Было тепло. Мы с Паниным сняли пиджаки, бросили на траву и улеглись. Над соснами появились легкие облака, и среди них небо, только что белесое, вытаивало синевой. Тело поламывало. Не хотелось шевелиться.
   Но резкий, прерывистый звук – будто траву косили широкими взмахами – заставил поднять голову: это Мавродин шел. Он бросил к ногам нашим маленький комок коричневых перьев, весь испятнанный кровью, и пояснил скучно:
   – Вот… Я думал, коршун. Я видел, как он кинулся сверху, с-под облака, на вертолет. А это – селезень.
   – Сам кинулся? – спросил Токарев и подошел ближе.
   Мавродин кивнул и все так же, без всякого выражения спросил будто сам себя:
   – Да какого же дурна дойти ему надо было, чтобы так себя потерять?.. Это местный, они тут летуют в озерах… У-у, разёпа! – вдруг зло окончил он и пнул комок перьев сапогом. И, словно бы вторя ему, опять картаво, тревожно крикнула ворона, где-то совсем поблизости.
   – Да ты что? – удивился Токарев.
   – А то! – выкрикнул Мавродин и, махнув рукой, сел, где стоял, достал из кармана брезентовой куртки смятую пачку «Беломора», закурил, постучав прежде мундштуком папиросы о широкий ноготь. Токарев отошел и стал зачем-то полоскать сапог в коричневой луже. Проговорил с внезапной досадой:
   – Водичка… концлагерный кофеек! Похоже, а?
   Володя, похоже?
   Владимир Евгеньевич промолчал.
   Я смотрел на жалкий комок перьев в крови: так силен был удар, – пожалуй, не осталось ни одного перышка несломанного, непокоробленного. Его, наверное, отбросило далеко в сторону, да и потом улетели мы далеко, а Мавродин все же сумел найти селезня.
   Осень, через несколько недель этот селезень с уткой своей и утятами, со всей стаей пошел бы к югу куданибудь, далеко-далеко, если б мы не пролетели сегодня… И как решился? Вертолет – такой громадный, а он?..
   Кинулся, и все тут! Геологи и охотнички гэсовские, и дороги, пробитые через тайгу, а на них дизельные, вонючие, ревущие надрывно вездеходы, «МАЗы» и «Татры», и «ЗИЛы», и трактора, бульдозеры. Но это все – хоть на земле или, в крайнем случае, на воде. А тут и в воздухе – вертолет этот, эта глыба, гремящая на всю тайгу, – не спрячешься, уже и воздух захотели отнять у селезня: ну как вытерпеть! Ах, бедолага!..
   Токарев вдруг сказал раздраженно:
   – Дались нам кедровки!.. Полетели бы лучше к твоему зимовью, Мавродин, сразу! Поохотились бы. А уж потом… Ну чего вам эти кедровки? Чего там в мозгах у них ковырять? Зачем? – Он взглянул на Панина. Тот молчал.
   Мавродин дунул табачным дымом и спросил удивленно:
   – А может, он в первый раз вертолет-то видел?
   Может, с перепугу? Вряд ли… Небось сперва кричал что и упреждал нас, а мы не услыхали… Я его с самого начала видел: там в затончике место есть – осыпистый такой берег, вода его каждый год сдавливает, и потому чисто там, травы нет, – вот оттуда он и поднялся, и пошел винтить вверх! А потом уж – таё! – Мавродин стряхнул пепел с папиросы. – Кричал! Наверняка кричал! – Опять тенорок его наполнялся злостью. – Да разве услышат? Тут хоть и сам ори, никто в ответ не жулюкнет. Напридумали только слов – «взаимность», «рукопожатие»… А какая же может быть взаимность, какое рукопожатие, если языка моего никто не понимает? – И опять повторил, каждый слог отдельно: «Руко-по-жа-ти-е!..» А земля пустошится, эх!.. Скудеет, а мы с ней в жмурки играем: быдто так и надо. Быдто и так бывает, что ничего не бывает, – вся отговорка…
   – Дичь какую-то порешь, Мавродин! Помолчи! – приказал Токарев.
   Тот ухмыльнулся красным, безбровым лицом.
   – Молчать – это я привычный. Это я могу.
   А Токарев крикнул, заглянув в кабину вертолета:
   – Ну что там? Связались?
   – Связались, – ответил гулкий, как из бочки, голос пилота. – Через час будет здесь новый винт.
   Токарев выругался. Панин попросил его:
   – Сядь ты, Миша. Чего бегать? Сиди, – и пригладил траву рядом с собой.
   – Я про кедровок расскажу. Ты просил?..
   И стал рассказывать, перескакивая, по своему обычаю, от мысли к мысли, не выстраивая мостов. Потому, может быть, и не все запомнилось мне из того, что он тогда говорил, но настроение осталось: будто простукивал Панин настойчиво стену, ища выход, прислушиваясь и к нам, и к себе, и к соснам, которые терпко дышали на нас уже дневною, совсем не осенней жарой, и к чему-то еще, далекому…
   Он говорил о том, что у птиц вообще отсутствуют структуры новой коры мозга – большие полушария, а память, тем не менее, бывает феноменальной.
   Кедровка осенью раз по сто набивает свой подъязычный мешок орехами и прячет их под мох, в пни, колодины старые – сотня кладовых в день. Подсчитали: чтоб прокормить себя и будущих птенцов, ей нужно спрятать тысяч семьдесят орехов в шести тысячах кладовых. И их надо запомнить, все эти шесть тысяч тайников, иначе – гибель.
   Панинские сотрудники, двое молодых парней, биологов, и еще один – рабочий, лаборант и он же кашевар, оперируют мозг у кедровок: у одних вырезают гиппокамп, у других, контрольных, иные структуры, чтоб сравнить, понять…
   Лагерь биологов в тайге уже третий месяц. По малым деталям, рассказанным Паниным, я легко представил себе, как все это выглядит.
   Просторные вольеры, расчищенные лишь от больших деревьев, огороженные сеткой; подлесок, и мох, и колодины бурелома – все осталось нетронутым. Кормушки по углам. На второй уже день подопытные кедровки привыкают таскать орехи из них, – поюлив остроконечной головенкой, оглядевшись, взлетают без крика, чтоб никто не заметил, куда путь держат, и поодаль прячут добычу, юрко штопают клювом мох. И опять – молча отлетают в сторону. Хотя все иные свои не то чтоб поступки – намерения, желания обязательно предупредят пронзительным скрипом. Черно-серые сварливые хлопотуньи, с глазами нагловато-выпученными и не теряющими зоркости даже после операции: вечером, с высоты легко разглядят чуть приметную во мху мышь – с лету бьют их кедровки, даже если сыты: для них это игра, забава.
   И ничем иным не отличаются от других птицы, лишенные гиппокампа, кроме одного: даже голодные, никак не могут припомнить, где тайники с припасами, летят к кормушке – там скорлупа от орехов, или слоняются пешком по вольере, растерянно, торопко тычутся головой в мох – хорошо, если случайно наткнутся на тайник, один и другой, а то так и будут пьяновато шастать из угла в угол, будто б с похмелья и без гроша за душой – по всем подвернувшимся на пути «кабакам», надеясь лишь на доброту и жалость чужую.
   И любопытно: птицы, у которых удален гиперстриатум – высший ассоциативный центр, несмотря на более тяжкие общие нарушения психики после операции, все же находят свои кладовые легко. А вот те, что без гиппокампа, всего лишь, – беспамятны.
   Поодаль от вольеров – палатки, их нехитрый уют.
   Костер, в котором всегда тлеют две-три чурки потолще, а рядом – куча смолья впрок, воткнутый в бревно топор, треколье с забытым прокопченным чайником, черный транзистор, завалившийся набок, в редкую, бледную травку – в кедрачах всегда такая вот робкая, шелковистая трава, с трудом пробившаяся сквозь пружинистый ковер мха, прошлогодней опады.
   Морозные ночи и скорые дни, а все равно время кажется безмерным, и не хочется думать, что скоро конец экспедиции: время похоже на несуетный, непрерывный шорох, легкий гуд, который падает вниз с вершин кедров и никак не может упасть, слышный даже в безветрие.
   Листы миллиметровки, развешанные прямо на деревьях, близ вольеров; разноцветные крестики, кружочки, отмечающие поквадратно птичьи кладовые, отысканные или забытые. Бинокль, зацепленный ремешком за сук. Усталые, приглушенные голоса людей и такие же их шаги. Муравьиные торные тропы, уже пробитые через следы-вмятины…
   Я старался представить себе все это. А Панин уж вовсе о другом размышлял: дескать, привыкли думать, что самая высокая степень эволюции – наиболее развитый человеческий ум, но так ли это?.. Глубина, быстрота эволюции любых организмов определяется не годами, не веками, а количеством поколений. И если говорить о клеточном уровне, сравнивать, то куда уж там человеку до каких-нибудь насекомых или хоть тех же птиц! Уж у них, в каких-либо клетках, такой «ум» спрятан!.. Ну, хоть бы муравьи – вот, под ногами ползают – с их невероятно развитыми, разнообразными и точно согласованными друг с другом у разных особей поведенческими инстинктами. Или кайры, у которых оперение устроено гениально: не пропускает воду, холод вовсе! – и потому птицы эти могут позволить себе обойтись и без развитого мозга: ныряй, лови рыбу в ледяной воде северных морей, хитрое, но для них-то – простое дело. А мухи? Их удивительно устроенные глаза? – они в двадцать раз быстрее человеческих умеют оглядеть и приметить все вокруг…
   По сравнению с этим – как медленно эволюционирует человеческая память. И как хрупка она!..
   Мавродин слушал, глядя на Панина безотрывно, и кошачьи коричневые глаза его стали по-прежнему неподвижны.
   Токарев хмурился. Он так и не присел. Стоял, привалившись спиной к вертолетной дверце, поглядывая на пилотов, которые молча снимали винт. Они разделись до пояса, и тела у них неожиданно оказались застенчиво-белыми.
   – Для того и ковыряем, – сказал Панин с вызовом, – чтобы все узнать точно. Даже малый просчет, когда дело имеешь с мозгом, губителен. В мозгу все не просто. Вот вроде бы научились наши нейрохирурги бороться с болезнью Паркинсона. Ну, в народе трясучкой ее называют. Выжигают полосатое тело – есть такое в мозгу – и тремор снимают. Но появляются побочные явления: мышечная скованность, а главное – изменяются у больных представления о времени, пространстве. Вы видели когда-нибудь больных – «паркинсонщиков»?.. Они семенят, шажки мелкие, спешат – не потому что сил мало: от них убегает пространство, и они его никак не могут настигнуть. А после операции – снят тремор, но пространство теперь на них валится, давит – чувство жестокое!..
   Панин помолчал и, отвернувшись, проговорил с внезапным волнением:
   – Иногда, в часы тревожные… ну, случаются трансы! – я думаю: как хорошо, что еще мало внимания ученые обращают на мозг. Ведь уже сейчас, даже при мизерных современных знаниях, с человеком, его мозгом все что угодно можно сделать. И делают. Недавно была статья в одном американском научном журнале – не популярная, не сенсация: бытейский факт. Жил негр в Чикаго, восемнадцатилетний парень, из «хороших» негров – есть и такая у них вполне официальная категория: работает, умен, исправен. В анкете ему б во всех графах одно лишь «нет» понаписали и «не состоял».
   И вот однажды с двумя другими парнями, белыми, вечером он вышел из бара. Решили – пошалить. Сели в чужую машину и прокатились – метров двести, не больше. Не угон, нет!.. Но, на беду, как раз в ту минуту на улице оказался хозяин машины. Скандал. Один белый убежал, второго суд оправдал, а «хорошему» негру дали пятнадцать лет. Конечно ж после такого приговора впал он в состояние истерическое. И тюремный психиатр поставил диагноз: «социально опасен, сильный рефлекс агрессивности, нуждается в принудительном лечении». Скоагулировали, удалили гипоталамус – мозговой центр агрессии, и все! – спокойно клеит негр какие-то пакетики в тюрьме, послушно ждет конца срока, и таким же тихим, ручным идиотом будет на воле, когда отсидит срок. Все довольны. Идеальный гражданин США!
   – Пугаешь, Володя, – хмуро сказал Токарев.
   Панин поморщился.
   – Ты чудак. Это же вполне научную статью я пересказал. Проблема в США не в том сейчас, чтоб гадать, что и когда коагулировать: проблема – в нехватке нейрохирургов в тюремных госпиталях. Хотя известно: только в прошлом году в США было сделано триста пятьдесят таких операций… На одной конференции Хозе Дальгадо, мексиканец, который работает в США, демонстрировал нам фильм: тореадор с коротковолновым транзисторным передатчиком в руках, летит на него бык – разъяренный. Но под черепом-то у быка – вживленные микроэлектроды. И вот – команды по передатчику, и в двух шагах могучий бык – красавец! – останавливается, пятится и боком-боком – с арены!.. Так же и кошек заставляют бояться мышей… Очень легко представить себе картинку: идет демонстрация, толпа людей, у которых вживлены электроды. Крик, лозунги! – все как положено. В полицейском участке давят нужную кнопку, и толпа мгновенно расходится по домам, спать с женами или жевать галеты. Пойми, Михаил, – теперь он только к Токареву обращался, – вовсе не фантастика это. Хотя пока – и не будни. И, увы, не пропаганда, хотя я, признаться, не очень понимаю, почему наши газеты не ухватятся за эти факты… И один французский, тоже вполне научный журнал – вернее, для ученых, с популярщиной, хотя и не всем доступной – тиснул такую восторженную статейку: как прекрасно! – скоагулировали нужный отдел мозга, чик-чик, безболезненно нарушили механизм памяти – и вы излечились от несчастной любви. Но ведь система памяти – это и есть личность! Ты бы, например, захотел избавиться от такой любви, попросту забыв ее?
   – От любви, может, и нет, – мрачно пошутил Токарев, – а от Тверитинова – пожалуй.
   Панин замолчал. Такого тона он не мог принять даже в разговоре дружеском.
   Тут послышался гул мотора, и Токарев оживился.
   Другой вертолет стремительно приближался к нам, перечеркивая небосклон наискось. Михаил Андреевич вышел на середину поляны, командовал, размахивая руками. А уж когда сел и этот вертолет и пилоты быстро сменили винт на нашем, он сказал – не огорченно:
   – Полдня убито, и теперь уж я вам – не попутчик, хотя и интересно бы, конечно, взглянуть на кедровок.
   Мавродина увозить, или с собой возьмете?
   Панин помотал головой отрицательно. Но, видно, егерю хотелось в тайгу, он предложил угрюмо:
   – Можно на мое зимовье не лететь. Я вам и тут медведя сыщу, в кедраче, у биологов.
   – Зачем? – спросил Панин.
   – Убьем.
   – Да зачем же?
   Глаза у Мавродина сделались удивленными.
   – Оно конечно, щкура у него сейчас недошлая, а все же хорошо можно взять.
   – Но все же – зачем? – настаивал Панин.
   – Ну, он зачем-то ходит там? – туповато спросил Мавродин. – А раз оно есть, – значит, и нам нужно?
   Токарев рассмеялся, воскликнул:
   – Я же говорил вам: Иммануил Кант! Смоляной мужик! – и хлопнул Мавродина по плечу. – Нет, Кеша, они тебя не поймут.
   – Ну, как угодно, – заключил Мавродин. – Конечно, и так бывает, что ничего не бывает…
   Токаревский вертолет поднялся первым, и тут же за ним – наш. С минуту мы повисели друг против друга.
   Тайга замерла внизу. А в оконцах, рядом, хоть протяни руку, видны были белые лица. Они тоже не двигались, будто нарисованные, в круглых рамках – оправах, не траурных, но все-таки неприятных, может быть, тем, что лица в них были до странности реальными. Диковато было видеть это. Будто вот сейчас что-то случится.
   Наконец вертолеты, заваливаясь набок, разошлись в разные стороны, тайга, сопки покатились, поплыли облака, солнце спряталось за дальний взгорбок.
   Мир ожил.

ПЕРЕСТУПИВ ПРЕДЕЛЫ

   Прошло месяца полтора. Опять придвинулась зима. В газете напечатали мою статью о ДНБ, а вместе с нею, на одной полосе, два отзыва, которые редакция попросила сделать: именитого академика-социолога и заместителя председателя Госстроя СССР.
   И хотя в статье я рассказал – безо всяких фамилий, правда, чтоб не дразнить зря Токарева, – о том, что планируется городскими властями, руководством строительства переоборудовать Дом нового быта в гостиницу, авторы отзывов говорили об эксперименте Тверитинова как о деле не просто насущном, но и решенном бесповоротно, поскольку иных официальных постановлений не было. И расхваливали инициативу сибиряков.
   Расчет был простой: от начинанья хорошего, чуть ли не бесстрашного – так было рассказано в статье о ДНБ – и к тому же приписанного, в какой-то мере, ему самому, Токарев теперь откреститься не сможет.
   Так оно и случилось впоследствии.
   Откликов на статью было множество, несколько сотен, из разных городов. Сняв копии, я отправил их в главк и министерство, токаревским начальникам непосредственным и повыше. Словом, все вышло – «как следует быть».
   Только один человек, из неосведомленных, понял, что выступление газеты, говоря языком журналистов, – хороший «фитиль» Токареву: это – Штапов. Быть может, кто-то ему разъяснил, как обстояло дело, или так сильна была его ненависть к Михаилу Андреевичу, но и в дальнем своем пионерском лагере сидя, в безлюдстве, каким-то чутьем разгадал он роль начальника стройки во всем происшедшем и прислал мне фототелеграмму. На ней витиеватым семинаристским почерком было написано: «Благодарю за статью. Догадываюсь, чьих это рук желание – затормозить новый социалистический почин. Считайте телеграмму в поддержку газете одновременным заявлением с убедительнейшей и нижайшей просьбой поселить меня в Доме нового быта.
   Квартиру, принадлежащую мне лично, готов сдать государству и переехать хоть завтра же, чтоб на месте еще крепче очурать людей, поднятых наверх волею случая.
   Пусть они и впредь знают, что их тайное обязательно станет гласным. Еще раз благодарю и помню ваш приезд. С уважением А. Штапов».
   Штапов рвался в бой. И вовсе это не смешно было.
   Я подумал: попадет хоть один такой в дом Тверитинова, с его-то общими столовыми, телевизионными холлами, соляриями и прочими благами для всех, и полетит весь эксперимент в тартарары, погибнет в склоках.
   Впрочем, кажется, Тверитинов и это предусмотрел: в примерном уставе ДНБ выборному органу самоуправления было дано право выселять жильцов, нарушивших правила общежития.
   Отвечать Штапову я не стал. А фототелеграммой пополнил коллекцию всяческих газетных курьезов, которую собираю уж много лет.
   А письма все шли и шли. Секретарша отдела Ниночка, стажер-заочница факультета журналистики МГУ, каждый день подкидывала их мне пачками. Кто писал в поддержку Тверитинова, кто спорил с ним, поминая печальный опыт «домов-коммун» тридцатых годов, а большинство – настаивало: давно пора строить такие же опытные дома и в других городах.
   Газета уже выступила «по следам», опубликовав ответы из заинтересованных министерств на статью и письма читателей, и я теперь по большей части только конверты проглядывал: откуда?.. И так однажды наткнулся на еще один с краснодарским штемпелем, лениво достал из него листок, аккуратно сложенный вдвое, – мог бы и не достать, не прочесть!
   Оказалось – письмо Аргунова.
   «Здравствуйте, Владимир Сергеевич!
   Пишет Вам краснодарский хранитель архива. Не знаю, интересует ли Вас еще концлагерное дело Токарева М. А. Но меня-то совесть заела, что оно хранится у нас в таком небрежении. Я давно вернул в него изъятый мной рисунок Корсакова и попытался привести дело в порядок, найти нити, входящие и исходящие. А недавно, поехав отдыхать на Красную речку, специально разыскал свою давнюю знакомую – паспортистку из санатория «Горный воздух», в котором отдыхал когда-то безымянный автор письма, хранящегося в архиве, старший лейтенант, который догнал на танке колонну узников Зеебада. Для архива «безымянность» документа – грех непростительный.
   Когда-то эту паспортистку знали все в городке: уж очень верткая была бабенка, хохотунья, не раз завоевывала призы за лучшее исполнение вальса-бостон…»
   Я читал, еще не веря в удачу. «Чёт – нечет, нечет – чёт – так всегда в журналистской жизни. Сиди и жди, забросив все удочки. Но неужто на этот раз?..»
   «Теперь – это пожилая матрона, мать троих детей, но по-прежнему – паспортисткой в «Горном воздухе», – писал назидательный Аргунов, педантичный хранитель архива Аргунов, добрейший человек Аргунов. – Она сперва даже испугалась моих вопросов, страшно смутилась. По-моему, был у нее с этим старшим лейтенантом курортный роман, бурный, с письмами. Было и много разговоров с ним про Токарева. Потому что и имя его, т. е. ст. лейтенанта, и адрес она помнит наизусть до сих пор: Грушков Николай Герасимович, г. Лопасня, Московской обл… ул. Ленина, д. 17, кв. 2. Ведь столько лет прошло! Может, теперь и адрес у него другой, но это – он, точно.
   Когда я ей объяснил, зачем нужен адрес, мы долго смеялись.
   Буду рад, если Вам пригодятся эти сведения. Дружите со старыми архивными крысами.
   С уважением к Вам!
А. А р г у н о в».
   «Господи! Надо ж – Лопасня!.. Этот Грушков, может, сотни раз проходил мимо окон больнички, когда я там лежал!..»
 
   – Ниночка! Нина! – заорал я, выскочив в секретарский предбанник. – Как же вы личное письмо ко мне засунули в общую папку!
   Она, вытянув длинные ноги вдоль стола, чуть-чуть прикрытые мини-юбкой, – не помещались ноги под столом – с зеркальцем в руках старательно подмалевывала синей краской верхние веки, «под холеру», как сама объясняла. И даже голову ко мне не повернула, ответив меланхолично:
   – Там вашего личного герба, между прочим, нету.
   – Но если б я не прочел его!
   – Письма надо все читать, Владимир Сергеевич…
   Вот мне не пишут! – она вздохнула и примерилась кисточкой к другому глазу.
   – Господи! Вам надо не в газете стажироваться: сперва – в архиве. В Краснодар вас надо! В ссылку!
   – В командировку – хоть сегодня. Уговорите шефа.
   В Краснодаре сейчас – теплы-ынь! – И наконец подняла на меня взгляд, похлопав ресницами: сине-черная, черно-синяя жуть. – Ну, как?
   – Эпидемия студентам обеспечена.
   – Со студентами скучно, – резюмировала Ниночка, брезгливо выпятив пухло-капризные губки.
   Я чмокнул ее в щеку, она пахла слежавшейся пудрой.
   – И шефа уговорю! – еще чмокнул. – И письмо вам напишу! – чмок. – Вы даже не понимаете, какой подарок мне сделали!.. Только сперва… сперва я другое письмо отправлю, а вы штукатурку с себя снимите! – это я договорил уже из своей комнаты и оттуда услышал разочарованное:
   – Псих вы, Владимир Сергеич.
   Нетрудно было выяснить по телефону: Николай Герасимович Грушков, после окончания аспирантуры филфака уехал из Лопасни в Воронеж, преподавателем университета.
   Я написал ему все, что знал о Корсакове и его сестре Татьяне Николаевне, о Токареве и Циеме, о рисунках и листовках, о Зоммере и Фрице Гронинге, не упустив, кажется, ни одной важной детали, с надеждой: хоть какие-то из них напомнят Грушкову давнее и, может, забытое. Я уговаривал его, просил, убеждал быть столь же подробным в ответе – слишком многое от него зависит.
   Проще было бы самому поехать в Воронеж. Но как раз шли две статьи, которые я готовил к печати, авторские, и мне никак нельзя было отлучиться из редакции. А ждать я не мог. И это – тоже объяснил Грушкову, отправив письмо в тот же день.
   Чёт – нечет, нечет – чёт…
   Панину я решил пока ничего не говорить, даже не позвонил. Хотя все последнее время приходил на улицу Грановского часто. Уж два-то раза в неделю непременно. Шел старым своим, студенческим маршрутом: от Садового кольца, из дома, пешком – арбатскими переулками к улице Калинина, бывшей Воздвиженке, а тут – рукой подать. Церковь Знамения во дворе всегда встречала меня, мерцая каменными своими узорами радужно, хотя и неброско. И каждый поход такой был как праздник, утверждение сущего.
   Улица Грановского, 2. Все-таки славно, что она называлась именно так – «Грановского».
   Даже если не заставал дома Панина, Наталья Дмитриевна, хозяйка квартиры, разрешала мне заниматься в комнате Владимира Евгеньевича.
   От мужа Натальи Дмитриевны, историка, осталась прекрасная библиотека – старые, еще прошлых веков издания. Да и Панин собирал книги. Тут было в чем порыться. Я устраивался на стремянке с вытертыми до лакового блеска деревянными ступеньками или прямо на полу, обкладывал себя книгами, как баррикадами. Пиршество богов!..
   Но все же приятней бывало, когда Панин встречал меня сам, а потом сидел за столом, что-то писал, читал, не оглядываясь, а я чувствовал, что не мешаю ему. Уже не стесняла меня его молчаливость. Наоборот, в ней открылся простор – быть самим собой, простор доверия.
   Мне странно было думать: уже год я знаю Панина – год! – а в нем чуть не каждый день невероятной плотности, дни, как камни, которые можно взвесить в руке и кинуть, если б только хватило на это сил; груда камней, обвал, придавивший к земле… Но, нет, случались и дни, когда можно было выбраться из-под обвала, встать на эту груду, чтоб с нее заглянуть подальше, в еще незнакомое.
   Какие долгие дни и какой быстролетный год!.. Даже по внешности Панина можно было угадать, как стремительно бегуче время. Седые волосы его еще поредели, а лоб словно вырос вверх и раздался, обматерел, кожа рук стала серой, как старый снег, а вены под ней – голубее… Мне теперь нужно было видеть его постоянно. И рядом-то с ним все прошлое казалось вроде бы вовсе не бывшим.
   Однажды я спешил к назначенному им времени и пошел проулком неожиданным для себя, догадавшись, что так быстрей. И тут увидел на углу магазинчик зеркал. Тот самый. «Выходит, подсознательно я избегал ходить мимо? Ведь так прямей! – сообразил я и рассмеялся легко. – Так ведь тот человек был не я, вовсе не я!»
   Вспомнил: когда женщина, которая была моей женой, отыскала за шкафом выбранное ею зеркало, она не удивилась и не обрадовалась: рассердилась. Как это мог я ее разыграть в тот давний осенний денек, зачем?! И почему, сделав это, спрятал зеркало за шкаф – совсем из нее дурочку сделал! Хоть бы выбросил зеркало – и то лучше!.. Что-то в этом роде твердила она не один день. А я никак не мог взять в толк, что же все-таки ее возмущает, почему не в силах она отнестись к случившемуся как к шутке.