Вот тогда-то и приходила та счастливая усталость.
   Будто бы каждый мускул свой чувствовал Токарев по отдельности и был ему хозяином, всевластным хозяином, – выше этого, казалось, ничего быть не может.
   Нет, было еще одно, более важное: сознание собственной необходимости. Но и в этом чувстве – ничего созерцательного, не надо было в рассуждениях заглядывать хоть на шаг вперед, вообще не было нужды размышлять. Все получалось иначе. Может быть, так: ты необходим, потому что сколько ни играй своей силой – ее все будет мало.
   Чтоб быть счастливым, думал он, не надо ничего лишнего, ничего, что застит изначальные чувства твои.
   Может, в этом и есть главная мудрость жизни? И может, самые богатые люди на свете – бродяги, которые о себе не очень-то и заботятся? – лишь ветер у них за спиной!.. Может, только им и дано почувствовать понастоящему красоту, силу запаха трав и моря, шороха ветра в скалах, веселой беззаботности городской толпы, нежности обкатанной волнами теплой гальки и этого вот ни с чем не сравнимого наслаждения собственной усталостью, которая – ты знаешь – к утру схлынет с тебя, как поток чистой, прохладной воды.
   И еще думал Токарев часто: хорошо, что служить ему досталось в этом приморском, курортном городке. Наверное, нигде больше не была бы для него так очевидна наивная, многоликая праздничность жизни.
   Важно было только время от времени оставаться один на один с этой жизнью, чтоб не терять себя в ней.
   Оттого Токарев и любил часами бродить по горбатым улочкам городка, разглядывать особняки, скрытые в чащобе зелени, мрамор курортных зданий, пожелтевший от времени, иглы кипариса, курчавые, как волосы на голове негра; круглые шляпки женщин, надвинутые чуть не на глаза, – была такая мода в двадцатых годах, и на какое-то время она вернулась после войны; брезентовый, прохладный шатер цирка-шапито, его рекламу; провалы неасфальтированных дорожек – с высокого обрыва, между вершинами гигантских деревьев – к морю; лежбище обнаженных тел на пляже… Каждый раз его не переставала удивлять сама возможность увидеть такое множество людей вместе и подумать притом о жизни, а не о смерти, или даже ни о чем не подумать. И металлическая глотка репродуктора, по которому выкликают не номера, а фамилии и имена и просят подойти к радиорубке затерявшихся людей из Москвы и Владивостока, из Тагила и Конотопа, – репродуктор не разъединял, не разобщал навеки, а связывал, помогал найти друг дружку. И терпкий запах перепончатых листьев туи, который тем сильнее, чем больше трешь их пальцами, и упругий влажный песок, – его так приятно ощутить босою ногой, не боясь поранить кожу…
   Все это было как неслыханный по щедрости подарок за годы, прошедшие в Зеебаде.
   Токарев купался в стороне от общего пляжа, чтоб можно было раздеться догола – не лезть же в воду в солдатских кальсонах. Прятался за какими-то бетонными кубами, которые вразброс лежали на берегу.
   Именно это обстоятельство и свело его однажды вечером с Пасечным. Тот приехал сюда с начальником городского строительного управления, которому запланировали монтировать из бетонных кубов морской мол.
   Но не хватало техники, чтоб перебросить многотонные кубы в воду. Токарев случайно услышал их разговор.
   Пасечному предстояло строить городскую трансформаторную подстанцию, а бетонного хозяйства здесь своего не было – Краснореченская ГЭС высоко в горах, и вот поэтому пообещал Пасечный пригнать сюда краны, катера, чтобы стащить кубы с берега, а взамен этого начальник СМУ должен был забетонировать фундамент подстанции.
   Так столковались они. И тут же, на пляже подписали необходимый договор: осчастливленный начальник СМУ, оказывается, заготовил необходимые бланки заранее.
   Он уехал, а Пасечный остался и, хмурясь, ходил между бетонными глыбами. И вдруг, думая, что не видят его, с детской непосредственностью уперся руками в один из кубов, который был выше него в два раза, надавил что есть силы и так, пыхтя, стоял долго.
   Тогда-то и окликнул его Токарев, лежавший рядом, в песке:
   – Простите… Сколько весит эта игрушка?
   – А-а?.. Кто тут? – Пасечный отпрянул от куба.
   Оглянувшись, протянул успокоенно: – Солдат… Семьдесят – сто тонн каждый.
   – Всего?
   Начальник строительства промолчал.
   Токарев, чиркая по песку острым концом ракушки, быстро подсчитал что-то, смахнул рукой запись и сказал:
   – Я у вас видел танковозы американские, «Даймонд». Они по скольку – по сто сил?
   Пасечный кивнул.
   – Вот если дадите парочку таких, за одну ночь все кубы вам сдерну.
   – Ишь Архимед!.. Как же это?
   – Как – мое дело. А только водителей на ночь уговорить придется: днем я занят – служба.
   Пасечный посмеялся.
   – Уговорю, – он выговаривал букву «г» с придыханием, мягко. – А все же
   – как?
   – Систему полиспастов применить можно… Да вамто что! Ваше дело распорядиться, всего-навсего. В фундамент-то, на подстанции, сколько бетона класть надо?
   – Восемь тысяч кубов.
   – Ну вот, месяц работы, не меньше, по их-то темпам. А я вам за ночь одну все оправдаю. Разве не стоит рискнуть, поверить?
   – Может, у меня должность такая – не верить, – с хмурой усмешкой выговорил Пасечный. Он стоял, раздвинув широко короткие ноги, сверху вниз смотрел на Токарева. А тот улегся, как прежде, на спину, беззаботно, даже руки за голову закинул. Ответил:
   – Напрасно вы так думаете. Этак вы и на «Даймондах» далеко не уедете.
   – Да откуда ты такой взялся, солдат! – уже с раздражением воскликнул Пасечный. И тогда Токарев легко поднялся с песка, взял в одну руку – одежку свою, в другую – сапоги, сказал не с осуждением – с сожалением:
   – А вот когда на меня голос повышают, я не люблю. Прощайте! – и пошел прочь.
   – Да стой ты!.. Ну извини, если хочешь! – буркнул Пасечный. – А что ж ты взамен просить будешь?
   Токарев остановился,
   – Ничего.
   – Святой ты? Или дурак?.. Ладно, мне все равно.
   Завтра к вечеру будут здесь танковозы. Устраивает?
   – Вполне, – и больше ничего не стал говорить, не попрощался даже, ушел – теперь уж совсем.
   Так они познакомились. С самого начала Токарев диктовал Пасечному свои условия, он и позже, когда по ходатайству Пасечного был демобилизован из армии и утвержден в должности главного механика строительству – и тогда держался Токарев с той же непреклонной независимостью.
   Вообще, судя по рассказам Аргунова, было в его натуре что-то от игрока. Он не просто любил рисковать, а еще понимал, что смелость не может не импонировать большинству людей, и всегда немножко наигрывал эту смелость, откровенную прямоту.
   Токарев еще ходил в гимнастерке с отпоротыми погонами, когда узнал, что Панин тяжело заболел. И в тот же день отправился к главному врачу армейского санатория, для высшего командного состава, – самого лучшего в городке. Вроде бы нелепо было даже думать, что туда поместят какого-то штатского, да еще по ходатайству незнакомца в солдатской гимнастерке, тем более – бесплатно: ни у Панина, ни у Токарева денег тогда не было. Токарев сам не верил в успех, шел, не зная еще, что будет говорить. Но все же заведомо вызнал все про главного врача, полковника медицинской службы. Почему-то слегка обнадежил его анекдот о том, как главврач выгнал из санатория какого-то генерала, который водил к себе в палату девиц сомнительных.
   Токарев открыл дверь в его кабинет и увидел, как тот сидит за столом, в накрахмаленном белом халате.
   Халат дыбился, будто стараясь независимо от своего хозяина выглядеть поосанистей. Но все же и под его складками на плечах можно было угадать жесткие офицерские погоны. Токарев подумал об этом и нарочито не стал тянуться в дверях по стойке «смирно», скособочился, спросил:
   – Разрешите? – не дожидаясь ответа, прошел к столу, мимо униженно-голых, таких сиротских стульчиков, тянувшихся рядком вдоль стены, и сел в мягкое кресло для посетителей высоких, закинув ногу на ногу, даже покачал слегка громадным сапогом. По множеству белесых паутинок, исчертивших кожу его, можно было угадать, что перед визитом сюда сапоги специально и тщательно полоскали в море.
   Токарева просто подмывало быть дерзким. Еще раз качнул ногой: вот, мол, смотрите на это недоразумение, но сам я – цену себе знаю.
   Лицо главврача ничего не выражало, оно было просто усталым. Но по мере того как говорил Токарев, глаза полковника становились все ироничней, строже, а фигура, напротив, оплывала будто.
   Токарев горячился.
   – Вы не можете его не взять! – доказывал он. – Вы были в обороне Севастополя, а мне известно, как оно все там кончилось с вашим госпиталем в Инкерманских каменоломнях. И только случай, только шальная пуля и слишком тяжелое ранение, только то, что были вы без сознания, помогло товарищам вашим отправить вас на Большую землю чуть не последним самолетом.
   Иначе бы вы там остались… Видите, я все знаю… Остались бы и, коли удалось бы вам выжить, не иначе – попали в наш лагерь. Или в другой, такой же. Так оно и было: к нам попал не один севастополец. Поэтому считайте, что человек, о котором я прошу, испытал то, что, может быть, предназначалось вам. Да, с каждым, кто был на фронте, могло случиться такое. Но далеко не каждый смог бы пройти лагерный искус. Я не боюсь говорить так, потому что знаю своих товарищей. А Панин среди них – лучший.
   Врач молчал и смотрел теперь в открытое окно, за которым торчал кипарис, хвоя его свернулась колечками от жары. Токарев подумал: «Сейчас выгонит». Но тот спросил:
   – Что с ним сейчас?
   – Галлюцинации… Как я понимаю, крайнее истощение нервной системы.
   – Это что, началось еще… там? – он почему-то не смог выговорить слово «лагерь».
   – Нет, недавно. Он – биолог, генетик. А вы, конечно, читали доклад и выступления на сессии ВАСХНИИЛа и, надеюсь, понимаете, что это такое…
   Полковник сдвинул брови невольно.
   – Но здесь не богадельня, и я не имею права…
   – Богадельня? – переспросил Токарев шепотом, встал и, сжав мосластые кулаки, шагнул к столу. – Богадельня?.. Вы пришли с войны в орденах, вы… и вас, всех вас встречали здесь с оркестрами. А уж в День Победы качали на руках даже самого последнего обозника. И правильно! Так и должно было быть! А что получили мы? Что? – он подергал себя за выцветшую солдатскую гимнастерку. – Вот? Да это бы ладно! А он?..
   Он – ученый, настоящий ученый, еще до войны одну из его статей опубликовал журнал английского Королевского общества. И пошел на фронт добровольцем, и в лагере… Да стоило ему назвать в концлагере свое подлинное имя, немцы дали бы ему все блага. Но он не сделал этого, нет! И после освобождения год валялся на госпитальной койке, и никто ему ничем не помог, потому что родных у него нет: он беспризорник, рос в детдоме. А сейчас… Да что говорить! Хотя бы сейчас вы вернете ему, что он заслужил. Не все: малую толику!.. Хотя бы ему! Вы – и никто иной!..
   Токарев кричал. И полковник перебил его тихо, устало:
   – Послушайте, вам бы самим полечиться надо. Что вы на меня орете?.. Как его звать?
   – Панин. Владимир Евгеньевич Панин.
   Полковник вылез из-за стола, багровый, пыхтящий, белесые брови и те обозначились на лице резко. Прошел к умывальнику в углу кабинета, у двери, снял халат и долго мыл руки, намылив их раз и второй, будто к операции готовил себя. Наконец буркнул:
   – Ладно. Дайте телеграмму своему Панину. Пусть приезжает.
   – Правда? – Токарев не верил.
   Тот молчал.
   «Еще передумает!» – с испугом сказал себе Токарев и выскочил из кабинета, открыв дверь ногой.
   Панин приехал в последних числах апреля. Полковник, главврач, назначил ему курс лечения. Поместить в палату, правда, не смог, но договорился о том, чтоб Панину дали номер в гостинице, сказав:
   – Путевками я не распоряжаюсь. Столоваться можно в санатории, а вот с койкой…
   – Спасибо! Койку найдем! – перебил его Токарев.
   Панин смотрел на врача виновато, печально. Был он, по описанию Аргунова, невелик ростом, ходил в тенниске, великоватой ему, отчего узкие руки выглядели слишком уж тонкими, бросались в глаза. Но руки эти не угнетали: на жесты Панин был так же скуп, как и на слова, и все движенья его были сдержанны, точны, словно он оберегал пространство вокруг себя, очерчивая его быстро, несуетно. На лице выделялись глаза: среди морщин, не по возрасту глубоких, они выглядели противоестественно – голубыми, удивленными как бы.
   Токарев отвел друга в дом Пасечного, который выделил начальнику строительства горсовет, – старая дача на берегу моря, в таком же старом, заросшем травой саду. Собственно, сам Пасечный на даче и не жил, лишь наезжал – раз, два в месяц. Ютился на стройке, в вагончике, а дом пустовал. Лишь недавно приехала сюда из Москвы дочь Пасечного Мария: в этом году она окончила университет, защитив диплом досрочно.
   Ее мать была бригадиром женской бригады землекопов, Пасечный познакомился с ней на одной из первых крупных среднеазиатских строек, – он и тогда, там был начальником.
   После того как родилась Мари-я, Семен Нестерович всячески, даже силком заставлял жену бросить непомерную для нее работу, пойти учиться, но та не захотела расставаться с бригадой и вскоре погибла: ее задушило землей в случайном завале.
   Больше Пасечный не женился. И теперь Мария в доме этом, громадном, прохладном, хозяйничала одна.
   Панину по невысказанной просьбе, угаданной ею лишь по глазам его, улыбнувшимся, когда он поднялся на второй этаж, Мария отвела комнату в мезонине.
   Солнце сквозь вершину могучего грецкого ореха, сквозь овально-резные листья разукрасило пестро некрашеный пол, стены, сбитые из строганого, сучковатого теса. Пустая, веселая комната. В ней-то, над койкой, и повесил Панин портрет мальчишки-лисенка, который потом перекочевал в следственное дело Токарева. Из-за этого рисунка Токарев не любил заходить в комнату друга.
   Так они и зажили – вдвоем во всем доме, Мария и Панин. А Токарев, хоть на час, на четверть часа, но забегал к ним чуть не каждый день.
   Панин почти не разговаривал, даже не спрашивал ничего. Но Мария заметила: рассказывать при нем все равно интересно – у него глаза слушающие. Впрочем, поначалу его как бы и не было на даче вовсе, он возникал лишь тогда, когда появлялся Токарев. А этот – любил выведывать тайное, в первую же встречу пояснив:
   – Я вашему отцу, Мария, сразу поверил. И он – мне. Это удивительно. Для меня, во всяком случае…
   В лагере особенно усердно нас учили – подозревать друг друга, видеть плохое в людях, самое подлое в самом честном. Но значит, не выучили, раз возможна была такая вспышка доверия… И уж коли вы – его дочь и, я вижу, похожи на него, давайте и с вами заранее условимся: только предельная откровенность во всем.
   – По-иному-то я не обучена, – резковато ответила она, не взглянув на него: накрывала на стол, к чаю.
   – Побеждает рискующий. На этом вы и сошлись, – сказал Панин Токареву.
   – Ты думаешь? – спросил тот озадаченно. – Но ведь мне и рисковать-то нечем! – и подергал себя за выцветшую гимнастерку.
   – Она тоже риска стоит, – тихо сказала Мария.
   Токарев рассмеялся.
   Разговор шел в беседке, увитой виноградом, уже распушившим листы. Лишь одна сторона беседки – распахнута к морю. И море будто бы врывалось в домашний уют, высвечивая белую скатерть, потемневшее серебро подстаканников, граненую вазочку с вареньем…
   Панин смотрел на Марию одобрительно: ему нравилось, как она держит себя, ее тон, независимо-ироничный, который она переняла от отца. Сказалось, должно быть, что росла Мария без матери.
   Речь зашла о ее дипломе. Мария – искусствовед – писала о скульпторе Голубкиной. И спешила с защитой, потому что дом-музей Голубкиной вот-вот должны закрыть, Голубкина сейчас – не в чести.
   – Так почему же вы за эту тему взялись? – спросил Токарев.
   Вот тут-то и заметила Мария впервые, какие заинтересованные, переживающие каждое ее слово глаза у Панина. И отвечала – ему, не Токареву, так получалось само собой.
   – Потому и взялась, – она пожала угловатыми плечами. На ней был ситцевый сарафан.
   – Но ведь если выбирать по принципу – кого сейчас закрывают, если по этому только принципу, многих взять можно! – Токарев посмеялся. – Были же и другие причины у вас?
   – Были. Она же мастер настоящий. А потом… Голубкина никогда никому не льстила. Хотелось научиться ее прямоте…
   – Научились, – заметил Токарев не без насмешки.
   Она спросила с вызовом:
   – Да вы работы ее видели когда-нибудь?
   – Если честно, – нет.
   – Что это вы все честность свою оговариваете? – воскликнула она. Токарев чуть покраснел, смутился, и теперь уже на него Панин взглянул с удивлением. Тогда, как бы давая время Токареву прийти в себя, будто жалея его, Мария рассказала: – Есть у нее несколько работ: «Иван Непомнящий» – портрет этакого покорного, униженного человека, старуха дряблая – тоже из народа. А один портрет так и называется «Раб», его прототип – недоучившийся студент из Зарайска: лоб низкий, челюсть неандертальская, а самоуверенность – невероятная! Ею даже уши светятся!.. Голубкина и перед народом, так называемыми простыми людьми, не угодничала. Не только прославляла человека идущего, но и показывала – уснувшего. Вот ее и обвиняют теперь в «искажении облика»… Диплом мой чудом проскочил.
   Глаза Панина спрашивали. Мария не могла не ответить:
   – Правда, чудом… Может, потому, что я ни с кем не сравнивала Голубкину?.. У нас есть такая манера: сравнивать, унижая другого – даже невольно: вот он-то, дескать, велик, а этого не умел. А зачем? Настоящий талант не нуждается в умалении других, совсем нет!
   Наоборот – пожалуй. Бывает, разглядит такое, чего и вовсе нет в этом другом, и похвалит… Люди восторженные Голубкину чуть не выше Родена ставили, ее учителя.
   Но сама-то она – это письмо недавно стало известно, фотокопию прислали из музея Родена, в Париже – ему так написала: только вы дали моему взгляду на мир уверенность. А без уверенности в себе – какой же скульптор!..
   – Хорошо написала, – сказал Токарев.
   – Но это так естественно! – воскликнула Мария, горячась. – Благодарность к учителю. Да если исчезла она – считай, все исчезло! Ты – недочеловек!..
   У Марии, кажется, обо всем было не по годам определенное мнение – уж очень категорична. Хотя по внешнему облику ее такое и не предположить. Если была в лице, фигуре ее какая-то решительность, – только в выпуклых скулах. Вычерчивалось ими что-то от симпатичного, цепкого зверька. А в тенях под глазами, кругло-карими, в волосах, обрезанных коротко, помальчишечьи, выделявших не слабую, но хрупкую шею, острые выступы ключиц, – во всем этом была, напротив, робость.
   А все-таки получалось: вроде бы Мария, девчонка еще, чуть ли не лекции читает этим пожившим и все увидевшим людям. Она и сама удивлялась этому, но всегда – задним числом. И понимала: именно этого они и хотят, и ждут от нее, им нравится быть с нею вот так – не чувствуя разницы в возрасте. «Да и была ли она, эта разница?» – сомневалась Мария.
   Токарев еще спросил:
   – Ну, а что же с музеем ее – действительно решенное дело? Закроют?
   Мария только плечами пожала. А он тогда заговорил, торопясь:
   – Меня, впрочем, не то поражает, как можно взять и отменить, что годами, десятилетиями накапливалось, ценилось, а то, с какой легкостью это совершается! Вот это – уму непостижимо.
   – А что же тут непостижимого? – спросила Мария насмешливо, но опять не выдержала взятого тона, загорячилась. – Голубкина – сложна. А сложные люди проще всего уязвимы: всегда можно взять какую-то одну сторону их характера, работы и абсолютизировать до бреда, до противоположного. Вот и станут: доброжелательство – мягкотелостью, темперамент художнический – нетерпимостью, сектантством, беспечность ребенка – беспринципностью, артистизм, ни на секунду не утихающий, – формалистическим изыском. И так далее! – она любила этот книжный оборот: «и так далее».
   Почему-то эти ее слова заметно взволновали Панина, голубизна глаз стала темной. Брякнув неловко ложечкой, он поднялся, ушел. И вот тут Токарев увидел:
   Мария, в сущности, девчонка еще, студенточка. Она растерянно подняла руку.
   – Я его… расстроила чем-нибудь?
   Токарев усмехнулся.
   – Нет. Я думаю – растрогали, да.
   – В самом деле?.. Чем же?
   – Наверно, ощутил он себя не одиноким с вами.
   Как же не растрогаться?
   – У него губы такие… глаза… Мне за него страшно.
   И молчит все время.
   – Это хорошо, что молчит. Я знаю. Значит, выкарабкается, – говорил он шутливо, с улыбочкой, но Мария-то слушала внимательно, настороженно даже.
   Спросила:
   – Я слышала немного о вашем лагере, о смертном марше этом. Скажите, а никак нельзя было всех оберечь?
   – Как? Восстанием? – спросил он резко. – Если б и можно было, это…
   Но здесь вошел опять в беседку Панин, он, оказывается, слышал последние их слова и перебил Токарева:
   – Выжить и не сойти с ума – вот что трудно, Маша… Помните у Пушкина?
 
Не дай мне бог сойти с ума!
Нет, лучше посох и сума,
Нет, лучше труд и глад…
 
   И переспросил настойчиво:
   – Помните? – глаза у него стали сумеречные.
   Она кивнула, поежившись. Но Панин еще прочел:
 
Да вот беда – сойдешь с ума
И станешь страшен, как чума!
Тотчас тебя запрут,
Посадят на цепь дурака
И сквозь решетку, чудака,
Дразнить тебя начнут…
 
   Он сел. Они замолчали надолго. Токарев не стал спорить, хотя хотелось – это видно было. Прервал молчание опять Панин. Будто бы даже смущенно он сказал Маше:
   – Впрочем, БЫ на меня вниманья не обращайте.
   И что молчу – тоже ерунда. Там, – ему, должно быть, трудно было пояснять, где «там», – меня отучили комментировать еслух. Противно! – И, помолчав, пояснил:– Любой комментарий всегда может выглядеть поучением, понимаете? – он, будто и ее осуждая, произнес это. Она не поняла почему. Но все же кивнула ему, пожалуй чересчур поспешно. Он усмехнулся уголками губ.
   Но Токарев-то приметил это и перевел разговор на иное, рассказал, как начальник городского СМУ пробовал оспорить договор с Пасечным, отказывался бетонировать фундамент подстанции и даже пытался как-то подпоить Токарева в ресторане, чтоб переманить его на свою сторону, – хотя рассказывал обо всем этом Токарев в лицах, смешно, Панин опять внезапно встал и ушел.
   Мария спросила:
   – Что – он?
   С усмешечкой Токарев пояснил:
   – Не выносит такой вот болтовни. А может, время на нее жалеет. Признает только исповеди, да и то-не всякие. Такую, как наша, – да. Но помню, он оборвал одного, который жаловался, что жена – плохая хозяйка и из-за того у них жизнь рушится, – Владимир ему сказал: «Знаете, исповедь – это жизнь сердца, а не урчание в животе. Помолчите!..»
   Мария рассмеялась и воскликнула:
   – Как здорово! А? Михаил Андреевич!
   И будто бы взгляд ее стал мягче, светлей, и даже угловатые плечи округлились. Сидела потом притихшая.
   Панин вернулся в беседку вместе с Семеном Нестеровичем Пасечным.
   Это был человек с биографией, можно сказать, фантастической, если вдуматься в нее серьезно. Даже Панин проговорил как-то с недоумением:
   – Не пойму, чего больше в этих социальных мутациях Пасечного – абсурда, утверждения сущего?..
   Он родился в семье батрака где-то на Западной Украине. Мальчишкой еще ушел странствовать с отрядом Котовского, а потом попал в Первую Конную армию, добрался с ней до Варшавы, оттуда – в Среднюю Азию, воевал с басмачами, пока жестокий сабельный удар по голове не уложил его надолго в госпиталь. Врачи в кавалерию возвращаться запретили, и попал Пасечный в инженерную академию, стал военным фортификатором. То уходил из армии, на мирные стройки, то возвращался в нее, дослужился до высокого чина, а в тридцать шестом году ушел воевать в Испанию – батальонным комиссаром. В Испании его еще дважды тяжело ранили, выжил чудом – выходила простая крестьянка в какой-то заброшенной деревушке.
   Было это близ города Памплона, Пасечный из-за болезни и места те помнил плохо, но посейчас чаще других пел испанскую народную песню, там сочиненную:
 
Прощай, Памплона,
Памплона, Любовь моя!
Когда же, Памплона,
С тобой увижусь я?
 
 
Не за ножки, не за глазки
Я к девчонкам льну,
– Потому что призывают
Защищать страну…
 
   И когда он заводил ее глуховатым, небогатым своим голоском, у него глаза грустнели; Мария немедля подсаживалась, обнимала отца, подтягивала, становясь похожей на паренька, и отец веселел, улыбался.
   За Испанию Пасечного наградили орденом, но был он неуживчив с начальством и демобилизовался сразу по возвращению в Россию, в тридцать восьмом году.
   Опять ушел на мирные стройки рядовым инженером, и будто бы все прежние друзья позабыли его.
   А с началом войны его вновь вспомнили, назначили руководить крупным строительством на Урале, «закрытым», как тогда говорили, и, чтобы соответствовал должности, произвели в генералы, теперь уже – войск МВД. Демобилизовался он в очередной раз – всего год назад и будто бы опять со скандалом, – никак не хотели его отпускать.
   Столько было всяческих, самых неожиданных поворотов в его жизни, что они напоминали о себе на каждом шагу – пустяками.
   Пасечный увидел на столе в беседке раскрытый томик Шолом-Алейхема, полистал и, рассмеявшись, спросил:
   – Хотите расскажу историю – ну, совсем в духе Шолом-Алейхема?..
   Рассказал: год назад он впервые после гражданской войны смог попасть под Ужгород, на родину, к отцу, который остался жить там. Да, в сороковом, когда присоединили Западную Украину и можно было – по идее – поехать туда, по многим причинам его из Средней Азии, где он работал, в отъезд не пустили, а вскоре – война, а после войны – еще год ни с места, был это пусковой год на очередном строительстве, и вот только в сорок седьмом – выбрался… Ехал в форме генерала МВД. Тут еще шалили бандеровцы – легковую машину Пасечного сопровождал эскорт мотоциклистов.