Страница:
Но теперь-то я удивлялся лишь своей инфантильности.
Зеркала в витрине магазинчика стояли за толстым простым стеклом и оттого, наверно, были смешливыми, как тронутые ветром весенние лужицы. Уж они-то теперь явно считали меня своим и почти всегда пускали вдогонку зайчиков.
Но теперь я не мог пойти на Грановского, не дождавшись письма Грушкова.
Письмо пришло с вечерней почтой.
Я даже не мог назвать его «удачей», настолько оно было безысходно-трагичным. Но все-таки не безысходным: эти пятнадцать рисунков, переданных Татьяне Николаевне, – они были как лучик света в кромешной тьме, они утверждали необоримость памяти. Ничто не исчезает бесследно, даже дым крематория. А значит, ничто не может убить надежду.
Я был уверен: рисунки сохранились у Татьяны Николаевны. Если сохранилось довоенное письмо брата, то и они не могли пропасть. Не зря и Долгов спрашивал об их цене – господи, стало быть, готов торговать и ими! Но пусть его!.. Важно, что не блефовал, а выведывал о насущном. Так ли, иначе, но я сумею взять рисунки у него, сумею!..
Надо еще вот что: надо в Союзе художников – и где еще? – в Полиграфическом институте, в Москве, в ленинградском Вхутеине узнать все возможное о довоенном Корсакове… может, удастся разыскать его товарищей, помнящих художника по мастерской Фаворского… и написать очерк о нем, и воспроизвести для начала хотя бы несколько рисунков, чтобы потом устроить большую выставку. Наверняка еще у кого-то найдутся работы Корсакова, довоенные, а может, и концлагерные, наверняка!
Все это вполне реально. Но сперва-то – к Долговым.
Завтра же и поеду!
Так размышлял я, уже вышагивая по улице Грановского, – конечно, первым, кому я должен был сообщить все это, кто и сам столько лет ждал этих вестей, был Панин.
Дом, где умер князь Трубецкой, неунывающие львы над окнами… а напротив, в угловом доме, когда-то был университетский архив и государственный, всероссийский, кажется, тоже; чуть ли не там Пушкин занимался розысками к своей истории Пугачева и истории Петра…
«Дружите с архивными крысами!..» Подворотня-труба, в ней всегда сквозняк. Церковь Знамения стояла притихшая в темном углу двора…
Я отдал письмо Грушкова Панину в передней, еще не раздевшись. И он сразу стал читать его. Читал долго.
К иным абзацам – я видел – возвращался по нескольку раз. И вдруг, чуть заметно улыбнувшись, сказал:
– А ведь восстание все-таки было.
– Где?! В филиале Зеебада? Восстание?
– Нет, у нас, в самом Зеебаде.
И он рассказал…
В один из воскресных мартовских дней сорок пятого года Токарев решил устроить нечто вроде смотра-парада тройкам «боевиков».
Ничего особенного в тот солнечный воскресный день они не должны были делать. После обеда всем хефтлингам разрешалось по лагерному распорядку выйти гулять на главную «аллею» Зеебада – дорожку, посыпанную толченым красным кирпичом. Вдоль нее выстроилось, примерно, полсотни бараков. И несколько «улиц» уходило вбок. Была команда: каждому старшему вывести на прогулку свою тройку, у предпоследнего перекрестка подравняться и, хоть не печатать шаг, но как бы невзначай всем троим, пусть и по-разному, приподнять правую руку – знак готовности ко всему, почти что приветствие бойцов республиканской Испании: «Салют, камарадо!» – и, не доходя до конца главной улицы, повернуться и идти обратно.
Непосвященный не мог ничего заметить. И никто не знал, что в бараке, на этом предпоследнем перекрестке лагерных улиц, у окна стоят Токарев, Панин и Вальтер Винер, начальник интернационального штаба подпольщиков, и видят, как одна за другой – одна за другой! – тройки бойцов, «боевиков», – так называли их немецкие друзья – выравниваются под самым оконцем, плечо к плечу, и правую руку – кверху, кто дотронется пальцами до лица, кто застегнет ворот, а кто поправит берет… Но у всех в тот миг глаза становились попросту человеческими, какие в те дни редко удавалось видеть в концлагере. Даже если б они не поднимали рук – а иные еще и в кулак пятерню сжимали: «Салют, камарадо!» – если б даже просто шли вместе со всей толпой хефтлингов до самой лагерной брамы и лишь там – по теченью – уходили вбок, все равно по этим глазам и лицам можно было угадать людей свободных в понурой толпе. Да, свободных. Каждый из них в тот день не раз и не два будто б уже бросился на проволоку и атаковал эсэсовские казармы, и взял штурмом комендатуру, и захватил казармы охранников, и сбил гранатами с вышек пулеметчиков, которые стояли там, словно оловянные болванчики – прямые ноги расставлены врозь, а вместо головы каска, лишь под ней прочерк рта, который может только орать и глотать, – так вот, в тот день все они проглотили свинцовый кляп, и там, на вышках, торчали их чучела, камуфляжи, а люди живые только и двигались по главной лагерной улице.
А Винер, Токарев, Панин и подсчитать смогли: лишь здесь, в основном лагере Зеебада, – филиалы не в счет – мимо них прошло, салютуя, больше четырехсот человек.
Четыреста зачинщиков! А разве остальные хефтлинги не пошли бы в бой вслед за ними? И разве сам этот смотр-парад не был восстанием!..
Панин рассказывал это, а я думал: «Он сейчас ни слова не произнес о письме Грушкова, потому что невозможно для него словами выразить оценку духовных качеств ни одного из своих друзей по Зеебаду, ни Корсакова, ни Токарева, ни Ронкина, никого… Всякое определение сейчас прозвучало бы однозначно, легковесно, и оно невольно бы разделило их. Но высшая-то мера мужества – всем зеебадовцам одинаково – вот этот смотр-парад, готовность к восстанию. И он прав: не так уж важно, состоялось ли оно на самом деле или нет.
Не просто мужества – единства. Пусть бы впоследствии кто-то и пытался отделить хоть одного – от всех. Но и это рядом со смотром-восстанием тоже не так уж важно. Именно это Панин, деликатный Панин и старается мне объяснить без слов, вспоминая сейчас – не раньше и не позже – о том воскресном, лагерном, необыкновенном дне… Как хорошо, что и я отдал ему письмо Грушкова молча, ни слова не сказав ни о Корсакове, ни о Токареве!..»
Панин умолк. Я заговорил о том, что собираюсь делать дальше. Он перебил меня:
– Но ведь Долгов еще в больнице.
– Так, может, это и лучше? Без него, глядишь, и Татьяна Николаевна себя иначе вести будет. Она же запугана им!..
Он ничего не сказал, но взглянул на меня с укоризной. Мол, в том-то и дело, что запугана. И я представил себе: она отдаст мне рисунки брата, но каково ей потомто будет объясняться с Долговым!.. Как я сразу не сообразил!
– Вы правы, Владимир Евгеньевич: тут дело можно вести только с самим Долговым… Что ж, подождем.
Чего-чего, а ждать я за последний год научился.
Он улыбнулся добро.
Мы просидели допоздна, разговаривая о разном, еще не зная, что нас ждет завтра.
А назавтра, вечером мне в редакцию принесли телеграмму. Она была невнятна, нелепа:
«Валерий – это сын Токарева. Ну да! Михаила Андреича сын. Не иначе – ошибка телеграфиста! Но убеждали в подлинности случившегося слова – «Панину не сообщайте». Может, оттого убеждали, что я не сумел отыскать в них никакого смысла. Оберегает Ронкин Панина?.. Но это слишком уж просто: ведь если все так, как в телеграмме, рано или поздно станет оно известно Владимиру Евгеньевичу! Да и вовсе не слабонервная барышня он, чтобы… Но о чем я думаю?..
Я вдруг увидел опять, как просияло лицо Марии Семеновны, матери, от одного лишь долгого звонка в дверь, и развалистую, широкоплечую фигуру на пороге в гостиную… кудлатый… головой качнул: «Здрасьте!» – и тут же победная музычка шейка, магнитофон, «маг», волшебник, будто бы возвращающий телу забытые инстинкты… Погиб? Он? Что значит «погиб»? Если Сашу осудили за убийство, – убит?!
Кухня ронкинская, Саша, долговязый, молча разливает нам чай, а самому-то не терпится рассказать про обиду Бори Амелина, первоклашки-сластены… Неловкие пальцы Сашины и черные круглые глаза его, которые наполнились благодарностью, едва отец пообещал прийти в школу, поговорить с учительницей… Уходит по коридору в свою комнату спать, а длинные руки нестройно всплескивают локтями – радость его распирала, когда он шел, у него и спина-то, сутулая, ликовала: удастся мальца соседского защитить!
И эти ученические, круглые буквы, выведенные детской старательной рукой в ронкинской заветной тетрадке. Семен Матвеевич мне рассказал: Саша помогал вести эти записи с третьего класса своего, часами сидел в городской читалке, выискивая любые упоминания о Зеебаде.
Был в тетради и план концлагеря: бараки выстроились шеренгами (рядом с одним из них надпись – «папин»), прямые аллеи заштрихованы по-разному: для охранников, для хефтлингов. Наверняка бродил по ним в мыслях своих мальчишка не раз, оглядывая кургузые вышки часовых, заборы, опутанные проволокой, и стены бараков, слепые, щелястые, за которыми чудились ему, должно быть, смутные шорохи, разноязыкий говор, вскрики, лай команд… Убийца?!
И еще мне вспомнился тут же Филимон, ежик, – как он заталкивал под шкаф тапочку, обходя стороной круг желтого света на чистом полу, – лампа, «грибок», стояла на стуле рядом с моим диваном… Господи! О чем я думаю!
Было пять часов вечера, и я сидел в редакционной комнате, хорошо хоть пустой… Но почему не домой мне послал телеграмму Ронкин? Адрес-то знал… Стало быть, телеграмма – не просто мне, а еще и в газету, – вот оно что! Он от меня дела ждет, а не эмоций.
Я тут же заказал междугородный разговор – Ронкина, срочно, категория «пресса». Дома у Ронкина телефона не было, и пришлось вызывать его на переговорный пункт. Я сперва туда позвонил, назвался, попросил разыскать Семена Матвеевича как можно быстрей.
И сидел, высчитывал часы, минуты, проставленные на телеграмме, стараясь сообразить, представить себе, который же это час был там, по местному времени, когда Ронкин заполнял блекло-синий бланк у деревянного приполка на почте, – он не садился, конечно, не мог сидеть, и тяжко ему было писать эти слова, а еще хуже – показывать незнакомой телеграфной девице.
«Не «приполок» – барьер. У барьера стоя… А телеграмма – вызов на дуэль. Кто ж противник? В кого целить Семену Матвеевичу?.. В Токарева? В Токаревастаршего? Поэтому и Панину – «не сообщать»! Так? Но почему же?..»
Я не успел додумать: зазвонил телефон, и мне сказали:
– Сейчас будете говорить с абонентом.
– Уже? – спросил я.
Но в трубке теперь слышна была лишь безмерность пространства, как оно потрескивает и шуршит, откликаясь далеким эхом. «Как быстро они его разыскали!
Всего час прошел… Хотя он тоже мог и минуты высчитывать, и ждать… Но я не готов к разговору!»
А трубка уже проговорила:
– Слушаю, – голос ронкинский, но истонченный – усталостью? болью? расстоянием?.. Странно, но я у этого голоса будто б набирал силу, спрашивал и с каждым вопросом становился настойчивей.
– Семен Матвеевич, что случилось?
– Я написал.
– В телеграмме нет ошибки? Убит сын Токарева?
– Да.
– Как это произошло?
– Я не могу говорить.
– Семен Матвеевич, я должен себе все это представить еще здесь. Я вылечу завтра же. Но, как я понял, вы не просто меня видеть хотите, а корреспондента газеты. Так?
Зеркала в витрине магазинчика стояли за толстым простым стеклом и оттого, наверно, были смешливыми, как тронутые ветром весенние лужицы. Уж они-то теперь явно считали меня своим и почти всегда пускали вдогонку зайчиков.
Но теперь я не мог пойти на Грановского, не дождавшись письма Грушкова.
Письмо пришло с вечерней почтой.
«Да, я тот самый старший лейтенант, которого вы ищете, – писал Грушков.
– Но я был лишь временно прикомандирован к особому отделу дивизии, потому, вероятно, вам и не дали нужную справку в архиве Советской Армии.
Корсакова помню хорошо. Я нашел его в лагере уже очень больным, – пеллагрик. Был он, так сказать, в состоянии запредельном. Часто впадал в забытье, бредил наяву. Понять из этого бреда можно было далеко не все. Как будто бы – это не удалось мне проверить – Корсаков в филиале Зеебада сколотил подпольный боевой отряд, хорошо вооруженный. Он подозревал, что кто-то донес на него, поэтому и схватили их с Токаревым во время встречи у железнодорожной пивной.
В карцере он выдержал двенадцать допросов, жесточайших, судя по следам, оставшимся на его теле еще и через две недели. Поминал он в бреду дыбу, электроток и еще что-то страшное.
Но Зоммер, начальник карцера, дал команду своему прислужнику – палачу Гронингу (он, между прочим, не только вешал, но и пытал людей тоже), чтоб тот ни в коем случае не допустил смерти Корсакова и Токарева, пока от них не добьются правды. То ли поэтому, то ли Гронинг просто заигрывал с заключенными, ожидая приход наших войск, то ли слишком буквально понял приказ Зоммера, но он действительно, как пишете и вы, снабжал Корсакова, а через него – Токарева, продуктами питания и медикаментами, залечивать раны.
Все это приносил в камеру по ночам, когда Зоммера в карцере не было. Токарев в своем рассказе мне, в сорок пятом году, подтвердил эти детали. Впрочем, он тогда не мог понять мотивов поведения Тренинга, они ему казались подозрительными.
Корсаков не говорил этого прямо, но, как я понял по некоторым случайным репликам, он вообще ничего не оставлял себе из передач, всё переправлял Токареву. «Я б за него и на крест пошел после того, как увидел его среди «поющих лошадей». Я не имел права так унижать человека», – это слова Корсакова, сказанные мне. Тем самым, отчасти, он и довел себя до пеллагры.
Вообще изъяснялся он экзальтированно.
Ни Зоммера, ни Гронинга тогда отыскать не удалось: скрылись. Но все-таки с Гронингом я повидался – в ГДР, в Ростоке, в 1956 году, летом, на процессе, который там состоялся: меня вызвали на него в качестве свидетеля, поскольку в те дни мне удалось первым из «посторонних» лиц побывать на территории Зеебада.
В 1956 году Фриц Гронинг выглядел сильно пожилым человеком, тощий верзила, бегающие глаза-щелки.
Туповатый, по первому впечатлению, но и хитрый. Както в нем это сочеталось.
Между прочим, он сам потребовал вызвать свидетелем Корсакова. Говорил: «Это – мой крестный сын, я спас его от смерти!» И рассказал: продукты доставал и приносил Корсакову он сам. Я думаю, тут он не врал.
Вряд ли мог кто-то еще передавать посылки через Гронинга. Вероятно, Корсаков сообщил такую версию Токареву, чтоб не отказался принять эти передачи от палача. А собой, считал Корсаков, он имеет право пожертвовать – ради Токарева.
Но, кроме того, Гронинг решился еще на один шаг, для него действительно рискованный, хотя и не очень.
В тот вечер, когда всех хефтлингов выгоняли на «тотенвег», он отнес Корсакова, который был без сознания, в покойницкую и загримировал его под мертвеца. Сделать это, впрочем, было нетрудно: чуть-чуть белил на щеках и лбу, синька на губах и под глазами… Потомуто Корсакова там и оставили лежать, бросили в спешке.
Прокурор на процессе спросил Гронинга:
– Что бы вы сделали, если бы лагерный врач, или Зоммер, или кто-то еще из лагерной охраны разоблачил ваш обман с гримом?
– Я бы мог сказать, – ответил Гронинг, – что ошибся. А приукрасил покойника, чтобы русские солдаты не заметили следов от пыток. Я уже имел опыт в таких делах.
Гронинг на этом и попытался построить свою защиту: дескать, обязанности палача он исполнял по приказу, каждый солдат должен подчиняться приказам, но втайне, как человек верующий, он помогал заключенным и вот даже спасал им жизнь!.. Получалось: днем пытал, вешал, а ночью, дескать, спасал. Он не знал, что Корсаков почти тут же после освобождения умер.
А больше ни одной фамилии «спасенных» назвать не мог.
Узнав о смерти Корсакова, он даже чуть не всплакнул: «О, мой несчастный крестный сын!» – вообще пытался играть в сентиментальность: «Я полюбил этого истерзанного человека, потому что он – художник, я знал. А я в юности тоже занимался живописью, пойна помешала мне получить художественное образование, но в душе я так и остался художником. Офицеры охраны в Зеебаде даже доверяли мне делать художественную стрижку, модные прически, и я умел накладывать грим не хуже, чем в театре».
Тут, я помню, в зале заседаний кто-то рассмеялся, а Гронинг не понял, почему, и единственный раз за весь процесс у него стало живое выражение лица, удивленное.
Черт его знает! Может, и действительно он питал к Корсакову какую-то слабость: у этих садистов жестокость сочеталась с сентиментальностью вполне органично. Но все же я думаю, что в основе поступка, для него почти невероятного, был голый расчет. В последние дни существования лагеря на что не пойдешь, чувствуя за собой смертные грехи, боясь расплаты. Вот и решил на всякий случай застраховаться «крестником».
Странно, что об этом процессе вам не рассказал Токарев. Хотя он мог и не знать подробностей: процесс был негромким, из рядовых. Судили одного Гронинга.
Больше никого из зеебадовской своры найти не удалось. Да и Зеебад, вы знаете, лагерь из небольших.
Тем не менее для меня-то самого и процесс этот, а главное, встречи с самими зеебадовцами, заключенными – в сорок пятом – может быть, самые волнующие события в моей жизни. Поэтому мне даже странно было читать, как вы уговариваете меня быть подробным.
Пишу вам уже второй день, а всю ночь не спал, думал: не упустил ли я что-либо существенного? Вот что вспомнил: Гронинг даже не знал, что Корсаков передает продукты в карцере, медикаменты кому-то еще.
Прокурор его спрашивал, сидел ли в те дни кто-либо еще в карцере? Он ответил: «Не помню». Прокурор:
«А вы уверены, что Корсаков воспользовался вашими тайными передачами?» Гронинг: «Несомненно. Когда я утром приходил, брать его на допрос, ничего лишнего в камере не оставалось. Куда же это могло деться, как не в живот Корсакова?»
Не знаю, как уж ухитрился Корсаков переправлять передачи Токареву, но это было, это и Токарев мне рассказывал, да и вам – тоже, я вижу.
В госпитале Корсаков попросил бумагу и карандаш.
В минуты просветления он сразу же принимался рисовать, понимая, наверно, что жить ему недолго. Не берусь судить о качестве рисунков. Во всяком случае, ничего похожего я никогда не видел: дым лагерного крематория, лица повешенных, колонна хефтлингов… Но этими словами не определишь их содержания. Корсаков на полях рисунков делал и свои записи. Они меня так поразили, что я тогда же переписал их и сохранил. Может, они лучше, чем я, расскажут вам и о самих рисунках. Вот они:
«Любой самый просвещенный разум стремится к самозащите, к забытью. Защитить себя – и значит забыть.
Но забыть невозможно. Да и что забывать? Прошлого вообще нет. Впрочем, так же, как настоящего, если иметь в виду категории духовные. Все они стали дымом: столб дыма над трубой крематория – единственная реальность, которая несомненна. В нем все: любовь, дружбы, привязанности, надежды, семья, будущее, которого никогда не случится. Дым оседает на почерневший снег и на траву. Трава только что выбилась из земли, но она состарилась, едва родившись: она – тоже дым, и в его пятнах легко различить лица людей, знакомых и незнакомых.
Это – не химеры воспаленной фантазии. Химеры – все остальное: дома и кирхи, походные кухни, мое собственное тело, цвет чистого неба.
…Может быть, самые счастливые люди на земле – безумцы. Они могут позволить себе высказывать вслух свои мысли. Они могут невозбранно кричать «нет» и «во славу», они могут быть даже разъяренными и всегда останутся не только правыми, но и справедливыми.
Интересно, бывают ли у них сомнения?.. Их не надо жалеть.
…Определенно: дым соткан из человеческих фигур, лиц. Он делает небо неэластичным, негибким. Небо – глыба льда, которую дым бессилен пробить, потому он и стелется по земле, гнется, как спины хефтлингов, как деформированные, размягченные кости дистрофиков.
…Шелуха принципов, пристойности. У немцев популярна песня: «Хватай, пока хватается, ведь завтра все кончается». Но не в ней смысл. Просто надо скинуть с себя оболочку привычных мерок, – а они были когдато?.. Правота не может быть открытой. Правота внутри тебя, глубоко спрятана. Но не настолько глубоко, чтоб перестать ее контролировать с исступленностью одержимого педанта. Иначе соскользнешь в инстинкты.
…Я понял: безликость – тоже преимущество. В полосатых робах мы все были для охранников неразличимы. Полосатые осы и пчелы, приносящие мед. Любую можно прихлопнуть. Но и пчелы, бывает, жалят смертельно. Кроме убийства, никаких способов общения не может быть у нас с ними. Да, убивать – это тоже диалог.
А сейчас у меня отняли робу, и я чувствую себя голым. Солнце пробивает меня насквозь.
…Самое невозможное – ждать. Опять – ждать. Умереть – это всего-навсего избавиться от ожидания. Трупы на виселице перед брамой – ненастоящие. Это – маски людей, переставших ждать. Как в японском театре «Кабуки».
«Я хранил эти записи, – сообщал мне Грушков, – сам не знаю зачем. Может быть, потому что меня все эти годы не оставлял вопрос-загадка: как немцы – целый народ, и народ просвещеннейший по сравнению со многими иными, – как могли они заразиться эпидемией нацизма? Я все понимал, кажется: постепенное, послойное уничтожение в концлагерях лучших людей нации, коммунистов, социал-демократов, истинных интеллигентов и истинных католиков, пропаганда, вооруженная самыми современными средствами распространения и потому проникающая под кожу даже против воли людей, демагогия полуправды, которая хуже лжи, авторитет власть имущих, убедительность набитого кошелька.
И т. д. Но все же не хватало во всей этой лестнице доказательств какой-то психологической ступеньки: я не мог понять, как же все-таки можно обронить обыкновенную человеческую порядочность.
Но вот недавно прочел книгу английской писательницы Памелы Хэнсфорд Джонсон. Называется, как у Герцена, – «Кто виноват?». Это публицистические размышления по поводу одного уголовного процесса, нашумевшего в Англии. Но не в нем суть.
В книге своей Джонсон, в частности, пишет об одном любопытном свидетельстве – я позволю себе процитировать этот ее рассказ полностью, чтоб вы меня точно поняли. Да и вижу я по вопросам в вашем письме, нас волнуют одни и те же проблемы.
«В середине тридцатых годов я знала одного молодого англичанина, занимавшегося исследовательской работой и в связи с этим часто выезжавшего в Германию.
Ему случилось побывать в Нюрнберге в период, когда нацисты начали открыто на улицах глумиться над евреями. Вот что он мне рассказывал:
«Когда я увидел это в первый раз, я был потрясен и испытал такое отвращение, что, свернув в ближайший переулок, бросился бежать без оглядки.
Во второй раз я все же счел необходимым понять, что же происходит, и остановился. Сцена внушила мне прежний ужас и отвращение. Те же чувства я испытал и в третий раз.
В четвертый раз я довольно долго стоял в этой беснующейся, глумящейся толпе. Все по-прежнему казалось ужасным, но не столь ужасным, как в первый раз; мне казалось, будто я в зрительном зале, а все остальное происходит на сцене. Я убеждал себя, что это просто свидетельствует о том, что я стал более объективен, способен трезво оценивать происходящее, чтобы затем, вернувшись в Англию, предупредить об этой опасности других.
И потом я вдруг понял, что мне самому грозит опасность привыкнуть, считать, что это – в порядке вещей, нечто, составляющее обычные житейские будни. И тогда я бежал без оглядки во второй раз. Я упаковал свои чемоданы и вернулся в Англию».
Вот такое свидетельство человека, в порядочности которого у меня нет основания сомневаться.
Кажется, пустячный эпизод по сравнению со всей длинной цепью других объяснений. Но почему-то – я не могу это объяснить словами – он сделал для меня понятным многое. И в том числе – записи Корсакова.
Я вдруг поверил в их искренность и реальность. Главное – реальность. Цепь замкнулась, и случилась вспышка, многое осветившая по-иному.
Простите, если не все я мог вам разъяснить, а чтото рассказал косноязычно. Но не всякое чувство можно объяснить словами. Если у вас возникнут ко мне какиенибудь дополнительные вопросы, пишите. Буду рад, если смогу принести какую-нибудь пользу.
С глубоким уважением!
Н. Грушков.
Да! Едва не забыл сообщить чуть не самое главное:Такое вот письмо.
перед смертью Корсаков написал письмо своей сестре и просил меня ее разыскать. Я это, конечно, сделал.
Она действительно была эвакуирована из Ленинграда и тогда, в 1946 году, вернувшись с фронта, я разыскал ее в школе-интернате, в Москве. Это была слабая, тихая девочка с необыкновенно печальными глазами. Такое их выражение, такой взгляд, что казалось, и вся девочка светилась насквозь. Я передал ей письмо брата и все пятнадцать рисунков, которые он сделал в госпитале.
Она не плакала. Я думаю, ей столько пришлось вынести самой, что она уже не могла плакать. И почти ничего не спрашивала. А только смотрела на рисунки, на меня этими своими душераздирающими глазами. И потом, аккуратно сложив листки, даже не попрощавшись, убежала в свою комнату, как убегает зверек в норку.
Я просил ее писать мне, в случае какой-нибудь нужды, или просто, без нужды. Но больше никаких сведений от нее не имел. А сам, к стыду своему, в интернат после этого так и не приезжал: сильно болел после фронта, работал и одновременно учился, и в семье моей тоже был ужасно расшатанный войной быт. Но это, конечно, не оправдание. Так что, если вам доведется еще раз увидеть Татьяну Николаевну, напомните ей обо мне, передайте мои самые искренние извинения и пожелания всего самого лучшего в жизни. Скажите: самому мне писать ей – стыдно».
Я даже не мог назвать его «удачей», настолько оно было безысходно-трагичным. Но все-таки не безысходным: эти пятнадцать рисунков, переданных Татьяне Николаевне, – они были как лучик света в кромешной тьме, они утверждали необоримость памяти. Ничто не исчезает бесследно, даже дым крематория. А значит, ничто не может убить надежду.
Я был уверен: рисунки сохранились у Татьяны Николаевны. Если сохранилось довоенное письмо брата, то и они не могли пропасть. Не зря и Долгов спрашивал об их цене – господи, стало быть, готов торговать и ими! Но пусть его!.. Важно, что не блефовал, а выведывал о насущном. Так ли, иначе, но я сумею взять рисунки у него, сумею!..
Надо еще вот что: надо в Союзе художников – и где еще? – в Полиграфическом институте, в Москве, в ленинградском Вхутеине узнать все возможное о довоенном Корсакове… может, удастся разыскать его товарищей, помнящих художника по мастерской Фаворского… и написать очерк о нем, и воспроизвести для начала хотя бы несколько рисунков, чтобы потом устроить большую выставку. Наверняка еще у кого-то найдутся работы Корсакова, довоенные, а может, и концлагерные, наверняка!
Все это вполне реально. Но сперва-то – к Долговым.
Завтра же и поеду!
Так размышлял я, уже вышагивая по улице Грановского, – конечно, первым, кому я должен был сообщить все это, кто и сам столько лет ждал этих вестей, был Панин.
Дом, где умер князь Трубецкой, неунывающие львы над окнами… а напротив, в угловом доме, когда-то был университетский архив и государственный, всероссийский, кажется, тоже; чуть ли не там Пушкин занимался розысками к своей истории Пугачева и истории Петра…
«Дружите с архивными крысами!..» Подворотня-труба, в ней всегда сквозняк. Церковь Знамения стояла притихшая в темном углу двора…
Я отдал письмо Грушкова Панину в передней, еще не раздевшись. И он сразу стал читать его. Читал долго.
К иным абзацам – я видел – возвращался по нескольку раз. И вдруг, чуть заметно улыбнувшись, сказал:
– А ведь восстание все-таки было.
– Где?! В филиале Зеебада? Восстание?
– Нет, у нас, в самом Зеебаде.
И он рассказал…
В один из воскресных мартовских дней сорок пятого года Токарев решил устроить нечто вроде смотра-парада тройкам «боевиков».
Ничего особенного в тот солнечный воскресный день они не должны были делать. После обеда всем хефтлингам разрешалось по лагерному распорядку выйти гулять на главную «аллею» Зеебада – дорожку, посыпанную толченым красным кирпичом. Вдоль нее выстроилось, примерно, полсотни бараков. И несколько «улиц» уходило вбок. Была команда: каждому старшему вывести на прогулку свою тройку, у предпоследнего перекрестка подравняться и, хоть не печатать шаг, но как бы невзначай всем троим, пусть и по-разному, приподнять правую руку – знак готовности ко всему, почти что приветствие бойцов республиканской Испании: «Салют, камарадо!» – и, не доходя до конца главной улицы, повернуться и идти обратно.
Непосвященный не мог ничего заметить. И никто не знал, что в бараке, на этом предпоследнем перекрестке лагерных улиц, у окна стоят Токарев, Панин и Вальтер Винер, начальник интернационального штаба подпольщиков, и видят, как одна за другой – одна за другой! – тройки бойцов, «боевиков», – так называли их немецкие друзья – выравниваются под самым оконцем, плечо к плечу, и правую руку – кверху, кто дотронется пальцами до лица, кто застегнет ворот, а кто поправит берет… Но у всех в тот миг глаза становились попросту человеческими, какие в те дни редко удавалось видеть в концлагере. Даже если б они не поднимали рук – а иные еще и в кулак пятерню сжимали: «Салют, камарадо!» – если б даже просто шли вместе со всей толпой хефтлингов до самой лагерной брамы и лишь там – по теченью – уходили вбок, все равно по этим глазам и лицам можно было угадать людей свободных в понурой толпе. Да, свободных. Каждый из них в тот день не раз и не два будто б уже бросился на проволоку и атаковал эсэсовские казармы, и взял штурмом комендатуру, и захватил казармы охранников, и сбил гранатами с вышек пулеметчиков, которые стояли там, словно оловянные болванчики – прямые ноги расставлены врозь, а вместо головы каска, лишь под ней прочерк рта, который может только орать и глотать, – так вот, в тот день все они проглотили свинцовый кляп, и там, на вышках, торчали их чучела, камуфляжи, а люди живые только и двигались по главной лагерной улице.
А Винер, Токарев, Панин и подсчитать смогли: лишь здесь, в основном лагере Зеебада, – филиалы не в счет – мимо них прошло, салютуя, больше четырехсот человек.
Четыреста зачинщиков! А разве остальные хефтлинги не пошли бы в бой вслед за ними? И разве сам этот смотр-парад не был восстанием!..
Панин рассказывал это, а я думал: «Он сейчас ни слова не произнес о письме Грушкова, потому что невозможно для него словами выразить оценку духовных качеств ни одного из своих друзей по Зеебаду, ни Корсакова, ни Токарева, ни Ронкина, никого… Всякое определение сейчас прозвучало бы однозначно, легковесно, и оно невольно бы разделило их. Но высшая-то мера мужества – всем зеебадовцам одинаково – вот этот смотр-парад, готовность к восстанию. И он прав: не так уж важно, состоялось ли оно на самом деле или нет.
Не просто мужества – единства. Пусть бы впоследствии кто-то и пытался отделить хоть одного – от всех. Но и это рядом со смотром-восстанием тоже не так уж важно. Именно это Панин, деликатный Панин и старается мне объяснить без слов, вспоминая сейчас – не раньше и не позже – о том воскресном, лагерном, необыкновенном дне… Как хорошо, что и я отдал ему письмо Грушкова молча, ни слова не сказав ни о Корсакове, ни о Токареве!..»
Панин умолк. Я заговорил о том, что собираюсь делать дальше. Он перебил меня:
– Но ведь Долгов еще в больнице.
– Так, может, это и лучше? Без него, глядишь, и Татьяна Николаевна себя иначе вести будет. Она же запугана им!..
Он ничего не сказал, но взглянул на меня с укоризной. Мол, в том-то и дело, что запугана. И я представил себе: она отдаст мне рисунки брата, но каково ей потомто будет объясняться с Долговым!.. Как я сразу не сообразил!
– Вы правы, Владимир Евгеньевич: тут дело можно вести только с самим Долговым… Что ж, подождем.
Чего-чего, а ждать я за последний год научился.
Он улыбнулся добро.
Мы просидели допоздна, разговаривая о разном, еще не зная, что нас ждет завтра.
А назавтра, вечером мне в редакцию принесли телеграмму. Она была невнятна, нелепа:
«ВАЛЕРИЙ ТОКАРЕВ ПОГИБ ДРАКЕ МОЙ САША ОСУЖДЕН ПРЕДНАМЕРЕННОЕ УБИЙСТВО ЕСЛИ МОЖЕТЕ ПРИЛЕТАЙТЕ ПАНИНУ НЕ СООБЩАЙТЕ РОНКИН».И все.
«Валерий – это сын Токарева. Ну да! Михаила Андреича сын. Не иначе – ошибка телеграфиста! Но убеждали в подлинности случившегося слова – «Панину не сообщайте». Может, оттого убеждали, что я не сумел отыскать в них никакого смысла. Оберегает Ронкин Панина?.. Но это слишком уж просто: ведь если все так, как в телеграмме, рано или поздно станет оно известно Владимиру Евгеньевичу! Да и вовсе не слабонервная барышня он, чтобы… Но о чем я думаю?..
Я вдруг увидел опять, как просияло лицо Марии Семеновны, матери, от одного лишь долгого звонка в дверь, и развалистую, широкоплечую фигуру на пороге в гостиную… кудлатый… головой качнул: «Здрасьте!» – и тут же победная музычка шейка, магнитофон, «маг», волшебник, будто бы возвращающий телу забытые инстинкты… Погиб? Он? Что значит «погиб»? Если Сашу осудили за убийство, – убит?!
Кухня ронкинская, Саша, долговязый, молча разливает нам чай, а самому-то не терпится рассказать про обиду Бори Амелина, первоклашки-сластены… Неловкие пальцы Сашины и черные круглые глаза его, которые наполнились благодарностью, едва отец пообещал прийти в школу, поговорить с учительницей… Уходит по коридору в свою комнату спать, а длинные руки нестройно всплескивают локтями – радость его распирала, когда он шел, у него и спина-то, сутулая, ликовала: удастся мальца соседского защитить!
И эти ученические, круглые буквы, выведенные детской старательной рукой в ронкинской заветной тетрадке. Семен Матвеевич мне рассказал: Саша помогал вести эти записи с третьего класса своего, часами сидел в городской читалке, выискивая любые упоминания о Зеебаде.
Был в тетради и план концлагеря: бараки выстроились шеренгами (рядом с одним из них надпись – «папин»), прямые аллеи заштрихованы по-разному: для охранников, для хефтлингов. Наверняка бродил по ним в мыслях своих мальчишка не раз, оглядывая кургузые вышки часовых, заборы, опутанные проволокой, и стены бараков, слепые, щелястые, за которыми чудились ему, должно быть, смутные шорохи, разноязыкий говор, вскрики, лай команд… Убийца?!
И еще мне вспомнился тут же Филимон, ежик, – как он заталкивал под шкаф тапочку, обходя стороной круг желтого света на чистом полу, – лампа, «грибок», стояла на стуле рядом с моим диваном… Господи! О чем я думаю!
Было пять часов вечера, и я сидел в редакционной комнате, хорошо хоть пустой… Но почему не домой мне послал телеграмму Ронкин? Адрес-то знал… Стало быть, телеграмма – не просто мне, а еще и в газету, – вот оно что! Он от меня дела ждет, а не эмоций.
Я тут же заказал междугородный разговор – Ронкина, срочно, категория «пресса». Дома у Ронкина телефона не было, и пришлось вызывать его на переговорный пункт. Я сперва туда позвонил, назвался, попросил разыскать Семена Матвеевича как можно быстрей.
И сидел, высчитывал часы, минуты, проставленные на телеграмме, стараясь сообразить, представить себе, который же это час был там, по местному времени, когда Ронкин заполнял блекло-синий бланк у деревянного приполка на почте, – он не садился, конечно, не мог сидеть, и тяжко ему было писать эти слова, а еще хуже – показывать незнакомой телеграфной девице.
«Не «приполок» – барьер. У барьера стоя… А телеграмма – вызов на дуэль. Кто ж противник? В кого целить Семену Матвеевичу?.. В Токарева? В Токаревастаршего? Поэтому и Панину – «не сообщать»! Так? Но почему же?..»
Я не успел додумать: зазвонил телефон, и мне сказали:
– Сейчас будете говорить с абонентом.
– Уже? – спросил я.
Но в трубке теперь слышна была лишь безмерность пространства, как оно потрескивает и шуршит, откликаясь далеким эхом. «Как быстро они его разыскали!
Всего час прошел… Хотя он тоже мог и минуты высчитывать, и ждать… Но я не готов к разговору!»
А трубка уже проговорила:
– Слушаю, – голос ронкинский, но истонченный – усталостью? болью? расстоянием?.. Странно, но я у этого голоса будто б набирал силу, спрашивал и с каждым вопросом становился настойчивей.
– Семен Матвеевич, что случилось?
– Я написал.
– В телеграмме нет ошибки? Убит сын Токарева?
– Да.
– Как это произошло?
– Я не могу говорить.
– Семен Матвеевич, я должен себе все это представить еще здесь. Я вылечу завтра же. Но, как я понял, вы не просто меня видеть хотите, а корреспондента газеты. Так?