Страница:
На меня не глядя, достал из портфеля, пристроил на «Новом мире» папку-скоросшиватель и встал. Но я все же еще вопрос задал:
– Владимир Евгеньевич, а что аспирант ваш, Глеб, согласился над биологическими часами работать?
Он явно обрадовался вопросу.
– Глебушка?.. «Биологические часы» – громко сказано… Вы знаете, как Глебушка попал в нашу лабораторию? – Он произносил это имя чуть нараспев, не было вовсе прежней иронии, как в разговоре с самим аспирантом, а только – ласка. – Еще студентом. И в первый же день придумал к переносной клетке для кроликов припаять сверху дверную ручку. Чтоб можно было не под мышкой носить, а нормально. Радовался безмерно.
У него вообще нравственная потребность увидеть, ощутить что-либо сделанное самостоятельно больше, сильней во много крат, чем все прочее: есть, пить… Случаются такие люди. Может, на сотню – один. Я в тот же день велел сотрудникам именовать клетку по-французски: «портлапен». И даже вклеил название это в одну из статей. Так Глебушка нам после этого все приборы переиначил. – Панин улыбнулся. – А «биологические часы» – это тоже «портлапен»: лишь название, приманка. На самом деле все сложней и пока – непонятней.
Ну и конечно, Глебушка… – Панин чуть-чуть руками развел: мол, как же Глебушка мог устоять!..
Я еще пытался благодарить его, – слова мои, выговоренные вслух, ничего не весили, а он попрощался молча и ушел, тихо прикрыв за собою дверь.
Вскоре пришел в палату заведующий отделением Вадим Вениаминович – для удобства мы звали его между собой «Витаминычем», – полный, хмурый и вечно торопящийся человек. Спросил, сердито наморщив лоб:
– Что же вы не сказали, что знакомы с Паниным?
– Откуда мне знать, что и вы знакомы?
– А я и не был знаком, – по-прежнему сердито ответил он. – Вот, довелось… Но слышать-то слышал… Тип! – я вам доложу, У нас, у врачей, знаете, привычка вырабатывается с годами, может и бессознательная: от трудных, а тем более безнадежных больных – отпихиваться, по возможности. А Панин, наоборот, таких только и тянет к себе в клинику… Хочет Долгова взять.
– А что, Долгов такой безнадежный? – спросил я.
Он взглянул с удивлением: мол, о чем это я?.. Наверняка предыдущие-то слова он не мне – себе только говорил, вслух размышляя. Снова озлившись от этого, выкрикнул:
– Нет! Вовсе нет! – и ушел.
Тут же почти вернулся и Федя-говорок, прокомментировал:
– Во, Витаминыч-то – как наскипидаренный. Крепко его, видать, надраил профессор… А зачем он к тебе, Сергеич?
– О чем они с Витаминычем говорили, слышал?
– Да все больше о приятеле твоем, о Долгове, и этот-то, профессор – ну, твой! – видать, возмущался: почему, дескать, не положили куда надо, редкий случай, то-се!.. Но не шумел, нет! Тихо возмущался, – это ж уметь надо! А?.. Строгий мужик! Он что же, на консультацию к тебе приезжал? Платную?
– Нет, просто – знакомый.
– Ну да! Знакомый! – Федя засмеялся. Однако взглянул на меня уважительно и спросил с неожиданной робостью: – Так, может, сбегать ради такого знакомства, Сергеич?
– Не стоит, Федя. Не хочу.
Я уже не смотрел на него: раскрыл панинскую папку.
«Я и сам удивился поначалу своему решению – диктовать на магнитофон. Но слово, высказанное хотя бы одному человеку, единственному, или всего лишь оставленное на бумаге, мне кажется часто площадным, расхожим. Молчание всегда глубже слов.
А магнитофон – почти молчание. Тут разговор больше чем интимный: наедине с собой. Самообман? Да хоть бы и так! – не всякий самообман плох. К тому же магнитофонная запись не фиксирует выражение глаз, жесты – и хорошо: любой жест – не сама суть, а лишь ее пояснение, которое так легко истолковать вкривь.
Именно потому в любых воспоминаниях мне претит перегруз деталями быта, тем более – быта концлагерного. Такие детали – тоже жесты: жесты памяти. А память – штука обманная: сейчас, отсюда она может сделать никчемный пустяк наизначительнейшим или, наоборот, позабудет то, что сотрясало тогда. У памяти есть одно, может быть, спасительное, а может, и губительное для человека свойство – выталкивать в небытие все, ужаснувшее безмерно, с чем трудно жить.
А если не выталкивать вовсе, то хотя бы – стирать контуры, бездумно подтасовывать эмоциональную окраску одних и тех же вещей.
Впрочем, иногда память так же невольно, беспощадно воскрешает вроде б ушедшее.
Прошлую осень, зиму, весну мне тяжко было ходить по улицам пешком. Долго не мог понять, почему, но каждый раз вдруг видел прямо перед собой транспорт чешских евреев. Они выстроились на платформе.
Осень. Холод. У многих мужчин на ногах теплые гетры – фетровые, что ли? – с пуговичками на боку. Нарядные пуговички. Наверное, в ту пору были они для меня бесспорным знаком благополучия. В такой обувке только и делать – фланировать по проспекту, по вечерам, с этакой ленцой, вразвалку; ноги купаются в отблесках реклам, а пуговички посверкивают… Но вот – переминаются гетры на убогой проплешине асфальта железнодорожного полустанка, а пуговички тусклы.
И в лицах хозяев их не только тревога, но еще и беспечность: думать не думают, что большинству отсюда прямая дорога – за ближний опрятный лесок, через пустое скользкое поле – в крематорий. А я не могу, не смею им крикнуть о том. Да и бесполезно кричать: они бы в ту минуту не поверили. Задавленный крик душит.
Ты беспомощен и никчемен.
И каждый раз на улице давило меня это удушье.
Я уже начал бояться себя, но летом так же внезапно, как появился, чешский транспорт ушел от меня. Вот только тогда осенило: летом нет на улицах женщин в этих модных теперь сапожках с веселыми пуговичками сбоку, все и дело-то в пуговичках! Когда-то они удивили меня – не больше: пустяк, царапина. А теперь аукнулись дневными кошмарами.
И я боюсь: такие вот пуговички сместят масштабы происходившего, разменяют суть чепухой. Тем более быт Зеебада и Освенцима, Бухенвальда и Дахау – он был везде одинаков, этот наш быт, да и только ли в лагерях? – во всем великом рейхе тех лет многим ли отличалась жизнь от нашей? Расы господ и рабов, повелителей и повинующихся, изрекающих истину и молча внимающих ей, лживых демагогов и энтузиастов, для которых ложь драгоценнее правды. Любое примечательное отличие одного человека от другого – интеллигентность, ум, доброта или всего-навсего своеобычная деталь одежды – все, что бросается в глаза, становилось не преимуществом, а гибельным недостатком.
Истинным почиталось лишь расхожее, мнимое.
Вот это важно иметь в виду – не «жесты», а суть: концлагерный быт – не просто нагромождение ужасов, хаос, – нет, и в них своя система, рассчитанная на сложное психологическое действие. Сперва – ошарашить, унизить тебя бесчисленными нелепостями, мнимой беспричинностью смерти, ее постоянным присутствием. Это было необходимо охранникам хотя бы для того, чтоб ощутить им свою правоту, право на все последующее, на то, чтоб не просто убить тебя, но вычерпать голодом, трудом – до дна, чтобы ты сам перестал ощущать себя человеком… На то и была рассчитана вся система.
Однако на каждом шагу она давала сбои. Вот так – и с майором Труммером.
Случилась эта история в воскресенье, осенью сорок третьего года, в «выплатной» день: каждое воскресенье после утреннего аппеля всех проштрафившихся за неделю вызывали на площадь к воротам и тут секли на козлах, подвешивали за руки на дыбу, заставляли прыгать на корточках – руки вперед, «лягушкой», и приседать у «стены вздохов» – каждому свое.
Меня не вызвали. Хотя я ждал этого. Три дня назад капо рабочей команды электриков, в которой я состоял, поймал меня с окурком сигареты и приказал проглотить его, горящий. Уж очень он ржал, глядя, как я давлюсь чинариком. Но может, потому-то и посчитал наказание это достаточным?
Я растянулся на нарах, только в такие часы ты и мог выключиться из распорядка, расписанного по минутам, побыть наедине с собой, не таясь. Но вдруг вбежал блоковый, прокричал:
– Панин! В комендатуру! – И успел шепнуть, побледнев: – К самому Штолю…
Пасмурный был денек. Свист плетей, команды у каменной «стены вздохов» звучали приглушенно. Я приготовился к самому худшему, зная: от Штоля, коменданта лагеря, хефтлинги редко уходят живыми, и не в злосчастной сигарете тут дело. А в чем?.. Единственное, что побрезжило надеждой: от ворот к кирпичному двухэтажному бараку комендатуры вел меня охранникбрюнет, в той же эсэсовской серой форме, а все ж таки не блондин: немцы-брюнеты всем нам казались тогда человечней.
Я шагнул в кабинет Штоля, сдернул берет, пристукнул деревянными «голландками» – движения автоматические, отшлифованные до быстроты непостижимой.
Отрапортовал. И ждал: вот сейчас все рухнет в тартарары. В комнате было светло, но я-то видел лицо Штоля смутным пятном. А он даже не взглянул на меня, продолжал говорить с кем-то, в углу. Я не осмелился головы повернуть.
– Брось преувеличивать, Вилли! Невиновных, в сущности, нет – ни одного человека во всей Германии!
Есть только невыявленные. За каждым – свои грешки.
Тебе – не только тебе! – многое претит, я знаю, но пора понять: не то чтобы отношение к приказу фюрера, даже любовь или нелюбовь к своему непосредственному начальнику есть уже категория вполне юридическая, а не моральная. И, если хочешь, – политическая!..
Он и еще толковал что-то в таком же роде. И это помогло мне прийти в себя, разглядеть мясистое его лицо – все в шрамах: студенческие дуэли на рапирах, отметины, которыми гордится каждый истинный бурш, не лицо – визитная карточка.
Штоль посмотрел на меня, и шрамы мгновенно набрякли, побагровели.
– Вот! Взгляни на этого остолопа, Вилли! Разве с такими выпученными глазами можно быть невиновным?
Его собеседник не отвечал. И странно, в этом молчании мне послышался скрытый вызов. Я позволил себе на секунду скосить взгляд. Успел заметить: погоны майора, но не эсэсовца, угрюмые складки на лбу и глаза – невероятные: пристальные и думающие, и чтото в них было еще. В тот миг мне показалось: зловещее. Для хефтлинга все непонятное зловеще.
Он сказал суховато:
– У нас еще будет время понять друг друга, герр комендант.
А Штоль вдруг стал добродушным, даже вышел изза стола, заговорил, положив руку на плечо майора:
– Ну, зачем же так официально, Вилли! Конечно же я не имел в виду тебя. Ты знаешь, как я всегда ценил твою дружбу… Забирай своего электрика и можешь его расстрелять, если он тебе не понравится!
Майор поморщился, а Штоль загоготал, довольный своей шуткой, и спросил:
– Охранник нужен?
Майор пожал плечами недоуменно, и Штоль опять загоготал.
– Знаю-знаю! – от тебя и заяц не убежищ не то что полудохлый хефтлинг!
Майор знаком приказал мне выйти из кабинета.
У входа в комендатуру стояла легковая машина.
Майор усадил меня в нее. Рядом с собой, на мягкое сиденье. Я не посмел возражать, потому что он и здесь объяснялся лишь жестами, скупыми, властными. Они заранее делали любые мои слова лишними.
Машина шла ходко. Я уже забыл, что можно ехать так быстро и так удобно посиживая. Сосновый лесок, полустанок, окраина городка, мокрые черепичные крыши, узкие проемы улочек, на поворотах замельтешил вверху железный шпиль собора. Я, кажется, удивлялся больше этому мельтешению, чем всему происходящему. Но тут майор спросил:
– Ваша фамилия Панин?
Трудно представить положение более нелепое, чем мое. Я сижу в машине. На господском, мягком сиденье.
Охраны нет. Я не могу считать охранником человека, руки которого заняты рулем. И совсем рядом, за стеклом, таким домашним, – палисадники, яблони, на голых ветвях кое-где скукоженные, желтые, но еще не облетевшие листья. Розовая, красная, алая умытая черепица на крышах. Белые занавески. Какой-то человек в штатском оглянулся на нашу машину… И ко мне обращаются на «вы», а я не могу даже вытянуться по стойке «смирно», сдернуть полосатый берет и выкрикнуть ответ. И я ничего не говорю, а только киваю майору и оттого кажусь себе еще более нереальным, нелепым, чем все, что вижу вокруг.
– Вы родились в Воронеже?
Я опять только кивнул. Майор, видно, хорошо изучил мою анкету.
– Как звали вашего отца?
Вдруг я не смог вспомнить имя отца. Голова покруживалась, руки стали клеклыми.
Впрочем, – не «вдруг». И дело даже не в том, что я не знал, вернее, не мог помнить отца: я родился в декабре тринадцатого года, а осенью четырнадцатого отец погиб на германском фронте, но не в том дело.
Вот эти внезапные приступы слабости, а вместе с ними – обязательно – провалы памяти уже несколько месяцев стали привычными для меня. Сперва я пугался их.
Вспомнить что-либо – название улицы, на которой жил, строение глаз, щетинок у дрозофилы – стоило невероятного напряжения. От него уставал больше, чем от работы физической. И я прекратил вспоминать. Забыл? – ну и ладно!.. Чуть позже я стал находить в равнодушии этом едва не радость. Есть игра – поиск с подсказками: «холодно» – «теплей» – «тепло» – «горячо…» Так и тут. Не мысль, а скорее ощущение, невнятное, но слышное, диктовало тебе: «тревога» – «тишина» – «еще тише» – «покой» – «блаженство»… Нет, всетаки не ощущение, но еще и не мысль: что-то, существующее на их грани – лазейка, пока что тайная для тебя самого, но оттого еще более привлекательная:
без памяти – лучше! Все зачеркнуть! Может, в этом и есть единственный шанс к спасению? Даже вчерашний день зачеркнуть, который уже переполнил и воображение, и память. Иначе – не выжить.
И вдруг – без памяти! Как хорошо. Как удобно-то!
Каждый день будто вновь рождаешься. Каждый день – с чистого листа, девственного, как только что выпавший снег. Не здешний снег, который на земле мгновенно превращается в грязную кашицу, а российский… Забыть и снег российский – не было его, не было! И не уставать радоваться каким-нибудь мелочам: чинарик покрупней, настоящее лезвие для бритья вместо стекляшки, а может, к тому же еще и осколок зеркала, чей-то добрый взгляд… Но ничего из прошлого, из вчерашнего!
Впрочем, такие мысли я для себя сформулировал позже. А тогда, сидя в машине майора вермахта, я вдруг не смог вспомнить имя отца и только чувствовал, как мелконько дрожат пальцы рук от слабости, мерзостно я себя чувствовал в ту минуту.
Лоснились булыжники мостовой. Пахло бензином и сыромятной кожей сидений, но все перекрывал, врываясь через закрытые оконца, горький дух водорослей, гниющих на морском берегу. Хотя само море пряталось за крышами. Но будоражил этот дух его и отсветы на том краю неба, куда мы ехали, – там раздвигалась пронзительно дальняя даль. Трудно определить словами, какая это была щемящая душу, несбыточная даль. Из-за концлагерной проволоки не увидишь такой.
А я видел все это и не верил тому, что вижу, и в то же время судорожно перебирал в уме: с кем встречался в последние дни, о чем говорил, что могло стать известным им? Кому им? – майор не имеет отношения к эсэсовцам, Штоль разговаривал с ним как с посторонним!
Но что же тогда все это значит? И тут майор, не дождавшись от меня ответа, сам назвал имя отца: – Его звали Евгений Николаевич?
Я кивнул. И сразу же сообразил: этого в анкетах майор вычитать не мог. Но откуда он узнал это имя?
С кем в лагере я говорил об отце? Ни с кем. Я и во всю-то жизнь ни с кем не говорил о нем. Может быть, малышом с мамой – я этого не помню. И маму-то помню смутно: молчаливое, высокое существо; я вижу ее только сидящей за пишущей машинкой, но все равно она представляется мне высокой, с прямо посаженной головой, даже чуть откинутою назад, а может, это только кажется так из-за большого пучка волос, аккуратно подобранного сзади множеством шпилек, – друг над другом, двумя рядками. Я вижу эти шпильки, выделявшиеся в волосах, скорее светлых, чем темных. Вижу белую блузку с длинными рукавами и закрытым воротом и помню улыбку мамы. Улыбку и еще – ее молчание, в котором была доброта. Вот, пожалуй, и все, что мне осталось от нее. Она умерла в восемнадцатом году.
Как мне рассказывали позже, от голода.
Но откуда же этот тип знает имя отца?..
Перед тем как сесть в машину, он надел брошенный на сиденье плащ. В нем майор выглядел осанистей.
На вид ему было лет тридцать. Я еще подумал тогда:
«Возраст немцев можно определить на вид, не то что у нашего брата, хефтлинга, – в двадцать и пятьдесят-«-все мы выглядим одинаково: худоба такал, что единственные выпуклые места на теле – суставы; остальное – впадины, а в них – складки дряблой кожи…
Про этого можно точно сказать: не больше тридцати».
Морщинки у глаз. Лицо можно бы назвать энергичным, если б не ямочка, двоившая подбородок, мягкая такая ямочка, и губы, пожалуй, чересчур полные. Тут он тоже взглянул на меня, и я едва сдержал восклицание: невероятно знакомые у него были глаза. Я и сейчас не могу передать впечатление от этого взгляда.
Испугал он меня? Удивил? Ошеломил? Все неточно. Но я отшатнулся, как от толчка. И будто смутились эти странные глаза. Майор тут же перевел взгляд на дорогу.
Машина петляла-петляла узкими улочками. Голова покруживалась, ходуном ходила, и я теперь не доверял даже собственным ощущениям. Майор спросил:
– Вы, насколько я знаю, говорите по-немецки?
Я промолчал: если уж он изучал анкету мою, то столько-то знает сам. Промолчал! – почему-то я чувствовал себя вправе не отвечать, и какое это было острое, забытое, стремительное наслаждение. Но майор допытывался:
– Он жив, ваш отец?
– Нет, погиб в первую мировую войну.
– На нашем фронте? – Он как будто бы ждал лишь подтверждений давно известному. Я опять промолчал, не зная, что лучше – подтверждать, отрицать? И вот тогда-то майор голосом бесстрастным, глухим проговорил: – Он не погиб в первую мировую войну. Он умер пятнадцать лет спустя от воспаления легких на руках у близких.
Я молчал. У немцев мы не должны были спрашивать что-либо. Наш удел – лишь слушать и выполнять приказы. А это – вообще бессмысленная какая-то выдумка, что ж тут спрашивать? Мама и я – вот и все близкие отца…
– Я взял вас из лагеря как электрика, – сказал майор. – Но вы не беспокойтесь: я не заставлю вас работать, тем более – в выходной день.
Меня покоробило в его устах выраженье «взял вас» – как о вещи: не совмещалось оно с обращением на «вы». И я вдруг сказал ему с вызовом – то, о чем в Зеебаде никто не знал:
– Я здесь только числюсь электриком. А на самом деле – биолог. Так что если вам нужен настоящий электрик, лучше подыскать кого-нибудь еще, – мне хотелось хоть чем-то его раздосадовать. Но майор, напротив, радостно изумился:
– Вы? Биолог? Ученый?.. А где вы учились?
– В Московском университете.
– Так это прекрасно! Вы даже ке представляете, как это прекрасно! – И он рассмеялся, довольный.
Я вопросительно взглянул на него. Но он не успел ответить. Мы въехали в какой-то крохотный сад, рядом с домом. Низкая ограда из темных плоских камней.
И дом из такого же мрачноватого плитняка. Майор знаками приказал войти. И я заметил, что он оглядел улицу, словно бы остерегаясь чего-то.
Гостиная. Громоздкие, мягкие кресла. Вделанные в стену высокие часы с длинным медным маятником.
Люстра с хрустальными подвесками. Все было отмечено патиной устоявшегося времени. И даже фигура, движенья майора в комнате этой утратили чопорность. Он ссутулился. Достал, тяжело поднимая руки, с верхней полки шкафа шкатулку, а из нее вынул что-то и положил на стол. Проговорил:
– Посмотрите. Это вещи вашего отца.
Складная старая бритва, с лезвием, источенным чуть ли не полукругом. Золлингеновская – это еще можно было прочесть. «Ее могли купить и в России, и здесь, в Германии…» Ремень из неподатливой жесткой кожи с пряжкой, на которой горбился двуглавый орел.
«Уж эти-то орлы разлетелись по всей Европе. Особенно – в гражданскую, вместе с Врангелем да Деникиным…» Карманные часы с вытертой металлической крышкой. Я открыл ее и вздрогнул: тоненько прозвучала мелодия гимна – «Боже, царя храни», – звуки скрипучие, резкие. «Эти пузатые, купеческие часы – моего отца?.. Не может быть!»
Фотография: женщина с круглым и, должно быть, розовощеким лицом, с белой наколкою в волосах, – такие цепляют невестам. А рядом – мужчина: набриолиненный, аккуратный косой пробор – то ли приказчицкий, то ли офицерский; острый нос и глаза… Вдруг я узнал эти глаза: это были глаза майора, стоявшего за моей спиной, и глаза мои собственные. Да, мои собственные. И даже манера смотреть правым глазом чутьчуть вприщур, отчего взгляд становился ироничным и добродушным одновременно, – и манера эта показалась мне знакомою.
Наверное, что-то изменилось в моем лице, потому что майор быстро придвинул мне кресло. Я сел, продолжая разглядывать фотографию, а потом опять – часы, бритву, широкий ремень, на котором, должно быть, и правили бритву, – в середине он блестел, истертый до синеватой тонины. Я думал о том, сколько раз побывали эти вещи в руках человека, который был моим отцом, и не решался поднять взгляд… Эти вещи – здесь… И эта женщина со свадебной белой наколкой…
Но почему-то я не мог вызвать в себе ни отвращения, ни досады. И странно, я больше не смотрел на майора, который явно имел ко мне отношение непростое, но уже чувствовал свою холодноватую независимость от него и точно знал: он-то волнуется.
– Поверьте, я и сам ошеломлен не меньше вашего, – заговорил майор прежним, усталым голосом. – Все произошло так внезапно. Комендант лагеря Штоль – мой давний соученик, он вырос здесь, в нашем городке. И я позволил себе… Но нет! Я не с этого начал… Ваш отец не погиб на фронте. Он был взят в плен в сентябре четырнадцатого года, и потом надолго связь с Россией была потеряна. Его привезли в Саксонию, и там он попал в семью моей матери… Ну, трудно сказать, – кем-то вроде работника. Это был умный, образованный человек, и… одним словом, моя мать… они оба, – тут майор помедлил немного, – полюбили друг друга… Я рад, что вы оказались человеком интеллигентным: значит, можно говорить обо всем откровенно. Да еще и за, – тут он запнулся, – маму я рад: она так боялась узнать – какой вы?..
Он, должно быть, пытался щадить мои сыновьи чувства, которых я совсем не испытывал. Тем более – к будто бы существующей мачехе. Не мог я хоть в какой-то мере ощущать себя причастным к тому, что было в этом доме, в этой стране. Не могу сказать, что тогда мне ненавистно было вообще все немецкое, – нет, это гораздо сложнее. Ведь и в Зеебаде бедовали рядом с нами выходцы из страны своей собственной. Но вот именно – «выходцы»: это слово, должно быть, точное. И если не считать уголовников, люди удивительные! Цвет Германии – их легко было различить по номерам. Номер – визитная карточка хефтлинга. Так вот, у немецких интеллигентов были номера маленькие.
Оно и естественно. Настоящий интеллигент – значит, независимость взглядов, самостоятельность суждений, чувство собственного достоинства, желание проанализировать даже то, чем обыватель только восхищается, ненависть к фетишизму, всякому, в том числе и к преувеличенному представлению о собственной роли, и самоанализ, ни на секунду не утихающий, – разве все это мог терпеть Гитлер, недоучившийся выскочка, и его подручные? «При слове «культура» я хватаюсь за пистолет», – кто это сказал? Геринг? Геббельс?.. Не важно, кто именно из них. Но это – не обмолвка, не любовь к оригинальному словцу: позиция, рожденная чувством самосохранения. Это – как гормоны поджелудочной железы. Тут ведь – «или – или». Совмещаться то и другое не может…
Так что не могло у меня быть ненависти ко всему немецкому.
Но это – там, за проволокой. А тут, в гостиной сидя, на мягком-то креслице, я вдруг остро почувствовал себя чужаком.
А майор рассказывал:
– Дед не захотел их терпеть рядом с собой, но и не помочь не мог. Так они, с кой-какими средствами, очутились в этом городке, и ваш отец принял фамилию моей матери – Труммер. У него был чисто саксонский выговор. В городке даже и не подозревал никто о его подлинном происхождении. Тем более, что умер он еще до того, как стали проверять каждого немца на расовую чистоту. Но прежде – родился я… Да, по отцу я – ваш брат…
Я, наверное, все-таки усмехнулся, потому что он сказал:
– Понимаю: история достаточно фантастичная, но все же прошу: хотя бы выслушать меня без предубежденности… Да и, в сущности, фантастичная ли? А может, она только лишь кажется такою нам, привыкшим ощущать мир разорванным на две части? Я не думаю, что для них-то двоих, для отца и мамы, полюбивших друг друга, этот брак был не естественным или хотя бы не разумным… Пожалуй, более невероятным может выглядеть мой путь к вам. Невероятным, но и непреклонным тоже, поверьте…
И тут он дал мне прочесть копию своей докладной о расстреле мирных граждан в русском городе Сурине, о бородаче с палкой, который был брошен в могилу живым и никак не хотел умирать, хотя вогнали ему в живот семь пуль… Подождав, пока я прочту, Труммер рассказал:
– Я не импульсивный человек, нет, скорее – рассудочный и благонравный. Но именно потому я не мог не отправить эту докладную. А вскоре был ранен. И начальство сочло необходимым дать мне месячный отпуск после госпиталя, чтобы я привел в порядок нервы. – Усмехнувшись, он помолчал и еще уточнил:
– Да, я всегда был благонравным. Я даже профессию военного выбрал, чтобы опровергнуть ходячее мнение, будто муштра обязательно должна убивать человека. Это – как вызов себе самому. И чем труднее такой вызов, тем он привлекательней для каждого истинного немца. Знаете, я думаю, в этом мы схожи с вами, русскими: любим ставить себе почти неразрешимые нравственные задачи… «Почти»? – переспросил он себя насмешливо. – Нет, теперь я понимаю: нацисты сделали эту задачу неразрешимой. Долго, шаг за шагом, вплоть до расстрела в Сурине, я успокаивал себя наивным доводом слепца:
– Владимир Евгеньевич, а что аспирант ваш, Глеб, согласился над биологическими часами работать?
Он явно обрадовался вопросу.
– Глебушка?.. «Биологические часы» – громко сказано… Вы знаете, как Глебушка попал в нашу лабораторию? – Он произносил это имя чуть нараспев, не было вовсе прежней иронии, как в разговоре с самим аспирантом, а только – ласка. – Еще студентом. И в первый же день придумал к переносной клетке для кроликов припаять сверху дверную ручку. Чтоб можно было не под мышкой носить, а нормально. Радовался безмерно.
У него вообще нравственная потребность увидеть, ощутить что-либо сделанное самостоятельно больше, сильней во много крат, чем все прочее: есть, пить… Случаются такие люди. Может, на сотню – один. Я в тот же день велел сотрудникам именовать клетку по-французски: «портлапен». И даже вклеил название это в одну из статей. Так Глебушка нам после этого все приборы переиначил. – Панин улыбнулся. – А «биологические часы» – это тоже «портлапен»: лишь название, приманка. На самом деле все сложней и пока – непонятней.
Ну и конечно, Глебушка… – Панин чуть-чуть руками развел: мол, как же Глебушка мог устоять!..
Я еще пытался благодарить его, – слова мои, выговоренные вслух, ничего не весили, а он попрощался молча и ушел, тихо прикрыв за собою дверь.
Вскоре пришел в палату заведующий отделением Вадим Вениаминович – для удобства мы звали его между собой «Витаминычем», – полный, хмурый и вечно торопящийся человек. Спросил, сердито наморщив лоб:
– Что же вы не сказали, что знакомы с Паниным?
– Откуда мне знать, что и вы знакомы?
– А я и не был знаком, – по-прежнему сердито ответил он. – Вот, довелось… Но слышать-то слышал… Тип! – я вам доложу, У нас, у врачей, знаете, привычка вырабатывается с годами, может и бессознательная: от трудных, а тем более безнадежных больных – отпихиваться, по возможности. А Панин, наоборот, таких только и тянет к себе в клинику… Хочет Долгова взять.
– А что, Долгов такой безнадежный? – спросил я.
Он взглянул с удивлением: мол, о чем это я?.. Наверняка предыдущие-то слова он не мне – себе только говорил, вслух размышляя. Снова озлившись от этого, выкрикнул:
– Нет! Вовсе нет! – и ушел.
Тут же почти вернулся и Федя-говорок, прокомментировал:
– Во, Витаминыч-то – как наскипидаренный. Крепко его, видать, надраил профессор… А зачем он к тебе, Сергеич?
– О чем они с Витаминычем говорили, слышал?
– Да все больше о приятеле твоем, о Долгове, и этот-то, профессор – ну, твой! – видать, возмущался: почему, дескать, не положили куда надо, редкий случай, то-се!.. Но не шумел, нет! Тихо возмущался, – это ж уметь надо! А?.. Строгий мужик! Он что же, на консультацию к тебе приезжал? Платную?
– Нет, просто – знакомый.
– Ну да! Знакомый! – Федя засмеялся. Однако взглянул на меня уважительно и спросил с неожиданной робостью: – Так, может, сбегать ради такого знакомства, Сергеич?
– Не стоит, Федя. Не хочу.
Я уже не смотрел на него: раскрыл панинскую папку.
«Я и сам удивился поначалу своему решению – диктовать на магнитофон. Но слово, высказанное хотя бы одному человеку, единственному, или всего лишь оставленное на бумаге, мне кажется часто площадным, расхожим. Молчание всегда глубже слов.
А магнитофон – почти молчание. Тут разговор больше чем интимный: наедине с собой. Самообман? Да хоть бы и так! – не всякий самообман плох. К тому же магнитофонная запись не фиксирует выражение глаз, жесты – и хорошо: любой жест – не сама суть, а лишь ее пояснение, которое так легко истолковать вкривь.
Именно потому в любых воспоминаниях мне претит перегруз деталями быта, тем более – быта концлагерного. Такие детали – тоже жесты: жесты памяти. А память – штука обманная: сейчас, отсюда она может сделать никчемный пустяк наизначительнейшим или, наоборот, позабудет то, что сотрясало тогда. У памяти есть одно, может быть, спасительное, а может, и губительное для человека свойство – выталкивать в небытие все, ужаснувшее безмерно, с чем трудно жить.
А если не выталкивать вовсе, то хотя бы – стирать контуры, бездумно подтасовывать эмоциональную окраску одних и тех же вещей.
Впрочем, иногда память так же невольно, беспощадно воскрешает вроде б ушедшее.
Прошлую осень, зиму, весну мне тяжко было ходить по улицам пешком. Долго не мог понять, почему, но каждый раз вдруг видел прямо перед собой транспорт чешских евреев. Они выстроились на платформе.
Осень. Холод. У многих мужчин на ногах теплые гетры – фетровые, что ли? – с пуговичками на боку. Нарядные пуговички. Наверное, в ту пору были они для меня бесспорным знаком благополучия. В такой обувке только и делать – фланировать по проспекту, по вечерам, с этакой ленцой, вразвалку; ноги купаются в отблесках реклам, а пуговички посверкивают… Но вот – переминаются гетры на убогой проплешине асфальта железнодорожного полустанка, а пуговички тусклы.
И в лицах хозяев их не только тревога, но еще и беспечность: думать не думают, что большинству отсюда прямая дорога – за ближний опрятный лесок, через пустое скользкое поле – в крематорий. А я не могу, не смею им крикнуть о том. Да и бесполезно кричать: они бы в ту минуту не поверили. Задавленный крик душит.
Ты беспомощен и никчемен.
И каждый раз на улице давило меня это удушье.
Я уже начал бояться себя, но летом так же внезапно, как появился, чешский транспорт ушел от меня. Вот только тогда осенило: летом нет на улицах женщин в этих модных теперь сапожках с веселыми пуговичками сбоку, все и дело-то в пуговичках! Когда-то они удивили меня – не больше: пустяк, царапина. А теперь аукнулись дневными кошмарами.
И я боюсь: такие вот пуговички сместят масштабы происходившего, разменяют суть чепухой. Тем более быт Зеебада и Освенцима, Бухенвальда и Дахау – он был везде одинаков, этот наш быт, да и только ли в лагерях? – во всем великом рейхе тех лет многим ли отличалась жизнь от нашей? Расы господ и рабов, повелителей и повинующихся, изрекающих истину и молча внимающих ей, лживых демагогов и энтузиастов, для которых ложь драгоценнее правды. Любое примечательное отличие одного человека от другого – интеллигентность, ум, доброта или всего-навсего своеобычная деталь одежды – все, что бросается в глаза, становилось не преимуществом, а гибельным недостатком.
Истинным почиталось лишь расхожее, мнимое.
Вот это важно иметь в виду – не «жесты», а суть: концлагерный быт – не просто нагромождение ужасов, хаос, – нет, и в них своя система, рассчитанная на сложное психологическое действие. Сперва – ошарашить, унизить тебя бесчисленными нелепостями, мнимой беспричинностью смерти, ее постоянным присутствием. Это было необходимо охранникам хотя бы для того, чтоб ощутить им свою правоту, право на все последующее, на то, чтоб не просто убить тебя, но вычерпать голодом, трудом – до дна, чтобы ты сам перестал ощущать себя человеком… На то и была рассчитана вся система.
Однако на каждом шагу она давала сбои. Вот так – и с майором Труммером.
Случилась эта история в воскресенье, осенью сорок третьего года, в «выплатной» день: каждое воскресенье после утреннего аппеля всех проштрафившихся за неделю вызывали на площадь к воротам и тут секли на козлах, подвешивали за руки на дыбу, заставляли прыгать на корточках – руки вперед, «лягушкой», и приседать у «стены вздохов» – каждому свое.
Меня не вызвали. Хотя я ждал этого. Три дня назад капо рабочей команды электриков, в которой я состоял, поймал меня с окурком сигареты и приказал проглотить его, горящий. Уж очень он ржал, глядя, как я давлюсь чинариком. Но может, потому-то и посчитал наказание это достаточным?
Я растянулся на нарах, только в такие часы ты и мог выключиться из распорядка, расписанного по минутам, побыть наедине с собой, не таясь. Но вдруг вбежал блоковый, прокричал:
– Панин! В комендатуру! – И успел шепнуть, побледнев: – К самому Штолю…
Пасмурный был денек. Свист плетей, команды у каменной «стены вздохов» звучали приглушенно. Я приготовился к самому худшему, зная: от Штоля, коменданта лагеря, хефтлинги редко уходят живыми, и не в злосчастной сигарете тут дело. А в чем?.. Единственное, что побрезжило надеждой: от ворот к кирпичному двухэтажному бараку комендатуры вел меня охранникбрюнет, в той же эсэсовской серой форме, а все ж таки не блондин: немцы-брюнеты всем нам казались тогда человечней.
Я шагнул в кабинет Штоля, сдернул берет, пристукнул деревянными «голландками» – движения автоматические, отшлифованные до быстроты непостижимой.
Отрапортовал. И ждал: вот сейчас все рухнет в тартарары. В комнате было светло, но я-то видел лицо Штоля смутным пятном. А он даже не взглянул на меня, продолжал говорить с кем-то, в углу. Я не осмелился головы повернуть.
– Брось преувеличивать, Вилли! Невиновных, в сущности, нет – ни одного человека во всей Германии!
Есть только невыявленные. За каждым – свои грешки.
Тебе – не только тебе! – многое претит, я знаю, но пора понять: не то чтобы отношение к приказу фюрера, даже любовь или нелюбовь к своему непосредственному начальнику есть уже категория вполне юридическая, а не моральная. И, если хочешь, – политическая!..
Он и еще толковал что-то в таком же роде. И это помогло мне прийти в себя, разглядеть мясистое его лицо – все в шрамах: студенческие дуэли на рапирах, отметины, которыми гордится каждый истинный бурш, не лицо – визитная карточка.
Штоль посмотрел на меня, и шрамы мгновенно набрякли, побагровели.
– Вот! Взгляни на этого остолопа, Вилли! Разве с такими выпученными глазами можно быть невиновным?
Его собеседник не отвечал. И странно, в этом молчании мне послышался скрытый вызов. Я позволил себе на секунду скосить взгляд. Успел заметить: погоны майора, но не эсэсовца, угрюмые складки на лбу и глаза – невероятные: пристальные и думающие, и чтото в них было еще. В тот миг мне показалось: зловещее. Для хефтлинга все непонятное зловеще.
Он сказал суховато:
– У нас еще будет время понять друг друга, герр комендант.
А Штоль вдруг стал добродушным, даже вышел изза стола, заговорил, положив руку на плечо майора:
– Ну, зачем же так официально, Вилли! Конечно же я не имел в виду тебя. Ты знаешь, как я всегда ценил твою дружбу… Забирай своего электрика и можешь его расстрелять, если он тебе не понравится!
Майор поморщился, а Штоль загоготал, довольный своей шуткой, и спросил:
– Охранник нужен?
Майор пожал плечами недоуменно, и Штоль опять загоготал.
– Знаю-знаю! – от тебя и заяц не убежищ не то что полудохлый хефтлинг!
Майор знаком приказал мне выйти из кабинета.
У входа в комендатуру стояла легковая машина.
Майор усадил меня в нее. Рядом с собой, на мягкое сиденье. Я не посмел возражать, потому что он и здесь объяснялся лишь жестами, скупыми, властными. Они заранее делали любые мои слова лишними.
Машина шла ходко. Я уже забыл, что можно ехать так быстро и так удобно посиживая. Сосновый лесок, полустанок, окраина городка, мокрые черепичные крыши, узкие проемы улочек, на поворотах замельтешил вверху железный шпиль собора. Я, кажется, удивлялся больше этому мельтешению, чем всему происходящему. Но тут майор спросил:
– Ваша фамилия Панин?
Трудно представить положение более нелепое, чем мое. Я сижу в машине. На господском, мягком сиденье.
Охраны нет. Я не могу считать охранником человека, руки которого заняты рулем. И совсем рядом, за стеклом, таким домашним, – палисадники, яблони, на голых ветвях кое-где скукоженные, желтые, но еще не облетевшие листья. Розовая, красная, алая умытая черепица на крышах. Белые занавески. Какой-то человек в штатском оглянулся на нашу машину… И ко мне обращаются на «вы», а я не могу даже вытянуться по стойке «смирно», сдернуть полосатый берет и выкрикнуть ответ. И я ничего не говорю, а только киваю майору и оттого кажусь себе еще более нереальным, нелепым, чем все, что вижу вокруг.
– Вы родились в Воронеже?
Я опять только кивнул. Майор, видно, хорошо изучил мою анкету.
– Как звали вашего отца?
Вдруг я не смог вспомнить имя отца. Голова покруживалась, руки стали клеклыми.
Впрочем, – не «вдруг». И дело даже не в том, что я не знал, вернее, не мог помнить отца: я родился в декабре тринадцатого года, а осенью четырнадцатого отец погиб на германском фронте, но не в том дело.
Вот эти внезапные приступы слабости, а вместе с ними – обязательно – провалы памяти уже несколько месяцев стали привычными для меня. Сперва я пугался их.
Вспомнить что-либо – название улицы, на которой жил, строение глаз, щетинок у дрозофилы – стоило невероятного напряжения. От него уставал больше, чем от работы физической. И я прекратил вспоминать. Забыл? – ну и ладно!.. Чуть позже я стал находить в равнодушии этом едва не радость. Есть игра – поиск с подсказками: «холодно» – «теплей» – «тепло» – «горячо…» Так и тут. Не мысль, а скорее ощущение, невнятное, но слышное, диктовало тебе: «тревога» – «тишина» – «еще тише» – «покой» – «блаженство»… Нет, всетаки не ощущение, но еще и не мысль: что-то, существующее на их грани – лазейка, пока что тайная для тебя самого, но оттого еще более привлекательная:
без памяти – лучше! Все зачеркнуть! Может, в этом и есть единственный шанс к спасению? Даже вчерашний день зачеркнуть, который уже переполнил и воображение, и память. Иначе – не выжить.
И вдруг – без памяти! Как хорошо. Как удобно-то!
Каждый день будто вновь рождаешься. Каждый день – с чистого листа, девственного, как только что выпавший снег. Не здешний снег, который на земле мгновенно превращается в грязную кашицу, а российский… Забыть и снег российский – не было его, не было! И не уставать радоваться каким-нибудь мелочам: чинарик покрупней, настоящее лезвие для бритья вместо стекляшки, а может, к тому же еще и осколок зеркала, чей-то добрый взгляд… Но ничего из прошлого, из вчерашнего!
Впрочем, такие мысли я для себя сформулировал позже. А тогда, сидя в машине майора вермахта, я вдруг не смог вспомнить имя отца и только чувствовал, как мелконько дрожат пальцы рук от слабости, мерзостно я себя чувствовал в ту минуту.
Лоснились булыжники мостовой. Пахло бензином и сыромятной кожей сидений, но все перекрывал, врываясь через закрытые оконца, горький дух водорослей, гниющих на морском берегу. Хотя само море пряталось за крышами. Но будоражил этот дух его и отсветы на том краю неба, куда мы ехали, – там раздвигалась пронзительно дальняя даль. Трудно определить словами, какая это была щемящая душу, несбыточная даль. Из-за концлагерной проволоки не увидишь такой.
А я видел все это и не верил тому, что вижу, и в то же время судорожно перебирал в уме: с кем встречался в последние дни, о чем говорил, что могло стать известным им? Кому им? – майор не имеет отношения к эсэсовцам, Штоль разговаривал с ним как с посторонним!
Но что же тогда все это значит? И тут майор, не дождавшись от меня ответа, сам назвал имя отца: – Его звали Евгений Николаевич?
Я кивнул. И сразу же сообразил: этого в анкетах майор вычитать не мог. Но откуда он узнал это имя?
С кем в лагере я говорил об отце? Ни с кем. Я и во всю-то жизнь ни с кем не говорил о нем. Может быть, малышом с мамой – я этого не помню. И маму-то помню смутно: молчаливое, высокое существо; я вижу ее только сидящей за пишущей машинкой, но все равно она представляется мне высокой, с прямо посаженной головой, даже чуть откинутою назад, а может, это только кажется так из-за большого пучка волос, аккуратно подобранного сзади множеством шпилек, – друг над другом, двумя рядками. Я вижу эти шпильки, выделявшиеся в волосах, скорее светлых, чем темных. Вижу белую блузку с длинными рукавами и закрытым воротом и помню улыбку мамы. Улыбку и еще – ее молчание, в котором была доброта. Вот, пожалуй, и все, что мне осталось от нее. Она умерла в восемнадцатом году.
Как мне рассказывали позже, от голода.
Но откуда же этот тип знает имя отца?..
Перед тем как сесть в машину, он надел брошенный на сиденье плащ. В нем майор выглядел осанистей.
На вид ему было лет тридцать. Я еще подумал тогда:
«Возраст немцев можно определить на вид, не то что у нашего брата, хефтлинга, – в двадцать и пятьдесят-«-все мы выглядим одинаково: худоба такал, что единственные выпуклые места на теле – суставы; остальное – впадины, а в них – складки дряблой кожи…
Про этого можно точно сказать: не больше тридцати».
Морщинки у глаз. Лицо можно бы назвать энергичным, если б не ямочка, двоившая подбородок, мягкая такая ямочка, и губы, пожалуй, чересчур полные. Тут он тоже взглянул на меня, и я едва сдержал восклицание: невероятно знакомые у него были глаза. Я и сейчас не могу передать впечатление от этого взгляда.
Испугал он меня? Удивил? Ошеломил? Все неточно. Но я отшатнулся, как от толчка. И будто смутились эти странные глаза. Майор тут же перевел взгляд на дорогу.
Машина петляла-петляла узкими улочками. Голова покруживалась, ходуном ходила, и я теперь не доверял даже собственным ощущениям. Майор спросил:
– Вы, насколько я знаю, говорите по-немецки?
Я промолчал: если уж он изучал анкету мою, то столько-то знает сам. Промолчал! – почему-то я чувствовал себя вправе не отвечать, и какое это было острое, забытое, стремительное наслаждение. Но майор допытывался:
– Он жив, ваш отец?
– Нет, погиб в первую мировую войну.
– На нашем фронте? – Он как будто бы ждал лишь подтверждений давно известному. Я опять промолчал, не зная, что лучше – подтверждать, отрицать? И вот тогда-то майор голосом бесстрастным, глухим проговорил: – Он не погиб в первую мировую войну. Он умер пятнадцать лет спустя от воспаления легких на руках у близких.
Я молчал. У немцев мы не должны были спрашивать что-либо. Наш удел – лишь слушать и выполнять приказы. А это – вообще бессмысленная какая-то выдумка, что ж тут спрашивать? Мама и я – вот и все близкие отца…
– Я взял вас из лагеря как электрика, – сказал майор. – Но вы не беспокойтесь: я не заставлю вас работать, тем более – в выходной день.
Меня покоробило в его устах выраженье «взял вас» – как о вещи: не совмещалось оно с обращением на «вы». И я вдруг сказал ему с вызовом – то, о чем в Зеебаде никто не знал:
– Я здесь только числюсь электриком. А на самом деле – биолог. Так что если вам нужен настоящий электрик, лучше подыскать кого-нибудь еще, – мне хотелось хоть чем-то его раздосадовать. Но майор, напротив, радостно изумился:
– Вы? Биолог? Ученый?.. А где вы учились?
– В Московском университете.
– Так это прекрасно! Вы даже ке представляете, как это прекрасно! – И он рассмеялся, довольный.
Я вопросительно взглянул на него. Но он не успел ответить. Мы въехали в какой-то крохотный сад, рядом с домом. Низкая ограда из темных плоских камней.
И дом из такого же мрачноватого плитняка. Майор знаками приказал войти. И я заметил, что он оглядел улицу, словно бы остерегаясь чего-то.
Гостиная. Громоздкие, мягкие кресла. Вделанные в стену высокие часы с длинным медным маятником.
Люстра с хрустальными подвесками. Все было отмечено патиной устоявшегося времени. И даже фигура, движенья майора в комнате этой утратили чопорность. Он ссутулился. Достал, тяжело поднимая руки, с верхней полки шкафа шкатулку, а из нее вынул что-то и положил на стол. Проговорил:
– Посмотрите. Это вещи вашего отца.
Складная старая бритва, с лезвием, источенным чуть ли не полукругом. Золлингеновская – это еще можно было прочесть. «Ее могли купить и в России, и здесь, в Германии…» Ремень из неподатливой жесткой кожи с пряжкой, на которой горбился двуглавый орел.
«Уж эти-то орлы разлетелись по всей Европе. Особенно – в гражданскую, вместе с Врангелем да Деникиным…» Карманные часы с вытертой металлической крышкой. Я открыл ее и вздрогнул: тоненько прозвучала мелодия гимна – «Боже, царя храни», – звуки скрипучие, резкие. «Эти пузатые, купеческие часы – моего отца?.. Не может быть!»
Фотография: женщина с круглым и, должно быть, розовощеким лицом, с белой наколкою в волосах, – такие цепляют невестам. А рядом – мужчина: набриолиненный, аккуратный косой пробор – то ли приказчицкий, то ли офицерский; острый нос и глаза… Вдруг я узнал эти глаза: это были глаза майора, стоявшего за моей спиной, и глаза мои собственные. Да, мои собственные. И даже манера смотреть правым глазом чутьчуть вприщур, отчего взгляд становился ироничным и добродушным одновременно, – и манера эта показалась мне знакомою.
Наверное, что-то изменилось в моем лице, потому что майор быстро придвинул мне кресло. Я сел, продолжая разглядывать фотографию, а потом опять – часы, бритву, широкий ремень, на котором, должно быть, и правили бритву, – в середине он блестел, истертый до синеватой тонины. Я думал о том, сколько раз побывали эти вещи в руках человека, который был моим отцом, и не решался поднять взгляд… Эти вещи – здесь… И эта женщина со свадебной белой наколкой…
Но почему-то я не мог вызвать в себе ни отвращения, ни досады. И странно, я больше не смотрел на майора, который явно имел ко мне отношение непростое, но уже чувствовал свою холодноватую независимость от него и точно знал: он-то волнуется.
– Поверьте, я и сам ошеломлен не меньше вашего, – заговорил майор прежним, усталым голосом. – Все произошло так внезапно. Комендант лагеря Штоль – мой давний соученик, он вырос здесь, в нашем городке. И я позволил себе… Но нет! Я не с этого начал… Ваш отец не погиб на фронте. Он был взят в плен в сентябре четырнадцатого года, и потом надолго связь с Россией была потеряна. Его привезли в Саксонию, и там он попал в семью моей матери… Ну, трудно сказать, – кем-то вроде работника. Это был умный, образованный человек, и… одним словом, моя мать… они оба, – тут майор помедлил немного, – полюбили друг друга… Я рад, что вы оказались человеком интеллигентным: значит, можно говорить обо всем откровенно. Да еще и за, – тут он запнулся, – маму я рад: она так боялась узнать – какой вы?..
Он, должно быть, пытался щадить мои сыновьи чувства, которых я совсем не испытывал. Тем более – к будто бы существующей мачехе. Не мог я хоть в какой-то мере ощущать себя причастным к тому, что было в этом доме, в этой стране. Не могу сказать, что тогда мне ненавистно было вообще все немецкое, – нет, это гораздо сложнее. Ведь и в Зеебаде бедовали рядом с нами выходцы из страны своей собственной. Но вот именно – «выходцы»: это слово, должно быть, точное. И если не считать уголовников, люди удивительные! Цвет Германии – их легко было различить по номерам. Номер – визитная карточка хефтлинга. Так вот, у немецких интеллигентов были номера маленькие.
Оно и естественно. Настоящий интеллигент – значит, независимость взглядов, самостоятельность суждений, чувство собственного достоинства, желание проанализировать даже то, чем обыватель только восхищается, ненависть к фетишизму, всякому, в том числе и к преувеличенному представлению о собственной роли, и самоанализ, ни на секунду не утихающий, – разве все это мог терпеть Гитлер, недоучившийся выскочка, и его подручные? «При слове «культура» я хватаюсь за пистолет», – кто это сказал? Геринг? Геббельс?.. Не важно, кто именно из них. Но это – не обмолвка, не любовь к оригинальному словцу: позиция, рожденная чувством самосохранения. Это – как гормоны поджелудочной железы. Тут ведь – «или – или». Совмещаться то и другое не может…
Так что не могло у меня быть ненависти ко всему немецкому.
Но это – там, за проволокой. А тут, в гостиной сидя, на мягком-то креслице, я вдруг остро почувствовал себя чужаком.
А майор рассказывал:
– Дед не захотел их терпеть рядом с собой, но и не помочь не мог. Так они, с кой-какими средствами, очутились в этом городке, и ваш отец принял фамилию моей матери – Труммер. У него был чисто саксонский выговор. В городке даже и не подозревал никто о его подлинном происхождении. Тем более, что умер он еще до того, как стали проверять каждого немца на расовую чистоту. Но прежде – родился я… Да, по отцу я – ваш брат…
Я, наверное, все-таки усмехнулся, потому что он сказал:
– Понимаю: история достаточно фантастичная, но все же прошу: хотя бы выслушать меня без предубежденности… Да и, в сущности, фантастичная ли? А может, она только лишь кажется такою нам, привыкшим ощущать мир разорванным на две части? Я не думаю, что для них-то двоих, для отца и мамы, полюбивших друг друга, этот брак был не естественным или хотя бы не разумным… Пожалуй, более невероятным может выглядеть мой путь к вам. Невероятным, но и непреклонным тоже, поверьте…
И тут он дал мне прочесть копию своей докладной о расстреле мирных граждан в русском городе Сурине, о бородаче с палкой, который был брошен в могилу живым и никак не хотел умирать, хотя вогнали ему в живот семь пуль… Подождав, пока я прочту, Труммер рассказал:
– Я не импульсивный человек, нет, скорее – рассудочный и благонравный. Но именно потому я не мог не отправить эту докладную. А вскоре был ранен. И начальство сочло необходимым дать мне месячный отпуск после госпиталя, чтобы я привел в порядок нервы. – Усмехнувшись, он помолчал и еще уточнил:
– Да, я всегда был благонравным. Я даже профессию военного выбрал, чтобы опровергнуть ходячее мнение, будто муштра обязательно должна убивать человека. Это – как вызов себе самому. И чем труднее такой вызов, тем он привлекательней для каждого истинного немца. Знаете, я думаю, в этом мы схожи с вами, русскими: любим ставить себе почти неразрешимые нравственные задачи… «Почти»? – переспросил он себя насмешливо. – Нет, теперь я понимаю: нацисты сделали эту задачу неразрешимой. Долго, шаг за шагом, вплоть до расстрела в Сурине, я успокаивал себя наивным доводом слепца: