Я их узнал. Я видел их во дворе школы, когда Саша меня одного домой отправил. Хотя фамилии мне назвали позже. Тот, который Кудрявцев, сразу пошел на нас. Саша велел: «Уйди, Боря». И я по сугробам отступил в сторону. Там узенькая тропка. Но недалеко отступил. Все видел. Кудрявцев сказал: «Извиняйся, гад!»
   А Саша спросил: «Чего тебе надо?» Тот – опять: «Извиняйся, гад!» Саша не ответил. И Кудрявцев ударил прямо в лицо. У Саши кровь выступила на лице. И второй подскочил, замахнулся. Это Токарев был, Валерий.
   Он, хотя чуть пониже Саши, но здоровый!.. Если б ударил, не знаю, что было б. Но Саша успел отшагнуть и вот тогда вынул из кармана ножик. Кудрявцев закричал: «Валера, не надо! У него ножик!» Он потому так закричал, что Токарев наступал, кулаком замахивался и все хотел ногой Сашу достать. Тогда и Кудрявцев тоже сбоку подскочил и опять Сашу саданул. Я не видел, куда: в голову или в плечо. Но сильно: Саша поскользнулся даже. А Токарев все ногой лез вперед и кричал:
   «Брось нож! Ты же трус! Все равно не ударишь!
   Брось!..» А Саша крутил ножом – то к одному повернется, то к другому. И тут Токарев как прыгнет на него!
   И вдруг сам же схватился за грудь, согнулся и пошел обратно. Я не видел, чтоб Саша бил. Он и догонять Токарева не стал: стоял, смотрел. А Токарев с Кудрявцевым пошли к дому, а потом побежали. Даже не взяли лыжи. Тут Саша меня увидел и сказал спокойно:
   «Надо идти в милицию». И мы пошли. На углу, на улице стоял дядя. Он сказал, что все видел. И пошел с нами.
   Но в милицию меня Саша не пустил. И все».
   Ронкин мне еще лист подложил.
   Показания Кудрявцева, л/д 102/об. «Я его ударил рукой, потому что он не хотел извиниться. И тогда он вытащил нож. А из-за спины у меня выскочил Токарев. Я его останавливал, а он кричал: «Брось нож!» Но Ронкин не бросал, а бил ножом. Бил как-то чудно, кругами…»
   Семен Матвеевич спросил:
   – Кругами разве бьют? Он себя оградить пытался…
   И после паузы рассказал:
   – Они в поликлинику побежали. Валерий зажал рану рукой. Оказалось: перерезана легочная артерия.
   А он-то думал, пустяк, даже в очередь сел к хирургу.
   Полчаса, не меньше они там просидели, пока сестра не увидела, что очень уж бледный парень, не спросила:
   «У тебя что?» Он ответил: «На гвоздь напоролся».
   И после этого они еще сидели, но тут уж упал он со стула: кровоизлияние в легкие, захлебнулся кровью…
   Не понимаю, как он терпел молча до последнего. Отцовский характер… И самолюбие – тоже Токарева, и желание всех себе подчинить: куда уж там отступить в драке! – тем более у Кудрявцева на глазах. Нет, конечно же должен он был доказать, что Саша – трус… Хирург сказал: «Двадцатью бы минутами, получасом раньше, – можно было спасти». Все бы тогда по-иному было!..
   Он замолчал. Опять я увидел Валерку Токарева, как он стоял в дверях, кудлатый, шалавый и уверенный в себе, слишком уверенный… И тут снова на глаза мне попалась строчка: «На углу стоял дядя. Он сказал, что все видел. И пошел с нами». И я спросил:
   – Семен Матвеевич, а что ж дядя-то на углу, на улице? Его показания есть?
   – Есть-то они есть, да темный какой-то мужик оказался. Вернее, милицейского протокола, сразу после драки который составлялся, – в деле нет. Сашины показания есть, а вот мужика этого – нету. А на суде он говорил все какими-то прибаутками: «бей направо, бей налево – кто уцелеет, тот останется», «пуля виноватого сыщет, хоть в куст стреляй», «а я и видел, что я не видел», «и так бывает, что ничего не бывает»…
   – Постойте-постойте! Это уж не Мавродин ли?
   Егерь?
   – Он. А вы его откуда знаете?
   Я объяснил. Ронкину рассказ мой показался пустячным. Он опять о своем заговорил:
   – Вот так и изъяснялся на суде Мавродин – «кругами». Вроде как Саша ножиком махал: бить не бил и защититься, конечно, не мог.
   – Но ведь должны же были увидеть в милиции, что губа у него разбита?
   – Тогда-то они не знали еще, чем все кончилось.
   Могли и не обратить внимания. Не знаю, но в протоколе об этом тоже – ни слова. Ведь тут теперь важно не то, что случилось, а что записано и что не записано.
   А записано вот что. Читайте.
   Лист дела 23, постановление следователя городской прокуратуры Гусева С. В. «…Кудрявцев вновь попросил Ронкина извиниться перед ним за нанесенную ему обиду, и на отказ Ронкина Кудрявцев нанес ему удар рукой по лицу.
   СЛЕДСТВИЕ СЧИТАЕТ, ЧТО ДЕЙСТВИЯ КУДРЯВЦЕВА БЫЛИ ПРАВОМЕРНЫ».
   Сбоку Ронкиным было приписано: «Последняя строка так и напечатана в постановлении крупным шрифтом».
   Я, не сдержавшись, воскликнул:
   – Это же хулиганская логика: не извинился перед тобой – бей в морду! Как же так?
   Ронкин пожал плечами. И я еще спросил:
   – А что в приговоре по этому поводу?
   – Вот, смотрите…
   «Действия Ронкина, размахивавшего ножом, были вызваны не тем, что Токарев угрожал ему избиением и Ронкин вынужден был защищаться, а чувством ненависти и неприязни к Токареву, а потому в его действиях не было необходимой обороны…»
   Я дважды перечитал эту канцелярскую фразу, прежде чем смог добраться до смысла ее. «Но откуда же ненависть могла взяться! Да еще не к Кудрявцеву – к Токареву, которого Саша вообще не знал. Откуда?!»
   Но дальше-то судья изъяснялся определенней: «Действия Кудрявцева и Токарева никакой общественной опасности или опасности для личности Ронкина не представляли».
   – Ведь двое на одного! Как же так? – спрашивал я. – Не могут же они этого отрицать!
   – Защитник тоже говорил о том, но судья сказала:
   «С Ронкиным вместе Амелин был».
   Ронкин отвернулся. Плечи его ссутулились. Тихо было на кухоньке. И я слышал, как у Семена Матвеевича в груди булькнуло что-то. Но голос был прежним, тусклым:
   – Мне не хотелось это слово самому произносить – «предвзятость». Но пораскиньте умом сами еще над двумя хотя бы фактами. Учителя прежней Сашиной школы, все, кто хоть когда-то с ним занимался, собрались, директор тоже, и стали писать ему характеристику. Каждый предлагал свое, и, если хоть кто-нибудь голосовал против какого-то слова, – слово вычеркивали.
   Чтоб только единогласно – каждая фраза. Они написали: «Среди сверстников выделялся гражданской зрелостью, активностью, вырос, не зная дурного влияния улицы, обладал повышенным чувством собственного достоинства…» Ну и еще – всякое. Только хорошее.
   Повышенная эмоциональность и так далее. И вот почему-то Гусев велел утвердить характеристику эту в горкоме комсомола. А там утверждать ее отказались. Разве преподавательский коллектив горкому комсомола подчинен?.. Директор выступала на суде. Тогда-то и еще выяснилось: директор не успела из горкома комсомола в школу вернуться, а туда уже позвонили из гороно, скомандовали: характеристику на Сашу суду не передавать. Директор, женщина немолодая, многоопытная, потом покаялась: виновата, мол, что послушалась. А поздно: так и не приобщили к делу характеристику. Ребята, соученики бывшие, тоже что-то писали. Но и от их писем судья – Чеснокова ее фамилия – отмахнулась: мол, письма эти – «состряпанные»… Да, не удивляйтесь. Так во всеуслышанье и заявила… Уж очень все – одно к одному. Не находите?
   – Вы думаете, был чей-то нажим на райком комсомола, на гороно, на следователя? – спросил я. Ронкин пожал плечами. И я еще спросил: – Это – Токарев?
   Михаил Андреевич? Так?
   Он молчал.
   – Семен Матвеевич, вы простите, что я настаиваю.
   Но если вмешиваться мне в это дело, – все надо знать.
   Вы сами не пробовали с Токаревым говорить?
   Он ответил лишь после долгой паузы:
   – Пробовал. Как раз перед судом. – Он взглянул на меня. Глаза его стали странно спокойны. – Я к нему на работу пришел. Чтоб было как-то поофициальней.
   Не в гости же мне идти к нему!.. Но все равно разговора не получилось. Я ему сказал: «Не могу докопаться до корней, но что-то странное происходит. Следствие ведется наперекос. Ты должен встретиться со следователем». Вот тогда он меня и спросил: «Ты еще хочешь, чтоб я оказал на него давление?» – «А ты не понимаешь, – спросил я, – что давление такое все равно есть?
   Если даже никто ничего конкретно не предпринимает – я не могу тебя подозревать, никого не могу подозревать, – но если даже никто никаких приказов никому не давал, ты понимаешь, что одно твое молчание – уже давит? У тебя здесь власти больше, чем у кого-либо.
   Думаешь, это не давит? Думаешь, так оно все и идет как надо, если ты-то молчишь? Тот же Гусев, следователь, не боится, что заговоришь ты?..»
   Ронкин замолчал.
   – Ну, а он что?
   – Он сказал: «Пойми, Семен, у Валерия есть и мать.
   Не могу я вмешиваться. Что я тогда ей скажу? Вот я с тобой говорю, а у меня горло перехватывает. А – с ней?.. Не могу!..» – «Ах, вот что! А у Саши матери нету? Мертвым не больно, так?.. А помнишь ли ты, что мне говорил, когда она умерла? И что Пасечный говорил, помнишь?..» Больше уж я ничего не спрашивал. А он ничего и не отвечал. И даже на суде не был.
   – Семен Матвеевич, а почему вы не разрешили Панину сообщить о случившемся?
   – Не понимаете? – спросил Ронкин, наморщившись. – Боюсь, и не поймете… Жалко мне Токарева.
   Мне и сейчас его жалко. Как представлю Валерку его: вот он сидит в поликлинике и рану рукой зажимает и говорит: «На гвоздь напоролся…» – как представлю это, все у меня переворачивается внутри. Ведь, глядишь, и вырос бы еще из него человек, не хуже отца!
   Дурацкая его жажда первенства – в других обстоятельствах она могла и в хорошую сторону сработать, так?
   Это даже я сейчас рассуждаю так, а каково – Михаилу?.. И Панин… Ну, не знаю, откуда у меня такая уверенность, но Панин-то заставил бы Токарева повернуться иначе. Не знаю, как, но заставил бы. А я не хочу, чтоб заставляли. Не нужно это, нельзя. Такое – человек должен сам для себя вырешить. А чтоб через силу… да это и мне было бы – подачка. И Саше – тоже. Нам такого не надо!.. А Михаил? Разве после этакого поворота не стал бы он меня ненавидеть?.. Понимаете? Нет!
   Нельзя Панину сейчас ни полслова говорить!
   Я не стал спорить. Но и о письме Панина, которое лежало у меня в кармане, промолчал, а только подумал: «Хорошо, что оно у меня с собой. Ронкин прав кругом. Но и Панин ошибиться в этом деле не может».
   Поутру мы вышли из дома с Семеном Матвеевичем вместе. Было еще темно. Я попросил его показать место, где все случилось. Он шагал чуть впереди, молча.
   Минут через пять остановился и показал на проем между пятиэтажными коробками.
   – Вот. Там. – Смотрел не на меня, а туда. Глаза у него были тусклые. Он не спал всю ночь. Спросил: – Я пойду, ладно? А то – опаздываю.
   И пошел к автобусной остановке, спешил к своему экскаватору. Я подождал, пока он завернет за угол.
   Ронкин не оглянулся. Не верит, что чем-то помочь смогу.
   «А ты сам разве веришь?» – спросил я себя.
   Двор был пустой, скучный. В домах, в окнах еще рябило кое-где электричество. А тени в сугробах лежали густые, как провалы в невидимое. И все-таки даже отсюда, с улицы я разглядел тропку – не расчищенную, а пробитую каблуками. Она шла мимо покосившегося деревянного «грибка», под которым летом, наверное, устраивали песочницу. Она еще и штакетником была ограждена – вон, чуть видны его заостренные оконечины, едва торчат из снега. А все же видны. Даже сейчас.
   Значит, днем-то Мавродин должен был видеть каждый шаг, каждый взмах руки. Он и стоял на моем месте – больше негде: двор выходит только на одну улицу, вот и угол ее, – точно, тут стоял.
   С вертолета разглядел, под какое дерево упал в тайге сбитый селезень – маленький комок перьев!
   А уж здесь… Не мог не видеть. Не слышать не мог.
   «Бывает так, что и ничего не бывает…» Пешком от Ледовитого океана в Красноярск, призываться. Ах, простачок! Как про него Токарев говорил? – «мужик без примеси, охристый, едучий…»
   Верно, «едучий».
   В приемной Токарева сидели двое мужчин с пухлыми папками на коленях. Немолодая уже секретарша почти беззвучно печатала что-то на голубой электрической машинке. И кофточка у нее была голубая, летняя. А за окном вдруг выглянуло солнце, и небо тоже заголубело. Я назвался и попросил:
   – Вы узнайте у Токарева, примет ли он меня. Чтоб напрасно не ждать.
   – Конечно, примет. Почему же не примет?
   – Боюсь, что нет. Лучше спросить.
   Она недоуменно подняла бровки, но все же встала, пошла в кабинет. За двойными дверями ничего не было слышно. Секретарша вернулась почти тут же. Лицо у нее стало растерянным. После паузы она проговорила:
   – Михаил Андреевич просил передать, что сегодня принять не сможет. И в ближайшие дни – тоже.
   «Все как следует быть» – вспомнил я приговорку Тверитинова и попросил:
   – Тогда передайте ему это письмо, – отдал панинское письмо и ушел.
   Городской суд ютился в обычном доме, в двух квартирах, только перегородки меж ними были сняты. Архив занимал одну из кухонь. Из стены торчала грубо замотанная изоляционной лентой проводка к электроплите. Самой плиты не было. А раковина осталась. Она выглядела легкомысленной среди громадных шкафов, забитых толстыми, затертыми, подшитыми папками.
   Дело Ронкина можно было взять только с разрешения судьи Чесноковой, а у нее сейчас шло заседание, надо было ждать перерыва. Что ж, тем лучше. Хоть посмотрю на Чеснокову. Стоит подождать.
   Из скособочившегося крана капала вода. Я встал со стула, закрыл его.
   Чеснокова оказалась полной дамой с благообразным лицом, кудряшками, завитыми явно на бигуди. Она внимательно изучила мою командировку, паспорт и сказала спокойно:
   – Дайте дело товарищу.
   Но не ушла, а села рядом, за тот же маленький столик, что и я. Впрочем, больше тут и сесть некуда было. Я слышал ее дыхание, и было это неприятно. Но я молчал, листал папку с делом Саши, читал, а сам думал: «У нее здоровый сон. По кудряшкам судя, она и спала с бигуди. И лицо-то розовое. Хорошо спала…»
   Я нарочно ничего не спрашивал, знал: она сама сейчас заговорит.
   Заговорила:
   – Ив Москве уже, значит, интересуются… А как Ронкин Семен Матвеевич себя чувствует? Как Саша? Не знаете? – она спрашивала как о добрых знакомых.
   – Это я у вас узнавать должен.
   – Я понимаю! – Она дышала мне прямо в ухо, голос ее полнился сочувствием. – Конечно, понимаю! Нелегко Семену Матвеевичу… Но ведь убит человек. Совсем убит. Непростой человек, отличник, сын… А у Саши Ронкина ведь жизнь не кончится и через семь лет, не правда ли?
   – А кстати, почему только семь лет ему дали? Ведь по этой статье – могли бы десять.
   Это ее сбило с толку,
   – Могли бы, конечно, но… но ведь первое преступление… Конечно, может, и не последнее, но все же моральный облик подсудимого не давал оснований… Да ему всего и годов-то – пятнадцать! Чуток больше, – она так и сказала – «годов», «чуток». И замолчала.
   – Ну-ну, «не давал оснований» – для чего?
   – А что вы, собственно, хотите? – спросила она вдруг почти что басом.
   – Понять хочу, что к чему.
   – В деле, по-моему, ничего неясного нет.
   – Так я и читаю дело. С вашего разрешения.
   И тут я наткнулся на подшитое в папке ходатайство адвоката подсудимого о вызове психиатра-эксперта. На нем была резолюция Чесноковой: «Суд такой надобности не усматривает». Я спросил:
   – Кстати, скажите, пожалуйста, почему не было удовлетворено это ходатайство? Я вот перед отъездом, в Москве, консультировался с одним из крупных специалистов в области детской психиатрии, профессором, рассказал, что знаю, о Саше Ронкине. Так профессор, даже заочно судя, по отрывочным моим сведениям, не исключает и такой мотивации преступления: гипертрофия, преувеличенное ощущение реальной опасности, собственной беззащитности, крайняя растерянность – все это он связывает с отсутствием у Саши опыта средне – «нормального» подростка, «уличного» опыта. Вы такой вариант начисто исключаете? Ненависть, только ненависть могла руководить Ронкиным?
   Чеснокова откинулась на стуле, засмеяться попыталась, но не получилось – так, проскрипело что-то недоброе в горле.
   – Ну знаете!.. Потому и не вызывали мы никого: специалисты эти всегда перемудрят, всегда!.. У них это высшим шиком считается: сложное восприятие, психологию взрослых переносить на детей. Да что там! Бывает, и такие тонкости отыщут, что, знаете, взрослым на ум не придут. Зарплату-то надо отрабатывать? А у детей все проще!
   – Вы уверены?
   – Ну а как же мне не быть уверенной: у меня у самой двое в школу ходят, я вижу!
   – Послушайте, разве может судья собственный опыт в чужих делах главным критерием делать? К вам сюда стольких людей прибивает, разных! И если ваши дети просты… или простоваты, то почему же других детей, посложней, быть не может?
   – Так, – протянула она многозначительно. – Теперь я вас окончательно понимаю… Ну как же! Ведь и вам, журналистам, выгодно, чтоб не просто все было. Как же! – вам теперь сенсацию подавай, совсем как в западной, знаете, прессе: никуда без сенсаций! Как же тут не усложнить!..
   Она и еще что-то мне выговаривала. Я уже жалел, что задал свой вопрос, и сказал как можно мягче:
   – Не надо бы вам так волноваться. Ждут вас в зале судебного заседания, а разве туда можно в таком вот виде?..
   Она смотрела на меня, оторопев от такого сочувствия. И я повторил:
   – Кончился перерыв. Ждут вас.
   Мы прислушались. В коридоре тихо было.
   – Конечно, кончился, – сказал я. – Вы небось на десять минут его объявили? Заседателю покурить захотелось? Так?.. Ну вот, пора и зарплату отрабатывать, пора.
   Чеснокова, поджав полные губы, стремительно встала. Стул проскреготал по полу. Лицо у нее все пошло красными пятнами, мелкими, как кудряшки на голове, а глаза узкими стали.
   – Нехорошо так шутить над старшими, молодой человек! Тем более – над лицами должностными!
   – Помилуйте! Какие шутки! Я вам очень даже серьезно говорю: судья – особенно при исполнении служебных обязанностей – должен соблюдать абсолютное спокойствие. Иначе как же ему объективным быть?
   Разве возможно?
   Она задышала шумно. И я тоже вздохнул, развел руками.
   – Да и я не вполне молодой, знаете. К сожалению.
   – Тем более! – возмущенно выкрикнула Чеснокова и вышла. Дверь, однако, она придержала, закрыла бесшумно. А что – «тем более»?.. Я так и не понял.
   Диалог на процессе – из судебного дела А. Ронкина.
 
   Прокурор. Если вы не хотели убивать, подсудимый, то убежать-то вы могли бы?.. Отвечайте на вопрос, подсудимый. Вот вы говорите – «двое на одного». Так зачем же драться? Можно ведь было и убежать? Не так ли?
   Р о н к и н. Нельзя.
   Прокурор. Значит, не убежали вы преднамеренно?
   Шум в зале.
   Ронкин. Я не умею убегать.
   Прокурор. Что значит – «не умею»? Физкультурой в школе вы занимались? От физкультуры вы не освобождены?
   Ронкин. От совести я тоже не освобожден, как некоторые.
   Прокурор. Прошу занести этот грубый намек подсудимого в протокол! Я расцениваю его как оскорбление суда!
   Ронкин. Я не про суд говорил.
   Прокурор. Нет! Прошу занести в протокол!..
 
   Я все пытался представить себе, как выглядел Саша на скамье подсудимых, под стражей, и не мог: уж очень домашним он мне являлся все время, даже эта фраза – насчет совести – казалась невозможной в его устах, я бы не поверил, чтоб Саша мог ответить такое взрослым, если бы не тщательный протокол судебного заседания.
   Опять вообразил мысленно: Кудрявцев и Саша в этом скучном, пустом дворе, чуть позади Кудрявцева – Токарев.
 
   Кудрявцев. Извиняйся, гад!
   Саша. Чего тебе надо?
   Кудрявцев. Ты будешь извиняться?
   Саша. Чего тебе надо?
   Дважды он повторил нелепый этот вопрос. Не ответил: «Не буду». Не грозил, не крикнул: «Уйди!..»
   «Чего тебе надо?..»
 
   Не хотел драки и еще надеялся, что ее не будет.
   В том-то и дело: надеялся. И столько отчаяния было в нелепом этом вопросе!.. Так же и на суде: откуда ему знать, что закон позволяет не только не убегать, – он призывает обороняться активно, а значит, коли нападающему в такой обороне будет причинен какой-то вред, и это – позволено, не подсудно. Откуда ему было знать!.. Потому и в реплике на суде: «От совести я тоже не освобожден, как некоторые», – не грубость – отчаяние слышал я.
   Но прокурору выгоднее было квалифицировать все иначе. Он-то не мог не понимать: своими вопросами предлагает подсудимому действия, с законом не согласные, попросту провоцирует Сашу на грубость, чтоб потом прилично было осудить его не за поступки, вернее – не только за них, а еще и за сомнительную якобы мораль подсудимого: экий, мол, дерзкий подросток, смотрите, граждане судьи, что он себе позволяет!..
   Еще один визит я обязан был сделать в этом городе. Не для того, чтоб писать о нем в статье: для себя, для Панина – проверить его версию.
   Было утро, половина десятого. Я нарочно выбрал это время: Михаила Андреевича не застану дома, а жена – вряд ли куда уйдет так рано. Для нее – рано.
   Позвонил. Дверь открылась тут же. Не отпуская ее, Мария Семеновна без удивления, долго, недобро оглядывала меня с головы до ног.
   – Здравствуйте, – сказал я.
   Она не ответила, но отступила назад, все-таки решила впустить и молча подошла к зеркалу, тут же, в прихожей, взяла со столика шпильку – одну, вторую, закалывала волосы… Не иначе мой звонок и застал ее за этим занятием. Но сейчас она не на себя в зеркале смотрела, а на меня – настороженно, пытливо. И я не отводил взгляда от ее глаз поблескивающих, – лишь в зеркале, не на самом деле поблескивающих?.. Боковым зрением видел: темный костюм, из вязаной шерсти, хорошего кроя, выходной костюм и прическа – иная, чем прежде: черные волосы на висках натуго заглажены, и оттого глаза чуть сузились, резче выступили скулы, заострились, и будто втянулись щеки… Можно было бы, пожалуй, лицо ее назвать горестным, если б не губы – тонкие, надменные.
   Явно собирается уходить. Хорошо, что застал.
   Я молчал. И она, наконец, заговорила сама:
   – Ну, все-таки пришли… Я думала, не посмеете, поостережетесь, а вы ишь какой отважный! Соболезнования будете высказывать? Или начнете вопросы задавать? – Она выговаривала слова резко, отрывисто.
   Я не понимал тона этого и не отвечал. Мария Семеновна взяла пудреницу, раскрыла на ощупь, постучала о нее ваткой и только тут отвела взгляд от моего отражения и повернула голову, пристально вглядываясь в свое лицо, будто оценивала: ее ли нос в зеркале или чужой… Это помогло мне справиться с собой.
   – Мария Семеновна, зачем вы так? Будто я заведомым недругом к вам пришел.
   – Ах, вы другом пришли! – Она все той же ваткой отряхивала пудру, осыпавшуюся на плечо, не замечая, что еще больше пачкает кофточку. – А зачем же тогда привезли письмо панинское?
   Значит, знает уже.
   – Что ж, и Панин – не друг вам?
   Вдруг она повернулась резко, на каблучках, и проговорила с ненавистью:
   – Евнух ваш Панин! Импотент ваш Панин! Разве может он понять, какое горе у нас! Или вы можете понять? Я все знаю, где вы были: и в суде, и в горкоме комсомола, и у Ронкина ночуете, – я все знаю! Но разве вы теряли сына? Что вы можете понять? Он же вот, здесь еще, здесь! – она показывала руками наверх, на лестничку, и на гостиную, дверь в нее открыта была. – Здесь! А вы уже приехали защищать убийцу?
   По лицу ее катились слезы. Я не стал ее успокаивать. Я вдруг увидел на этом порожке в гостиную не Валерия, не ее сына, а свою дочь, Наташку свою. Она печально смотрела на меня и спрашивала: «Пап, а ночь из трубы приходит, да? Черная?» – «Нет, это не ночь, это дым такой, всего лишь – дым…» Наташка ежила худеньким плечиком недоверчиво… Попытался Валерия представить себе на порожке этом, – там он и стоял в те немногие секунды, когда я видел его живым. И не смог этого сделать. Не возвращался он.
   Но Мария Семеновна уже взяла себя в руки и, всхлипывая, повернулась опять к зеркалу, вытерла слезы, снова принялась запудривать нос, разглядывая его… Спросила, почти спокойно:
   – Что он там написал в этом письме?
   – Я не знаю. А разве вам Михаил Андреевич не сказал?
   Она молчала. Значит, не сказал. Тем лучше. Тут я и решился задать вопрос, ради которого, собственно, и пришел:
   – Мария Семеновна, а зачем вы до суда и в горком, и везде ходили?
   – А разве это запрещено кому-либо? – спросила она и взглянула на меня испытующе: что я еще знаю?..
   Значит, ходила и, должно быть, говорила не только от своего имени, не просто говорила – вела собственное расследование и собственный суд вершила допрежь всяких следствий. Наверняка так! – оттого и взгляд не только испытующий, но и чуть пугливый. И тогда я еще спросил:
   – А Михаил Андреевич знал об этих ваших хождениях?
   И тут она, глядя в зеркало, сказала, пригасив голос, но столько в нем было ненависти – уж лучше б кричала:
   – Я не позволю в таком тоне говорить со мной.
   И не пытайтесь меня шантажировать. У вас совести нет!
   В такую минуту… к матери…
   Опять у нее потекли слезы. Она беспомощно вытирала их ваткой с пудрой, глядя в зеркало. Я сказал – не ей, а этому зеркальному отражению:
   – Простите. Всего вам лучшего, – повернулся и вышел.
   На следующий день я приехал в колонию малолетних преступников, в которой отбывал срок заключения Саша Ронкин. Она была километрах в трехстах от стройки, на территории какого-то старинного монастыря. Добираться туда пришлось на попутных.
   Впрочем, поначалу-то я о монастыре ничего не знал.
   Мельком удивился странному зданию, стоявшему чуть поодаль, мощной кирпичной кладки, с округлыми, не нынешними боками, а по контрасту – будто б сиюминутной вывеске из крашеной фанеры: «Столовая».