Но я-то был уже не ее и не свой, ничей, и в тот миг то, о чем она думала, казалось мне исходом лучшим.
   Слова жены лишь заставили меня острее почувствовать свое одиночество, я вдруг вспомнил Дину, дочь Аргунова, то, как она вышвыривала мужнину мебелишку на улицу, и попросил Лену:
   – Больше не приезжай!
   Лицо у нее стало не бледное, а блеклое. На секунду мне жалко ее стало, но опять вспомнилась Дина, я подумал: «Теперь-то при всем желании я к стенке тесниться не смогу. Жалко?.. Но что бы ни было, не должна она была произносить такие слова!..» Как расплылись сразу, стерлись черты ее лица – смятое нечто в оправе из поредевших уже, желтых волос. Я повторил: «Не приезжай», – и по тому, какими суетливо-быстрыми стали ее движения, слова, понял, что был прав в своей жестокости: иначе животное во мне вырвется наружу, завоет. А жена говорила и говорила и что-то делала руками со своей сумкой на коленях, но я-то уже не слышал ее, во всяком случае – не разбирал слов и лишь по тону их мог догадаться, что теперь она в чем-то обвиняла меня. В какой-то миг мне показалось: язык у нее – как у лягушки, широкий и длинный, и развилистый и прикреплен к нёбу передним концом, быстро выбрасывается изо рта и скользит с добычей обратно, но так, что это никому из окружающих, кроме меня, незаметно. А я-то вижу, сколько она успела за эти минуты наловить языком всяких мух, и мошек, и комаров, и стрекоз… Впрочем, может, и я – тоже лягушка, и может, между пальцами задних конечностей у меня давно выросли перепонки, только я их не вижу за горою свернутого в трубку матраца, вздыбившего мои колени.
   Конечно – лягушка. И передвигаться мне теперь только прыжками – на костылях. И непогоду чувствовать загодя, за сутки, а то и раньше. Ночами без сна добывать всякие мысли и обдумывать факты, а дни проводить, чуть высунув голову из воды, в полубреду-полудреме и настороже, потому что каких только нет у лягушки врагов! И лисицы, и выдры, и водяные крысы, и цапли, и аисты, и хорьки, и змееяды, и сарычи, и крачуны, и вороны, и щуки, и человек – все хотят полакомиться ею, все падки до нежных лягушачьих лапок!..
   Лапа сосны качается в окне, отряхивая с себя белый снег, и становится все зеленей, зеленей. Чем-то она тоже напоминает лягушку: темные пятна хвои, поперечные полосы – на ногах, на груди, будто бы прожилки мрамора. Или это заиндевело стекло?.. Зимуют лягушки, закопавшись в ил. Ах, как бы прекрасно было – зарыться сейчас с головою в прохладный ил.
   И тут я вспомнил, как познакомился с женой.
   Случилось это осенним, промозглым деньком. Какие-то неприятности были на работе, неудача, – сейчас уж не помню точно. Я был противен сам себе, не мог сидеть один дома, бродил по кривым арбатским улочкам. Накрапывал дождь. Но и идти к кому-нибудь не хотелось. Вдруг после смерти мамы – а уж больше года прошло – я увидел, что иные из тех, кто числился в друзьях, смотрят на меня теперь всего лишь как на обладателя пустующей «хаты», удобной для «холостых» встреч. Если податься к ним сейчас, надо веселым быть: вовсе невозможное дело в такой вот смурной денек.
   Оскальзываясь в лужах, меня обгоняли прохожие.
   Кажется, один я не торопился. И тут увидел: на другой стороне улочки столкнулись двое – паренек с девчонкой, школьники должно быть; случайные прохожие, двое из восьми миллионов, оба в расклешенных брюках и с одинаково длинными волосами и оба в модных клетчатых ворсистых куртках, которые шьют, наверно, из пледов. Она – судя по выражению лица – сказала чтото насмешливое, но в секунду следующую они разглядели эту свою одинаковость и улыбнулись невольно, перекинулись парой неслышных мне фраз и вот уж руки друг другу сунули с неловкою твердостью – знакомясь, и дальше пошли вместе. Я следил за ними: на перекрестке он повел ее под руку, и она подняла к нему смеющееся лицо, откинув рывком прядь белесых волос, мокрых от дождя.
   Вдруг стало завидно: я уж так не смогу – не то чтоб старею, но просто не найду в себе необходимой для таких вот знакомств шутливой, опрометчивой лихости.
   И от сознания этого невольно возникла двойная досада на себя, тоскливая, будто одиночество мое стало безвыходным.
   Но уже в миг следующий, вовсе не подумав, зачем и что делаю, я окликнул девушку – женщину? – обогнавшую меня:
   – Простите, можно вас попросить…
   Она обернулась. Лицо сморщившееся и безбровое от дождя, маленькое. А я уже и не знал, как приличней закончить фразу. Но тут боковым зрением увидел фанерную, от руки, кистью написанную вывеску «Продажа зеркал» – по такому-то адресу.
   – Понимаете, зеркало мне нужно купить, – договорил я, – знакомым, на новоселье. А я в них не разбираюсь. Не поможете ли выбрать?
   – А почему вы думаете, что я разбираюсь? – спросила она, все еще морщась от капель дождя.
   – Не знаю… Но вы кажетесь хозяйкой… дом, наверно, ведете.
   – Ну, хоть и не дом… но себя веду. Пойдемте, попробуем выбрать, – сказала она решительно.
   Магазинчик оказался рядом, за углом.
   Она спрашивала, какое все же зеркало нужно мне, куда и для чего. Я отвечал что-то совсем невпопад, а смотрел на нее. У нее было ничем не примечательное лицо. Стертые черты, а мне показалось – мягкие. Да и спрашивала она добро:
   – Это?.. Это? – показывая мне на образцы зеркал.
   И во всяком из них отражалась она сама, в разных ракурсах; плоское, простенькое ее личико вдруг обрело стремительную переменчивость – в зеркалах-то. А мне казалось, само лицо стало ускользающе таинственным, и я испугался, что она сейчас уйдет и так и останется для меня неразгаданной. Я согласно кивал на каждый ее вопрос. И тогда она, улыбнувшись, заключила:
   – Я вижу, вам действительно все равно. Тогда возьмите – круглое: его и в передней можно повесить, и, пожалуй, в комнате – тоже. Знакомые ваши будут довольны…
   Мне бы отшутиться, сказать что-нибудь… ну, не знаю что! Но она уже попросила продавца показать ей это зеркало – один и второй экземпляр и третий, выбирая стекло получше, хотя, на мой взгляд, они все были одинаковы. И после этакого придирчивого осмотра отказаться от покупки было невозможно. Я покорно пошел к кассе и заплатил по чеку – тридцать пять рублей с копейками.
   Зеркало завернули, я взял его под мышку, оно было громоздкое.
   Мы вышли из магазина. Я стал благодарить свою помощницу. Лицо ее оставалось еще по-магазинному озабоченным, и я бы сам так и не решился спросить хоть имя ее, уже протянул руку, проститься. Тогда она сама предложила:
   – Да вы хоть запишите телефон мой. Расскажете, понравился ли подарок. – Глаза у нее были насмешливыми, а голос – сочувствующим. Я потом, все годы, какие мы прожили вместе, постоянно примечал вот это несовпадение – выражения глаз и интонаций.
   Я все записал и попрощался.
   Дома зеркало показалось мне ужасным – грубый обод, как у тележного колеса, да и форма эта – иллюминатора… Я спрятал зеркало за шкаф, порадовавшись, что стоит оно не восемьдесят, а всего тридцать пять рублей. Там оно и лежало еще два месяца, пока мы не женились и жена не устроила в квартире генеральную уборку.
   Да, всего два месяца ей потребовалось, чтоб женить меня на себе. Хотя на женитьбе-то настаивал я, не она.
   Настаивал, твердо уверенный, что избранница моя проста, добра и домовита, – а чего же еще искать, до каких пор, главное!.. Теперь-то я понимаю: иная простота – от простоватости, доброта – от расчета, домовитость – от безвкусия. Понимаю: и одиночество может быть преимуществом, и не стоит зарываться от него головою в прибрежный ил, как лягушка на зиму.
   Мысли мои перебил голос соседа по палате:
   – Для калеки самое главное – терпение…
   Сосед мой – плотник, упал с лесов, с третьего этажа, – открытый перелом левой ступни, и что-то там не так срослось, рана не заживает, гноится; каждое утро – перевязка, после которой он час лежит молча, только зубами скрипит. Но потом-то, словно отводит душу, говорит и говорит – о всяких разностях:
   – Я мальцом в деревне жил. Не ахти как жили: валенки с братом одни на двоих. Зима. Мороз. А отец решил подшутить – глянул в окно и кричит: «Федь, смотри, ревунки на улице бегают!» – «Где? Какие?» – «Да вон! Вон они! Беги, лови быстрее!..» Я как был, босиком, – на улицу, по снегу. Смотрю: нигде ничего. А пальцы-то уж занемели. Обратно в дом, ноги – в холодную воду и реву, кричу: «Обману-ул!..» А отец-то хохочет:
   «Как обманул? Вот же один ревунок – нашелся!» – и мне под бок пальцем тычет, а я ничего понять не могу.
   И так он меня до трех раз покупал, пока я не понял, в чем тут хитрость… Затейный батя был у меня…
   Он помолчал и, печально вздохнув, проговорил:
   – Сейчас бы за ревунками-то сбегать!..
   Я его зову про себя: «Федя-говорок». Но это – так, без злобы. Наоборот, рассказов его жду. И даже шутки Федины, повторяющиеся в день по нескольку раз, не раздражают, хотя я заранее знаю: взялся он за костыли – обязательно и меня пригласит: «Ну что? Пойдем, покурим?» – а после еды похлопает себя по животу и скажет: «Теперь наравне с голодным терпеть можно», – – и сестру, которая разносит утром и вечером лекарство, он встретит неизменно радостным возгласом: «Ну вот и доппаек принесли! Житуха! Как у старых большевиков…» Фразы эти, даже повторенные в сотый раз, не теряли у него интонаций искренней радости, добродушного довольства собой, окружающими. И лицо его, худое, обтянутое загорелой сухой кожей, только во время перевязок приобретало серый, нечистый цвет, а стоило начать говорить Феде – будто фонарь зажигался внутри черепушки: скулы, и щеки, и лоб светились лаковыми, красноватыми отблесками.
   Я спросил:
   – Федя, неужели рад ты, что залежался в больнице?
   – А чего? – Черные его брови взметнулись вверх. – Зимой шкандыбать по льду на костылях – представляешь? Нет, лучше уж – до весны! Сухо, тепло. Паек, правда, слабый, так Варюха приварок таскает, – ты же видел?
   Я видел: к нему раза два приходила молчаливая женщина, старше его годами – жена не жена, соседка? – приносила кой-какие харчи в дерматиновой скособочившейся на морозе сумке.
   Кивнул ему.
   – Ну вот! – обрадовался Федя. – Главное – тепло!
   Я ж, как цыган, зиму совсем не люблю. А жизнь – и здесь жизнь. Другим везде лучше, где их нет, а я – где я, там и жизнь, понимаешь?
   Но я не понимал. У меня-то от одной лишь выговоренной вслух фразы, от кивка головой, от непроизвольного слабого движения пальцами – опять заплескалась через край, заходила по всему телу боль, опять – не сокрушала раз и навсегда, а изводила, измывалась, не позволяя сдаться ей, оставляя меня один на один с собой. Вот так, такой – зачем я, один-то? «Я» – становилось пустой бессмыслицей.
   Федя, оказывается, уже успел проковылять из палаты и вернуться, встал надо мной, покачиваясь, поджав забинтованную культю, а в руке у него была нераспечатанная бутылка водки.
   – Вот! В честь того, что заговорил ты, – обмыть надо! А то молчишь-молчишь… И без того голова наша на нитке, а молчком-то лежать – глядишь, и не заметишь, как оторвется, а? – И, поймав удивленный мой взгляд, пояснил, встряхнув бутылкой: – Это-то? Так ведь магазин напротив больницы. Были бы деньги, а уж нянечки фуговать станут, стружку завивать, ох!.. Точно тебе говорю! – Разлил водку в стаканы, выпил первый и радостно прокомментировал: – Как говорил один мой знакомый святой отец: «Могий вместити да вместит!»
   Пей! Чего задумался?
   И я выпил. А потом еще выпил. Закусывали консервированным компотом. Деньги у меня были, и я дал Феде трояк, через час еще один. Хотел дать и третий, но он, лежа на кровати, проговорил с досадой:
   – Нет, больше уж не дойду, на костылях-то.
   Не донесу, – и удивился: – Вот ведь какое дело-то, а?..
   Но больше уже и не надо было. Я прислушался к себе, к тому, что там делается у меня внутри, и вдруг почувствовал, что падаю куда-то вниз, может, в ту самую пропасть, о которой мечтал, но вовсе не крючит меня в корчах, не мнет, боль отхлынула, и я лечу, свободно раскинув руки, скользя по мягким пригоркам тумана, который приятно дурманит, кружит голову, и кажется, не будет этому паденью конца.
   Вспыхнуло под потолком облако света, и в нем замаячило ватное лицо врача. Он сказал резко:
   – Уж от вас, Чердынцев, я этого не ждал!
   Чудак! Ничего ж плохого не случилось – напротив!
   Вообще они меня не от того лечат: не кости надо лечить, не ушибы… Но разве ему понять? – он-то не видел ржавый задник самосвала, не видел небо, мгновенно взметнувшееся и пропавшее, и потому нынешние мои мерила – себе и другим, хлебу, горю и радости – ему недоступны. Я хотел ему все это сказать, но не сумел произнести его имя и отчество – Вадим Вениаминович.
   Вспомнил, как жаловался Федя: «Имечко! Натощак не выговоришь!» Пробормотав что-то невнятное, закрыл глаза и заснул. И кажется, первый раз ничего не видел во сне, во всяком случае – сна не запомнил.
   Но может быть, не запомнил лишь оттого, что разбудила меня толчком боль, да такая, какой не было будто даже в самый день аварии, – я вдохнул в себя воздух, а выдохнуть долго не решался, лежал, распятый на койке, мокрый от напряжения. Федя, заглянув мне в лицо, вскинул брови испуганно, запричитал:
   – Ох! Да ты весь черный, Сергеич! Сейчас!.. Сейчас! – и быстро заковылял из палаты вон, а вернулся опять с бутылкой.
   Так и потянулись дни наши. Выпив, Федя становился откровеннее, и я как будто начинал угадывать тайну его жизнерадостности. Он говорил:
   – С хорошими людьми, Сергеич, никогда не пропадешь. Нужно только уметь ключ подобрать под их настроение, чтоб на каждый сезон – особенный. А я весь такой – семисезонный, у меня с любым – общее. Вот возьмем тебя, Сергеич. Тебе что нужно? Водка? Нет, вовсе нет! Просто ты с нею легче от себя ко мне перебегаешь, из-за той стороны – на эту, яа нашу, так? – Я согласно кивал, и Федя, весь лоснившийся от довольства собой и мной, уже требовательно добавлял: – Ну, давай трояк-то, давай!..
   Сперва каждый раз он добавлял к трояку свою рублевку. Но потом деньги его кончились, мы пили только на мои, и нам обоим это казалось справедливым: Федя мне давал больше, чем я ему. Вот если бы только получше держал он равновесие на своих костылях… Но должно быть, слухи о наших пьянках разошлись по всему травматологическому отделению, и однажды появился в палате еще один спиртонос, добровольный.
   Это был Долгов.
   Кое-что Федя мне про него уже рассказывал. По всему судя, плохи были дела у Долгова. После черепного ранения развилось у него заболевание мозга: будто бы забыл Долгов начисто все, что знал, даже имя свое забыл, но, в отличие от Танева, способность запоминать вновь у него сохранилась, и он сейчас, по словам Феди, «дитё, ну, чистое дитё!..».
   Я не очень-то этому верил, а точнее – слушать не хотел всякие разговоры о нем. Все-таки, как ни крути, был Долгов виноват в случившемся; если б не гнал с такой скоростью – а кто его принуждал? – да был бы поосмотрительней, можно было б заметить в заснеженной этой низинке и поворот с шоссе и притормозить вовремя, – можно?.. Но я даже отвечать не хотел на вопросы такие. Подсознательно, видимо, казался мне Долгов чем-то вроде искусителя, который навязчиво преследовал меня, проверял – потачками моим слабостям, компромиссами с совестью: уйдешь – не уйдешь?..
   И вот, чтоб уйти, лучше уж было о нем вовсе не думать: кому приятно вспоминать для себя стыдное?
   Я даже наорал на инспектора ГАИ, который пришел в больницу составлять протокол дорожного происшествия, долго заполнял такие, на первый взгляд, невинные, обязательные графы: «температура воздуха» – минус 18 градусов, «видимость (в метрах)» – 500 метров, «состояние уличного освещения» – дневное, «погода (снег, дождь и т. д.)» – ясная, «состояние дороги (сухая, мокрая, наледь и т. д.)» – наледь, «покрытие дороги (булыжники и т. д.)» – асфальт, «есть ли выбоины, разрытия» – нет, «продольный профиль пути (уклоны в градусах)» – уклон 3 градуса, «ширина проезжей части улицы, шоссе» – 10 метров… И вот, когда он меня убаюкал этими вопросами, на которые сам же и отвечал, – вдруг зашарил по лицу моему взглядом и спросил:
   – А вы не заметили, левый огонек поворота шофер самосвала включил или нет?
   Можно бы просто ответить: «Не заметил», – и это было правдой. Но я ведь и больше того видел: весь задний борт заляпан комками снега, из-под колес, – может быть, потому разглядеть огонек тот вообще невозможно было? Кого он хочет выгородить, этот инспектор, шофера-самосвальщика или Долгова?
   А разве ты сам, – спросил я себя, – хочешь непременно кого-нибудь обвинить? Во что бы то ни стало обвинить?.. Я лишь поморщился в ответ, и тогда сухое лицо его напряглось, и он еще спросил, вроде бы недовольно даже:
   – А вы можете сказать, с какой скоростью шла ваша машина? – и уточнил вопрос: – Когда вы в последний раз на спидометр взглянули?
   Иначе говоря, он ставил меня перед выбором: скажи я, что взглянул перед самой аварией и стрелка маячила за ста двадцатью, – Долгова будут судить, наверняка будут, но скажи я не столь определенно – и уже никто ничего доказать не сможет. Выходит, я был единственным обвинителем, и, возможно, никто, кроме меня, не мог решить будущего Долгова.
   Я вспомнил, каким занятным, двояким смыслом отмечем был наш диалог с Долговым, когда машина выбралась из Лопасни, слова долговские про отца, в которых соединились в тот миг неразделимые для меня ложь и правда: «Нынешнее на вчерашнее ох как легко намазать!» – и свой ответ: мол, надо тогда частный розыск устраивать, и стыд за то, что поездка-то наша приобрела характер вовсе не частный, а я, зная о том наперед, все ж таки не смог поступиться своими удобствами…
   Может, я в ту самую секунду взглянул на спидометр, но разве мне до него было!
   И я заорал на инспектора:
   – Что вы ко мне пристали! Я же не безгрешный автоматический самописец! Зачем на меня всю ответственность взваливать? Никуда я не смотрел, знаю только, что скорость была большая. И хватит об этом!
   Хватит!
   – Ну, «большая» – понятие относительное, – проговорил он и, вежливо извинившись, ушел.
   Федя-говорок не упустил случая прокомментировать и это событие:
   – Гора с горой не сходится, а человек с милиционером – всегда.
   Он засмеялся. Но мне-то не смешно было. Я теперь корил свою мягкотелость – так легко было ее вымерзить ходкими фразочками: «Добро должно быть с кулаками», «врагу уступать – себе горло резать», «добро – добрым…» Но что-то в глубине души протестовало против этого, я понимал, что для добра-то важнее кулаков – глаза и с добрыми легко быть добрым, сложнее – с иными: заблудшими, ожесточившимися, равнодушными, подслеповатыми и вовсе слепыми, – всех их прежде всего самому разглядеть надо. Но сейчас даже в мыслях смотреть в притаившиеся в отечных пивных оплывах глаза-буравчики Долгова, юркие, зоркие, было выше сил моих.
   И вот опять он стоял передо мной въявь, одной рукой поддерживая свою голову за подбородок, другой – протягивая стакан, полный водки. В первое мгновенье я не узнал его. Голова острижена, оттого она казалась больше. И похудел Долгов, кожа на лице повисла складками, застиранная пижамка, – не осталось в нем никакой вальяжности. А глаза круглей стали. Какието напряженно-выжидающие и одновременно растерянные глаза, будто он тоже не мог узнать меня и в себе сомневался. Мучительно подергивалась верхняя его губа. «Поэтому и схватился за подбородок?» – подумал я и тут же вспомнил: там, у шоссе, Долгов точно также схватился за подбородок, перед тем как упасть без сознания. «У него же шейные позвонки повреждены. Вот и ставит подпорку под голову!..» И больше уже я не сомневался: передо мной Долгов. Спросил с вызовом:
   – Что вам здесь надо? – и будто бы даже вскинулся на койке, не заметив боли. Или отхлынула она от ярости, вдруг вздыбившейся во мне? Я потом, позже удивился, что одно лишь появление Долгова могло вызвать такое чувство: я опять лежал там, у шоссейки, в снегу, снег обжигал мне лицо, руки, и не было долгих недель – один на один с болью, отрезавших меня от остального мира, не было вовсе этой мучительной школы терпения – все начинается с нуля.
   – Вот, – Долгов робко посунул ко мне стакан. – Говорят, мировую надо выпить. Говорят, – он произносил это слово неуверенно, словно не он сам говорил или, во всяком случае, сомневался, нужно ли произносить такое, – мы с вами разбились в одной машине.
   Так я виноват, что ли? – желтые, блеклые его глаза стали испуганными.
   – Ах, прощенья пришел просить! «Я больше не буду!» – выкрикнул я. – Отстаньте от меня! Все отстаньте!
   Но было такое чувство, что это не я кричу, кто-то чужой во мне, а я – с удивлением прислушиваюсь к этому чужаку. Долгов повторил с тихим недоуменьем, врастяжку, дурашливо:
   – Проще-е-нья я при-и-шел про-о-сить, – и глаза его, застыв в одной точке, как бы опрокинулись вовнутрь, стали незрячими. Он повернулся и, все так же держа стакан с водкой в вытянутой перед собой руке, двинулся к двери и твердил, как заводной: – Проще-енья при-и-шел про-о-сить… Проще-е-нья при-и-шел…
   Дверь захлопнулась.
   Федя-говорок, до сих пор сидевший на своей койке молча, хмыкнул с досадой, рывком вскинул себя на костыли и тоже запрыгал к выходу, старательно пряча от меня глаза. И я закрыл лицо ладонью. В голове звенело. Но странно, боль отступила куда-то в самую глубь тела, была едва слышна. Я только и успел – заметить это, еще не веря себе, когда меня снова кто-то тихо окликнул:
   – Владимир Сергеевич!
   – Ну что еще! – Я убрал руку с лица и увидел Панина. Он улыбался и в белом, накинутом на плечи халате был весь какой-то прибранный, необычно праздничный, сказал:
   – Здравствуйте!
   – Вы? – Я еще не мог поверить. – Как вы здесь очутились? Садитесь, пожалуйста! Вот стул, только…
   – Да не беспокойтесь!.. Яблок вам принес, – достал из портфеля полиэтиленовый пакет с яблоками и примостил на подоконник, протянув через койку. – Последний роман Василя Быкова читали? – Положил номер «Нового мира» на тумбочку. Все он проделал как само собой разумеющееся. Только тогда сел, поджав ноги, ссутулил плечи, свободный в движеньях, маленький, улыбчивый – вот уж не от мира сего, не от больничного! Но говорил-то не без усмешки, к себе самому относившейся, не ко мне: – Чему ж тут удивляться?
   Напротив, было бы странно не приехать. Ждал вас, ждал, решил: что-то случилось. Позвонил в редакцию и все узнал. Ведь вы по дороге ко мне разбились. Значит, я – косвенная причина тому… Вообще… раз уж вы оказались вместе с нами, в концлагерной нашей компании…
   – Вместе? – переспросил я.
   И тут он сказал строго:
   – Я не понимаю вас. Вам же интересно было тогда… дома у меня. Я же видел!
   Вдруг мне легко стало. Я рассмеялся, а все же возразил:
   – Владимир Евгеньевич! Но разве этот мой интерес дает право ваше время транжирить?
   – Бросьте вы! Это – пустое! – он рассердился, кажется. – Впрочем, если вы хотите практический смысл найти в такой трате, если вас только это убедить может, – а вы вроде не из практицистов: столько-то я успел разглядеть, – пожалуйста: объясню вам. Во-первых, я еще до нашей встречи, той, первой, дома у меня, прочел некоторые ваши статьи. И не скрою: у меня вызвала уважение… ну, серьезность, что ли, ваших поисков.
   Это уже много. А во-вторых… Как бы вам сказать?.. Вовсе я не очарован вами, мне результат важен. Вдруг вам удастся на судьбу того же Корсакова взглянуть по-иному, со стороны, мне пока не ясной. Со стороны бывает видней, так? А вы… возможно, я переоцениваю вашу любознательность. Но даже если не отыщете ничего нового, а просто запомните – уже благо. В конце концов, вы, как и все люди, – частица общей нашей памяти, как бы нервная клетка ее. Одна-единственная?
   Мало? – Теперь уж он с улыбкой говорил. – Но ведь ни одна из них не существует поврозь с другими, как и мы, люди. И пока нельзя точно предугадать, какой из нейронов вдруг сыграет решающую роль в их цепи. Так вот, если всех-то людей рассматривать как клетки общего мозга всего человечества, – почему бы мне не иметь дела с вами? Вы эмоциональны, и внимание ваше определенных направленностей, а это факторы, знаете, весьма немаловажные для того, чтоб след памяти стал стабильным… Да и вообще я уж теперь смотрю на вас, как на одного из моих…
   Тут он замялся, и я спросил:
   – Пациентов?
   Панин, внимательно взглянув на меня, верно, догадался, о чем я думал.
   – Что ж, некоторые мои пациенГы – одновременно еще и исследователи… Но вас-то я, пожалуй, на должность большую мечу: ну, внештатного сотрудника, что ли… Устроит? – он посмеялся и еще спросил: – Если так сформулировать, удовлетворит вас такой практицизм?
   Панин будто стеснялся чего-то в себе или недоговаривал… Подробно расспросил о моих травмах, болевых ощущениях, проделал над койкой несложные пассы легкими пальцами, определяя по зрачкам моим какие-то соответствующие реакции, и, облегченно вздохнув, резюмировал:
   – Сильный болевой шок… Но считайте, все позади. – И добавил, нахмурившись: – Вот с Долговым вашим – серьезное дело…
   И вдруг заспешил. Неожиданно сухо простился и уж перед самым уходом проговорил:
   – Да! Я наговорил в магнитофон эту историю концлагерную – о майоре Труммере. Вам – с глазу на глаз, вслух – да и никому вообще я бы не смог ее рассказать, а так – себе самому… Словом, набормотал что-то и, вот, привез. – Это было произнесено словно бы невзначай, невыразительной скороговоркой, но именно потому мне ясно стало: сухость его – крик о самом трудном. Нет, не научился Панин прятать своих чувств.