубочки. Жарко было в бараке. И помнит, на подушке – пятна крови.
Своей ли?.. Наверно, шла у него носом кровь. Он еще удивился – нет, не крови, а подушке: кажется, первый раз у него была подушка, и жалко стало, что измазал ее.
Дед с бабкой тогда и померли. Но он как-то не заметил этого.
– В бараке-то про меня все говорили: «Долгова внук» да «Долгова внук»,
– так меня и записали Долговым, когда стали оформлять документы. А как настоящая фамилия, отцовская, никому невдомек. Может, отец тогда вообще скрывал свою фамилию от доносчиков? – подпольный он был, я так думаю, засланный для агитации и пропаганды большевик. Большевик-то – точно, это все знали. И профессия его прежняя известна и что на каторге был, – так хоть теперь можно его фамилию узнать? И командир отряда… Ведь не так уж много отрядов красных по Кубани ходило, верно? Или я помру не под своим именем? Не хочу я Долговым помирать: не люблю я их, Долговых, ни тетку, ни сына ее, – они-то живы…
Он и последнюю фразу проговорил без всякого раздражения, добродушно даже. Но глаза цепко следили за тенями на моем лице. Я хотел спросить: что же раньше не трюхнулся, не узнавал? Сейчас и свидетелей давнему трудней отыскать… И почему теперь, именно теперь понадобилась отцовская фамилия?.. Насчет смерти разговор пустой: такие пивники до ста лет живут.
Но тут забежал в кухню – через парадную дверь – белобрысый парнишка, лет одиннадцати, и спросил, мотнув вихрастой головой назад:
– Что это вы гроб распечатали? – Глаза у него были большие, темные, как у матери, но веселые. Он про дверь спросил, всего лишь, но мне-то и иное в вопросе послышалось, я рассмеялся. А Долгов прицыкнул на него, прикрикнул:
– Мотай-мотай отсюда, без тебя разберемся!.. Кончили в саду?
Парнишка, не обращая на него вниманья, ухватил со стола хлеба и сала, откусил, притопнув в такт резиновым грязным сапогом, – это только сегодня солнышко, а все последние дни стояла промозглая, дождливая погода, и, наверно, раскисла под яблонями земля. Он промычал что-то невразумительно-веселое.
– Вот и мотай! – велел отец. А когда тот убежал, пояснил мне: – Младший наш. Ребята хорошие растут, трудяги. – И спросил с вызовом: – Что же, и им чужое имя носить?.. Я сразу после войны хотел вопрос поднять, когда еще и женат не был, пошел в загс – куда еще? – а там говорят: компетенция у них узковатая.
А когда семьей оброс, посоветовался с одним дружком, у нас еще этого дома не было, в Москве ютились, а он говорит: «Дурак ты! Пиши прямо на правительство. Отец такой человек, а ты без квартиры ходишь!» – и тут Долгов сделал паузу, и я молчал, и он тогда выговорил – первый раз без усмешки, с печалью вроде бы: – Мне вдруг тошно стало от таких его слов, и никуда я не пошел хлопотать.
– А теперь? – спросил я.
Он сразу понял вопрос и ответил живо:
– Теперь у меня все есть. Да и много ли надо мне? – и опять зажелтил юрко глазами, рассказывая о довоенной, нескладной жизни. О том, как в Москву попал и карманничал, а жил близ Белорусского вокзала, в каменном карьере, – там тогда мост строили, и про детприют, как по утрам парни не выказывали умершие за ночь, спали с мертвецами чуть не в обнимку, чтоб и на них утром получить пайку хлеба, и как попал на стройку канала, как начальник Дмитлага – Дмитровского лагеря – почему-то отметил его и, посчитав своим крестником, больше уж из глаз не выпускал, пока Долгов не выучился на шофера…
– Карпов ему фамилия была, человек вообще-то жесткий, да мягоньким на его-то месте и не прожить, но ко мне отзывчато подошел, хоть я в глаза ему никогда не сеял. Может, мною что-то свое, тайное искупал, моим устройством, а может, из-за моды: мода тогда такая у начальства была – на «крестников». Но мне-то грех на него жалиться: без Карпова так бы и шкандыбал до сих пор по лагерям да по «крытым»…
А он меня даже курсы шоферов заставил кончить – официальные, и ксиву чистую дали, – рассказывал Долгов, и этот вдруг прорвавшийся блатной жаргон, знакомый по иным, прежним встречам – чего не бывало в поездках! – лишний раз убедил меня в том, что рассказанное Долговым – правда.
Но я нарочно и еще порасспрашивал, пытая его откровенность, о всяких воровских терминах, профессиях.
«Майданщики» – тырят вещи на вокзале, «мойщики» – то же самое, но на особицу: подкладываются к сонным вечером, ночью, вроде бы поезда ждут, а потом встают, берут чужой чемоданчик, как свой, – спал-то рядом… «Тихушники» – эти среди бела дня, при хозяевах к ним же в дом заберутся. «Скачушники» или «скокари» – в те же квартиры, но по ночам, со взломом.
«Подкидчики», «лошади», они же – «скамейки». И «фармазонщики», «фортошники» – кого только не перевидал Долгов! А может, сам перепробовал все лихие профессии?..
Но это дело давнее, а теперь надо ему найти свое собственное имя, – не чужое ищет.
Он рассказывал все это вразнобой, но разорванные временем факты выстраивались чуть ли не по прямой линии: через мытарства беспризорника, детский приют, новую колонию («Как раз нашу колонию в Москве снимали в кино – «Путевку в жизнь» видели? – вот в ней это же наши дворцы у Даниловского рынка снятые, и я там есть, разглядеть вполне можно, я теперь, недавно пошел смотреть, озвучили ее снова, – смотрю и плачу, стыдно, а плачу…»), через стройку канала, войну («Орденов не заслужил, но медаль одна есть – самая солдатская: «За отвагу», кроме, конечно, всяких – «За взятие…», «За победу…», всем положенных… Я вам так скажу: не так смерти боялся, как плена, ведь для менято довоенные мытарства вживе, может, и посейчас, – разве за это осудить можно?..»), через вса это – к началу, к отцу, к тому, что отец когда-то добывал каторгой, саблей, отданной жизнью…
Если выстроить факты так, то в них проглядывалась и некая символика: не только имя – себя искал и ищет до сих пор, быть может.
Да, все это выстраивалось в воображении чуть ли не в серию очерков, этакий венок сонетов, в которых первые строфы – безотцовщина, голод, невозвратимость потерь – вторят последним: ничто возвратиться не может, разве что имя – случайный знак… Но в томто и дело, что не случайный.
– А как же вы с грузовика в личные шоферы подались, зачем? – спросил я.
Хохотнул вежливо и опять сторожко уцепился взглядом за мое лицо, будто шла у нас игра какая-то, в поддавки или в рюхи.
– В сорок седьмом, в гололед, одиннадцатилетний пацан на коньках прицепился крючком к заднему борту – я его и не видел, тормознул перед светофором, кузов – в бок, ну и… Вот так! – он коротко тюкнул указательным пальцем. – Насовсем, в одиннадцать-то лет.
Суд был. Меня, конечно, оправдали, вчистую, но я про себя решил твердо – за баранку ни-ни, лучше мешки таскать, амбалить! И вдруг после процесса-то подходит ко мне прокурор, женщина она была и инвалид – без ноги, после фронта, и говорит: «Я про вас, Долгов, теперь все знаю, а главное – шофер вы прекрасный, а я как раз без водителя осталась»… Ну, разве мог я прокурору отказать, мог?..
Действительно, столько всего позади: прокурору – не мог.
Он и еще что-то говорил, а я вспоминал: верно, в войну и после войны, все первые годы московские шоссейки были – что твой каток! Снег-то не чистили вовсе, а резина чуть не на любой машине лысая, машины враскат выглаживали, трамбовали снег всю зиму. А если еще после оттепели!.. Я хоть и постарше того пацана был, а тоже… Да тогда этими крюками из жесткой проволоки, как сейчас – лыжами водными, кто только не увлекался, даже взрослые.
Разгонишься, поравняешься в скорости с грузовиком и – цоп! – кати себе, выкручивай кренделя ногами на буераках, с ветерком, держи равновесие только и смотри, не зевай, когда тормознет шофер, – может, и крюк лучше бросить, обеими руками спружинить в борт, тут и силушку в руках иметь надо: иначе недолго – мордой об шершавые доски кузова, и тогда уж ног не удержать, скользнут под черный машинный мост, под растопырившиеся в юзе колеса, а удары гулкие на морозе!..
Совсем недавно числились такие в ранге правительственных. Оттуда-то и вышел ко мне полный, рыхлый человек в замызганной лыжной куртке. Открыл калитку, но придерживал ее рукой, не давая мне пройти, придирчиво разглядывал редакционное удостоверение, представился: Долгов Иван Степанович, муж Татьяны Николаевны Долговой. И никак не мог поверить, что я приехал из-за ее брата.
– Никого у нее нет. И брата нет. Какой там брат! – они и знать-то друг друга не знали, девчонка, несмышленыш еще, а он… Неужели он вам и нужен? Или что еще? – глаза его, маленькие, желтые, совсем провалились в нездоровых отечинах; вокруг носа, тоже набухшего, – красные лопнувшие сосудики. Будто оправдываясь он еще добавил: – Я ведь ее и взял за себя, жену-то, только как сироту, круглую сироту.
Я рассказал ему про рисунки, которые видел.
– Да кому они нужны, рисунки-то эти? – он хохотнул сыро.
Но тут из-за дома выглянула встревоженно худенькая, невысокая женщина, и Долгов крикнул ей:
– Это к тебе… Открой парадную!
Она ушла. Долгов пустил меня наконец в сад, но по дорожке вокруг веранды, к машине, не повел, а остановился у тропинки, явно нехоженой, – к крыльцу, рябому от оспин облупившейся краски, черных от пыли. Там, за дверью, гремели кастрюлями, скреготали засовами.
– Ваш «ЗИС»? – спросил я.
– Что вы! Частникам такие не продают… Вожу хозяина. Шофер я. А на субботу, воскресенье позволяю себе здесь ставить: удобней, чем на электричке тащиться. А вы на электричке?.. И зачем? Ну какой он брат-то?
Темный какой-то тип, кому он нужон?.. В плен попал.
А как? Кто знает? Я вот всю войну отшоферил, снаряды на передок возил, к сорокапяткам, противотанковым, в такое пекло лазил! Бывало, вернешься – вся кабинка в дырках. А ничего, в плен не попал.
Дверь, чавкнув, открылась. Присохла, наверно, краска. И Долгов указал рукой:
– Как почетному гостю! – но глаза выюркнули, зажелтили подозрением. Что-то темнил он.
По коридору мы прошли на кухню. Татьяна Николаевна, поймав строгий взгляд мужа, – впереди нас.
Закрыла другую дверь, на веранду, и только тогда поздоровалась, вытерев руку о фартук. Волосы туго собраны сзади в косу, когда-то, должно быть, густую, а теперь весь пучок ее умостился в ямке на слабой шее, там, где начинается позвоночник; личико не просто худое – высохшее, хотя лет ей было сравнительно немного, я сосчитал. Только и остались на этом лице – острый нос да глаза, огромные, испуганные. А ладошка шершавая… Мне вдруг пронзительно жалко стало Татьяну Николаевну, и, не выпуская ее руки из своей, я заговорил быстро и все старался объяснить, что ничего плохого для нее, для них мой приход, хоть и такой неожиданный, принести не может, что друзья ее брата по немецкому концлагерю рассказывали о нем доброе, что он – участник подполья, а рисунки его многим продлили жизнь, они талантливы, и вот потому-то мне и важно узнать о Корсакове как можно больше, тут любая, самая незначительная мелочь важна: она на первый только взгляд может оказаться незначительной, а на самом деле… Тут Татьяна Николаевна меня перебила:
– А я ничего о нем не знаю. Ну, совсем ничего! – голос у нее был слабый, почти шепотный. – Родители наши умерли рано, и с семи лет я пошла в интернат учиться. Яша жил дома один. Помню, он в Москву уезжал…
– Да ничего она об этом Яше не знает! – заговорил Долгов. – Я же объяснял вам. И насчет этого подполья… тоже – вилами по воде. Ведь и мы грамотные, газеты читаем, радио слухаем: есть теперь охотнички и власовцев героями сделать. А настоящие герои – в тени.
Рука Татьяны Николаевны вздрогнула, я все еще не выпускал ее.
– да неужели после войны вам никто о нем ничего не рассказывал и не спрашивал? Никто не искал его?
– Спрашивали, как же! И письма были…
– Пустое это! – опять перебил ее Долгов. – И письма пустые. Я не велел на них отвечать… Таня! Ты лучше спроворь на стол что… Пиво пьете?
– Я сейчас. Сейчас! – Она высвободила руку и засеменила меж холодильником и столом, выставляя на него банки с сайрой, кильками, сало, крупно порезанное, капусту.
– Капусту она сама и шинковала, солила – свеженькая Она по этому делу мастер! – одобрительно загудел Долгов и выдвинул из-под стула ящик, почти полный бутылок с пивом. – Вот покрепче ничего нет… Но я водку вовсе не жалую. А пиво – каждую субботу закупаю ящик Но уже в воскресенье, после обеда – ни-ни! Закон! Чтоб наутро не то что хмель – запахи выветрились: от пива запах сильный, но не стойкий… Да садитесь же вы! По-свойски. Авось не у немцев в гостях, – он опять хохотнул.
Я сел Долгов разлил пиво. Татьяна Николаевна осталась стоять, выглядывая, не подать ли еще что. Глаза ее были по-прежнему испуганные.
– А что за письма, Татьяна Николаевна?
Она взглянула на мужа.
– Папанин, что ли, какой-то… Принеси, – велел он.
– Я сейчас. Сейчас! – привычно повторила она и ушла в комнату.
Долгов вдруг оживился.
– Слушайте! Если уж вы славных мертвецов разыскиваете, если специальность ваша такая, то в нашем доме вам есть чем поживиться! Уж это
– точно. Я вам такое расскажу! Я ведь – детдомовец. И вовсе не Долгов. Другая у меня фамилия должна быть.
– Какая?
Но тут вернулась в кухню Татьяна Николаевна и взглянула на мужа. Все-таки странные у нее были глаза.
Такие я видел, пожалуй, только у оленей: не просто большие для ее личика, – на поверхности их будто плавала прежняя стылая пленка испуга, но в самой-то глуби колобродила жизнь буйная, совсем не соответствующая ни усохше-мертвому лицу, ни покорно сутулым плечам, все там было, на дне глаз: и внезапная радость, и давнее горе, и вызов какой-то, – чему, кому?.. Но, может, мне все это примерещилось. Долгов кивнул ей. Глаза потухли. Она протянула два протертых на сгибах листка.
Я прочел:
«Дорогая Татьяна Николаевна, здравствуйте!И дальше – номер телефона и подпись: Панин Владимир Евгеньевич. Дата: 12 мая 1950 года.
С трудом разыскал ваш адрес. Я был вместе с вашим братом в немецком плену, в концентрационном лагере Зеебаде. События последних месяцев войны и жизнь последующая разбросали нас – кого куда. И только недавно мне стало известно, что ваш брат Яков Николаевич Корсаков погиб сразу после освобождения – уже в нашем госпитале, на руках наших врачей: слишком он был истощен, спасти его было невозможно. Не знаю, сообщали ли вам об этом.
Я не был его близким другом, но неоднократно сталкивался с ним по совместной работе в лагерной подпольной организации Сопротивления. Если вам интересны, важны какие-то подробности тех лет нашей жизни, буду рад увидеть вас, тем более что Яков – вспоминал вас часто. Это чудо, что уцелели вы.
Звоните мне по телефону…»
Письмо второе:
«Здравствуйте, Татьяна Николаевна!Дальше – почти идентичный текст, две только фразы добавлены: «Он и в лагере не бросил рисовать, хотя для этого нужно было немалое мужество. И даже резал на резиновых подметках тексты подпольных листовок, – с подметок мы их потом печатали».
Месяц назад послал вам письмо, но вы на него не откликнулись. Может быть, затерялось письмо, а может вам почему-либо невозможно позвонить мне. Я уж ругал себя, что сразу не сообщил вам свой адрес: Москва, центр, улица Грановского, 2, кв. 67, Панин Владимир Евгеньевич. Если вам удобнее писать, а не звонить, – напишите обязательно.
На тот случай, если первое мое письмо затерялось, повторяю его…»
– И не позвонили? Не написали?
Она только взглянула на меня – обвальный какой-то взгляд. Ответил Долгов угрюмо:
– Зачем отвечать-то?.. Что нового мы могли узнать?
– А все-таки храните письма. Зачем?
Она слабо пожала плечом, потупилась.
– Так, положила, – слово это она выговорила неправильно, и я спросил:
– Вы по-прежнему в школе работаете?
Опять не она, а муж ответил:
– Ушла. По болезни. Дома невпроворот дел. Двух сынов поднять – разве просто?.. Вон они сейчас яблони в саду окапывают: тоже – воспитание, трудовое. Подика взгляни, Таня, чтоб все окопали.
Она вышла через дверь на веранду, вернее, выскользнула как-то бочком, будто и дверь боялась приоткрыть пошире. Оттуда пахнуло чем-то кислым. Долгов сказал невесело:
– Теперь послушайте, что я расскажу. Может, это удача моя, что вы к нам попали…
Рассказчиком он оказался превосходным. Поначалу-то я думал совсем о другом и слушал вполуха, а все же какие-то словечки его цепляли, заставляя спрашивать, уподрабнивать: рассказ Долгова не просто воскрешал время давнее-гражданскую войну, послереволюционную разруху, а связывал его исподволь, изнутри с днями нашими, и не внешней цепочкой дат, отшумевших событий: они становились важными для долговскои сегодняшней судьбы – судьбы человека, а значит, времени. Давно отошедшее вдруг обретало привкус новизны, без которого не может жить газета. И вообще, так нередко бывает в жизни журналиста: ищешь одно, а находишь иное. Тут важно только уметь вовремя отрешиться от себя, своего. Может, в таком самоотрешении и есть суть и соль работы газетчика и удовлетворение от нее, если не счастье. Пусть даже рассказчик чем-то и неприятен тебе: умей взглянуть на жизнь и его глазами, посторожись с оценками.
Долгов рассказывал о голоде, тридцать третьем страшном годе.
– Даже Кубань, нашу житницу, растащили по зернышку, тогда-то я и сбежал из детдома, – ну, малец, понятия никакого. Помню, добрался до Майкопа, там еще стоял собор неразрушенный, громадный такой, красный. Сперва я милостыню просил у церковного ящика, рядом с монашкой, которая свечками торгует, а потом она меня стала гнать, и я уж на паперть перебрался: играл на ложках, песни пел – на веселье-то больше заработаешь.
– Какие же песни, не помните?
– Да разные… «Как на кладбище Митрофановом отец дочку зарезал свою…» Ну, эта – на жалость била, а то еще, вот, частушки помню:
– Скажи-ка, Манечка, Клавочке, Когда уйдут меньшевики?
А Манечка, значит, отвечает:
– Ты не кумекай, не кукарекай, А то придут большевики.
Чепуха, конечно. Но на ложках я здорово играл, потому, наверно, и подавали…
У него и сейчас маленькие, оплывшие глаза заблестели весело, он не жаловался, а подсмеивался над собой, прежним, нищим мальцом, одетым в рваную женскую кофту длиной ниже колен, ах, как знобко было, наверное, на осеннем ветру, на холодных, совсем не гулких камнях соборной майкопской паперти выбивать чечетку босыми черными пятками.
Там-то он и попал в облаву, и пришлось назвать родственников – тетку и двоюродного, старшего братца.
У них он прожил с полгода, «крутил хвосты их волам», а потом опять сбежал, на этот раз – в Россию.
Но прежде того тетка рассказала: его мать засекли казаки, за то, что родила она пащенка от красного командира, от которого, кроме прозвища – «Пекарь», по давней его профессии, и имени – Степан, мало что осталось в памяти тетки; был этот Степан Пекарь пришлый: в семнадцатом году наехал откуда-то из Сибири, сказывали – с царской каторги. А потом сбил отец отряд в несколько сот клинков и гулял чуть не по всей Кубани, пока не зарубили его бежавшие к морю деникинцы, – об этом до тетки дошли только слухи.
Тетка ругалась: мол, и ты того же помета, бандюга…
Но сперва-то, совсем маленьким, он не у тетки рос, а взяли его к себе дед с бабушкой, спрятали от белого казачья. Они втроем, вместе – дед, бабка, внучек – и попали в тифозный барак.
Барак-то он уж и сам запомнил, хотя смутно: сизый воздух у раскрытого оконца, а за оконцем – ветка тополя, листы на ней только-только проклюнулись, все – в капельках клейкого пота, свернулись в трубочки. Жарко было в бараке. И помнит, на подушке – пятна крови.
Своей ли?.. Наверно, шла у него носом кровь. Он еще удивился – нет, не крови, а подушке: кажется, первый раз у него была подушка, и жалко стало, что измазал ее.
Дед с бабкой тогда и померли. Но он как-то не заметил этого.
– В бараке-то про меня все говорили: «Долгова внук» да «Долгова внук»,
– так меня и записали Долговым, когда стали оформлять документы. А как настоящая фамилия, отцовская, никому невдомек. Может, отец тогда вообще скрывал свою фамилию от доносчиков? – подпольный он был, я так думаю, засланный для агитации и пропаганды большевик. Большевик-то – точно, это все знали. И профессия его прежняя известна и что на каторге был, – так хоть теперь можно его фамилию узнать? И командир отряда… Ведь не так уж много отрядов красных по Кубани ходило, верно? Или я помру не под своим именем? Не хочу я Долговым помирать: не люблю я их, Долговых, ни тетку, ни сына ее, – они-то живы…
Он и последнюю фразу проговорил без всякого раздражения, добродушно даже. Но глаза цепко следили за тенями на моем лице. Я хотел спросить: что же раньше не трюхнулся, не узнавал? Сейчас и свидетелей давнему трудней отыскать… И почему теперь, именно теперь понадобилась отцовская фамилия?.. Насчет смерти разговор пустой: такие пивники до ста лет живут.
Но тут забежал в кухню – через парадную дверь – белобрысый парнишка, лет одиннадцати, и спросил, мотнув вихрастой головой назад:
– Что это вы гроб распечатали? – Глаза у него были большие, темные, как у матери, но веселые. Он про дверь спросил, всего лишь, но мне-то и иное в вопросе послышалось, я рассмеялся. А Долгов прицыкнул на него, прикрикнул:
– Мотай-мотай отсюда, без тебя разберемся!.. Кончили в саду?
Парнишка, не обращая на него вниманья, ухватил со стола хлеба и сала, откусил, притопнув в такт резиновым грязным сапогом, – это только сегодня солнышко, а все последние дни стояла промозглая, дождливая погода, и, наверно, раскисла под яблонями земля. Он промычал что-то невразумительно-веселое.
– Вот и мотай! – велел отец. А когда тот убежал, пояснил мне: – Младший наш. Ребята хорошие растут, трудяги. – И спросил с вызовом: – Что же, и им чужое имя носить?.. Я сразу после войны хотел вопрос поднять, когда еще и женат не был, пошел в загс – куда еще? – а там говорят: компетенция у них узковатая.
А когда семьей оброс, посоветовался с одним дружком, у нас еще этого дома не было, в Москве ютились, а он говорит: «Дурак ты! Пиши прямо на правительство. Отец такой человек, а ты без квартиры ходишь!» – и тут Долгов сделал паузу, и я молчал, и он тогда выговорил – первый раз без усмешки, с печалью вроде бы: – Мне вдруг тошно стало от таких его слов, и никуда я не пошел хлопотать.
– А теперь? – спросил я.
Он сразу понял вопрос и ответил живо:
– Теперь у меня все есть. Да и много ли надо мне? – и опять зажелтил юрко глазами, рассказывая о довоенной, нескладной жизни. О том, как в Москву попал и карманничал, а жил близ Белорусского вокзала, в каменном карьере, – там тогда мост строили, и про детприют, как по утрам парни не выказывали умершие за ночь, спали с мертвецами чуть не в обнимку, чтоб и на них утром получить пайку хлеба, и как попал на стройку канала, как начальник Дмитлага – Дмитровского лагеря – почему-то отметил его и, посчитав своим крестником, больше уж из глаз не выпускал, пока Долгов не выучился на шофера…
– Карпов ему фамилия была, человек вообще-то жесткий, да мягоньким на его-то месте и не прожить, но ко мне отзывчато подошел, хоть я в глаза ему никогда не сеял. Может, мною что-то свое, тайное искупал, моим устройством, а может, из-за моды: мода тогда такая у начальства была – на «крестников». Но мне-то грех на него жалиться: без Карпова так бы и шкандыбал до сих пор по лагерям да по «крытым»…
А он меня даже курсы шоферов заставил кончить – официальные, и ксиву чистую дали, – рассказывал Долгов, и этот вдруг прорвавшийся блатной жаргон, знакомый по иным, прежним встречам – чего не бывало в поездках! – лишний раз убедил меня в том, что рассказанное Долговым – правда.
Но я нарочно и еще порасспрашивал, пытая его откровенность, о всяких воровских терминах, профессиях.
«Майданщики» – тырят вещи на вокзале, «мойщики» – то же самое, но на особицу: подкладываются к сонным вечером, ночью, вроде бы поезда ждут, а потом встают, берут чужой чемоданчик, как свой, – спал-то рядом… «Тихушники» – эти среди бела дня, при хозяевах к ним же в дом заберутся. «Скачушники» или «скокари» – в те же квартиры, но по ночам, со взломом.
«Подкидчики», «лошади», они же – «скамейки». И «фармазонщики», «фортошники» – кого только не перевидал Долгов! А может, сам перепробовал все лихие профессии?..
Но это дело давнее, а теперь надо ему найти свое собственное имя, – не чужое ищет.
Он рассказывал все это вразнобой, но разорванные временем факты выстраивались чуть ли не по прямой линии: через мытарства беспризорника, детский приют, новую колонию («Как раз нашу колонию в Москве снимали в кино – «Путевку в жизнь» видели? – вот в ней это же наши дворцы у Даниловского рынка снятые, и я там есть, разглядеть вполне можно, я теперь, недавно пошел смотреть, озвучили ее снова, – смотрю и плачу, стыдно, а плачу…»), через стройку канала, войну («Орденов не заслужил, но медаль одна есть – самая солдатская: «За отвагу», кроме, конечно, всяких – «За взятие…», «За победу…», всем положенных… Я вам так скажу: не так смерти боялся, как плена, ведь для менято довоенные мытарства вживе, может, и посейчас, – разве за это осудить можно?..»), через вса это – к началу, к отцу, к тому, что отец когда-то добывал каторгой, саблей, отданной жизнью…
Если выстроить факты так, то в них проглядывалась и некая символика: не только имя – себя искал и ищет до сих пор, быть может.
Да, все это выстраивалось в воображении чуть ли не в серию очерков, этакий венок сонетов, в которых первые строфы – безотцовщина, голод, невозвратимость потерь – вторят последним: ничто возвратиться не может, разве что имя – случайный знак… Но в томто и дело, что не случайный.
– А как же вы с грузовика в личные шоферы подались, зачем? – спросил я.
Хохотнул вежливо и опять сторожко уцепился взглядом за мое лицо, будто шла у нас игра какая-то, в поддавки или в рюхи.
– В сорок седьмом, в гололед, одиннадцатилетний пацан на коньках прицепился крючком к заднему борту – я его и не видел, тормознул перед светофором, кузов – в бок, ну и… Вот так! – он коротко тюкнул указательным пальцем. – Насовсем, в одиннадцать-то лет.
Суд был. Меня, конечно, оправдали, вчистую, но я про себя решил твердо – за баранку ни-ни, лучше мешки таскать, амбалить! И вдруг после процесса-то подходит ко мне прокурор, женщина она была и инвалид – без ноги, после фронта, и говорит: «Я про вас, Долгов, теперь все знаю, а главное – шофер вы прекрасный, а я как раз без водителя осталась»… Ну, разве мог я прокурору отказать, мог?..
Действительно, столько всего позади: прокурору – не мог.
Он и еще что-то говорил, а я вспоминал: верно, в войну и после войны, все первые годы московские шоссейки были – что твой каток! Снег-то не чистили вовсе, а резина чуть не на любой машине лысая, машины враскат выглаживали, трамбовали снег всю зиму. А если еще после оттепели!.. Я хоть и постарше того пацана был, а тоже… Да тогда этими крюками из жесткой проволоки, как сейчас – лыжами водными, кто только не увлекался, даже взрослые.
Разгонишься, поравняешься в скорости с грузовиком и – цоп! – кати себе, выкручивай кренделя ногами на буераках, с ветерком, держи равновесие только и смотри, не зевай, когда тормознет шофер, – может, и крюк лучше бросить, обеими руками спружинить в борт, тут и силушку в руках иметь надо: иначе недолго – мордой об шершавые доски кузова, и тогда уж ног не удержать, скользнут под черный машинный мост, под растопырившиеся в юзе колеса, а удары гулкие на морозе!..