Будто бы случилось это, когда еще в силе была деникинская армия. Но уже отшумел знаменитый таманский поход, и Царицын сумел отстоять себя, и чуть не по всей Кубани начали сбиваться отряды красных конников-партизан, и, несмотря на все успехи свои, белогвардейцы не чувствовали себя спокойно, даже в станицах, расположенных далеко от фронта. Но все ж таки повсюду была объявлена мобилизация в белую армию, казаков призывали воевать АЛоскву.
   И будто бы Степан, по прозвищу – Пекарь, отец Долгова, тайно кочевал тогда от станицы к станице, рассказывая голытьбе правду о том, что делается на фронтах, о Ленине, о Москве и советской власти, и тем самым немало отсрочил он вербовку деникинских пополнений.
   И вот однажды пробирался Степан Пекарь в одиночку, верхом степными перелесками, вдалеке от всякого жилья. День клонился к вечеру. Ехал Степан, опустив поводья, спокойно, не таясь. Может, задумался о жене, забитой озверевшим казачьем, или о сынишке, пропавшем без вести, мало ль о чем! Ветерок занимался. Позвенькивал тяжелой листвой дубовый лесок. Уставший конь вздыхал шумно. И сам не заметил Степан, как выехал на просторную, холмистую опушку и вдруг увидел перед собой расположившийся на отдых немалый – сотни в две-три – отряд деникинских новобранцев. В стороне, стреноженные, паслись лошади, а казаки, кто в чем, лежали у прогоревших костров или просто в траве, руки – за голову, глаза – в небо. А в небе неспешно плывут багряные, закатные облака. И так же неспешно движутся верхами навстречу Степану, заметив его, офицер и два солдата в форме.
   Все это враз увидел Степан и, уже натянув поводья, хотел пустить коня вскачь, прочь, но тут и еще увидел: как офицерская лошадь легко прибавила шаг и как красиво она выбрасывает тонкие ноги в белых бабках, словно б играючи. Понял – не уйти, тем более в нагане у Степана оставалось всего два патрона – вот и все его вооруженье. Амба!.. И тогда веселый азарт, словно бы весенним бесшабашным, все увлекающим за собой ливнем, обдал душу Степана, и он, выхватив из кобуры наган с последними двумя пулями, выстрелил в воздух раз и второй и крикнул насмешливо, а вместе с тем властно: «Эге-гей! Казачки! Слушай меня все!..»
   Те повскакали, ошеломленные, кое-кто, правда, бросился к лошадям, но Степан еще приказал: «Не двигаться! Стоять по местам! Вы окружены красными партизанами! Все – на мушке! Кто сделает хоть одно движенье, тут же получит в лоб пулю!»
   И столько было силы в его голосе, так уверенно прозвучали в предвечерней тишине выстрелы, что ему поверили. Даже офицер испуганно дернул уздечку, белоногая лошадь его, всхрапнув, встала на дыбки, но тут же, пришпоренная, усмирилась.
   А Степан продолжал загибать вдохновенно: какой большой отряд спрятан здесь, за дубками, и сколько конников еще на подходе, и потому-то, не желая кровавой сечи, зная, что ничем еще не запятнали себя новобранцы в глазах трудового народа, не успели послужить белогвардейским гадам, – только лишь потому и решился он выйти к ним так вот – почти безоружный – ради откровенного и, может, последнего дня иных казаков разговора, – все, мол, от них же самих зависит, от их разумности или контрреволюционного, слепого безумья.
   Тут я замолчал и с подоконника протянул Долгову банку с консервированным компотом: дескать, не хочешь ли? Он поморщился недоуменно. А я и еще затянул умышленную паузу, пока Федя не спросил в нетерпенье.
   – Ну и что же? Дальше – что?
   Значит, Федя поверил! Всему поверил! Ну, а Долгов-то что?
   Он все крутил в руке банку компота, пока не прочел вслух надпись:
   – Комп-о-от! – И вдруг стал пить жадно, быстро.
   Сок стекал по подбородку.
   Неужели вовсе ничего не дошло до него? Ну да, наверно, не понимает даже, кто такие казаки и что за гражданская война была, – так? Но все же хоть что-то от рассказа моего у него в памяти останется! И я продолжал накручивать, разъясняя с нарочитой подробностью всякие детали, названия, как широкодушно предложил красный конник всем желающим вступить в партизанский отряд, и таких оказалось немало. А остальных тут же отпустил Степан Пекарь на волю, без оружья, конечно, и взяв с них клятву – больше в ряды беляков не вступать, рассеяться, попрятаться по хуторам, прикубанским плавням.
   Мол, так вот и начался боевой отряд Степана Пекаря, с того самого вечера.
   – Отчаянная головушка! – тихо воскликнул со своей койки Федя-говорок.
   И тогда я решил еще подбросить полешек в огонь: рассказал, какой яростный был закат в тот час, как вдали отсвечивали багрово снежные шапки Кавказских гор, какой сиреневообвальный воздух пластался вкруг вершин, и как пряно пахла перестойная, высокая трава на лесной поляне, как желтила она пригорки… Я сознавал себя в те минуты чуть не богом и строил мир таким, каким мне хотелось его увидеть. Озвучил тишину гомоном скворцов, курлыканьем горлинок, тревожным бряцаньем конской сбруи и радостным гиканьем жеребенка, случайно прибившегося к табуну казачьих лошадей.
   Глаза у этого жеребенка в сумерках стали лиловыми.
   А когда совсем стемнело, я опять разжег костры на земле, Степан Пекарь сидел у огня и снова рассказывал, какой станет жизнь на земле, когда вовсе побывшится на ней белая нечисть, все люди станут друг другу братьями и каждый будет радоваться, если сможет хоть чем-то помочь соседу.
   – Вот именно так и рассказывал Степан Пекарь: помогать людям – не долг, не обязанность, тем более – не снисхожденье к другому, а прежде всего радость для того, кто помогает. Без этого чувства, не испытав его еще и еще раз, не привыкнув к нему, как сызмальства привыкают к утренним рассветам и вечерней тишине, люди будут попросту ощущать свою жизнь обкусанной. «Запомните, – друзья! – повторял Степан Пекарь. – Помогать – это и есть счастье, и нет ничего более светлого на свете!..»
   Долгов и Федя-говорок молчали, задумавшись. Я пояснил им: все это рассказал хранителю краснодарского архива Анисиму Петровичу один из тех казаков, которые остались в тот вечер с Пекарем и были так потрясены случившимся, услышанным, что запомнили все до малейших подробностей. А позже казак этот, раненый, отстал от отряда и потому дальнейшей судьбы своего командира он не знал. Не знал он – во всяком случае Анисиму Петровичу не говорил – и настоящей фамилии Пекаря. Разговор такой состоялся у них давно.
   А теперь уж казак тот умер. Но, наверное, еще можно найти и других соратников Степана Пекаря. Надо только как следует поискать. Вот выздоровеем мы, и можно будет этим заняться.
   – Только, Иван Степанович, – сказал я тихо, – дело это не скорое, может, придется не один месяц потратить, и уж тогда с кроликами вашими возиться станет недосуг.
   И тут в первый раз за весь разговор взгляд его стал осмысленным, радостным, он воскликнул твердо:
   – Кролики!
   Не иначе вспомнил этих зверюшек. Тогда я сказал:
   – Без машины-то теперь вам не прокормить их.
   Но вы не расстраивайтесь: что они вам!..
   – Половые извращенцы! – опять воскликнул он торжествующе и загоготал дурашливо.
   – Так что, за ними жена ухаживает, что ли? – спросил я.
   – Жена-а, – протянул Долгов, и взгляд его стал подозрительным.
   Федя вздохнул тяжко. И мы с ним заговорили о болезнях своих, рассчитывая хоть этим развлечь Долгова.
   Но опять глаза у него омертвели. Лучше ему побыть сейчас одному. Я настоял, чтобы он ушел, лег.
   Скоро и Федя задремал. А я благодарно разглядывал ветви сосны за окном, их иглы, чудо какие зеленые, сочные, несмотря на мороз, и оплывы будущих завязей на летошних побегах; весной от них еще разойдутся в стороны новые клейкие, светлокожие прутики. Вот схлынут морозы, прилетят теплые ветры, и пойдет бродить свежий сок под корой, будоражить уснувшее дерево.
   А потом я стал думать о Панине, Зеебаде и как-то сразу – об Анисиме Петровиче и Дине, «дите новой эры», о своей жене, Корсакове, о его мальчишке, похожем одновременно на старика и хищного, малого лисенка. А глаза-то – жены Долгова, Татьяны Николаевны.
   Уж очень испуганные у нее были глаза и настороженные…
   Вдруг вспомнил, как Долгов в машине опять приценивался к рисункам Корсакова, будто и под них хотел чтото выторговать. Неужели прячут еще какие-то работы Корсакова? А Татьяна Николаевна боялась сказать?.. Вряд ли. Ну разве стала бы она, девчонка-блокадница, везти их из Ленинграда! А все-таки – спросить бы об этом сейчас у Долгова! Глядишь, и проболтался бы, не сработал бы какой-то охранительный рычажок в его больной памяти, и все бы выложил мне как на духу.
   Нет, если б и было возможно такое, – хорошо, что не спросил. И пока не спрошу. Вот выздоровеет Долгов, тогда – поговорим.

ВЫНУЖДЕННАЯ ПОСАДКА

   Осенью я уже засунул костыли за шкаф, обходился палкой и только-только вернулся к службе в редакции, как позвонил Панин. Он и до того, еще зимой, заезжал раза два в лопасненскую больничку, забрал, между прочим, в какую-то свою клинику Долгова, и позже, когда я отлеживался дома, мы перезванивались. А все равно голос его в трубке прозвучал неожиданно.
   Рассказал: двое сотрудников пущинской лаборатории затеяли эксперимент с кедровками, птицами, на удивление памятливыми, эксперимент – в тайге, и он посоветовал им обосноваться во владениях Токарева – не все ли равно где – были бы кедрачи! – а Токарев пообещал оказать необходимую помощь, и вот теперь у самого Панина выдалась возможность на неделю слетать туда, не то чтоб ради проверки, помощи, а так – для разрядки, отдышаться в лесу, устал он, Панин. И тут я взмолился:
   – Возьмите меня с собой, Владимир Евгеньевич!
   Панин, почему-то смутившись, начал расспрашивать о здоровье, засомневался, под силу ль такое? – придется немало ходить… А я, не опуская трубку, уже спросил у своего зава, – тот сидел тут же, в комнате, – даст ли командировку; он руками развел: что, мол, не сделаешь для тебя, инвалида, и я прокричал в телефон:
   – Все! Решено! Мне дают командировку!
   Но и это Панина не обрадовало, его молчание стало тягостным. Я наконец-то сообразил: получается, вроде позвонил он небескорыстно, будто соблазнял меня возможностью поехать и сам подсказывал тему – «таежный эксперимент биологов», о своей же лаборатории.
   А теперь конечно ж стесняется сказать мне, что я поставил его в двусмысленное положенье.
   – Владимир Евгеньевич, я слово даю – ничего о ваших опытах не писать.
   – Ну, тогда другое дело. – Он рассмеялся коротко.
   Я, кажется, в первый раз услышал, как Панин смеется – будто покашливает легко.
   До отъезда я еще успел сходить в Третьяковскую галерею и полистать там, в фондах, дело Голубкиной.
   В прошлую свою поездку к Токареву я не видел его жены, и теперь мне до знакомства очного, которого уж не миновать, хотелось яснее себе представить Марию Пасечную-Токареву – пусть бы для начала через человека, на которого она когда-то хотела походить, о котором диплом писала. Ведь не зря же и Аргунову, и всем она говорила на Красной речке, что скульптор Голубкина ее заинтересовала прежде всего поисками нравственными.
   Больше всего в деле было писем Анны Семеновны – сестре, Александре, Сане. По преимуществу – из Парижа, где Голубкина училась. Последние годы столетия прошлого – первые нынешнего.
   Можно было понять из писем: Александра, кажется, убежденней верила в талант сестры, чем сама Голубкина. Может, была Александра для нее больше, чем для Ван Гога его братТео. Одна она умела успокоить сестру, когда на нее накатывали приступы отчаяния и Анна Семеновна готова была разбить все до тех пор сделанное ею. И – разбивала. Многие скульптуры только и сохранились благодаря Александре. По письмам это можно было представить.
   Александра посвятила сестре всю жизнь. Потому даже осталась одинокой, хотя сватались к ней многие, в том числе литератор Мачтет и иные заметные люди.
   И Голубкина – замкнутая по натуре, резкая до жестокости – в письмах к Сане была только исповедальна.
   Кое-что я выписал из них для себя, для памяти.
   Париж, 1898 год:
   «Роден говорит, что я подвигаюсь, и непременно велит жить здесь… Знаешь ли, мне думается, что самое хорошее время будет, когда я буду зарабатывать деньги. Ах, здорово было бы!..»
   Ее все время мучит мысль, что вынуждена она жить и учиться на средства родителей, крестьян, у которых каждая копейка – на счету… Я это читал, а сам вспоминал невольно, как Мария говорила когда-то: стыдно, мол, и ей бездельничать на даче отца. Не для сравненья.
   Какие уж тут сравненья: Голубкина все время твердит о каторжном своем труде, иногда и сутками напролет, до беспамятства. Нервические ее припадки тогда и начались, в Париже.
   Дальше в письме – о каком-то празднике речь, я не выписал, о каком именно:
   «Ты, кажется, смеешься тому, что я сказала, что посмотрела бы на мужика. Понимаешь, тут это долгая история. Ведь как будто чуточку и стыдятся праздновать и не умеют, и хочется им все-таки, и совестно своего желания. А мужик-то намажет маслом голову и дегтем сапоги, наденет хрустящую рубашку, сложит громадные руки, не привыкшие к безделью, и сияет по чистой совести. Потому он верит, что праздник. А тут что уж это делают, ведь это играют в детскую игру. Это огорчение, а не праздник был…»
   Другой листочек:
   «Ты здраво идейный человек, а ведь здесь от легкой французской жизни даже наши русские делаются безначальными и легкомысленными. Тут удивительно легко живется нашим. Наши газеты, наши речи наполнены пожарами, неурожаями и всякой печальной всячиной, а здесь? Чудеса здесь, сразу и не расскажешь. Может, оно и более печально, чем наше. Кто знает. Когда приеду, я тебе много удивительного расскажу. Только тут легче жить народу, а надо помнить свое. Хоть я и помню и знаю, а все-таки еще крепче (а где тут ять? Посади, пожалуйста) надо помнить… Знаешь, здесь русские эмигранты – самые печальные и самые отчаянные в России – становятся такими сытыми буржуа… Положим, и сами французы примешивают много смеха к своим печалям…»
   «Париж, 1898
   …Как ты думаешь, ведь все равно добиться быть художником не хватит ни время, ни денег, давай решим начинать зимой работу в Москве для заработка, может, тогда всем получшает. Я иногда и очень часто чувствую себя скотиной, ограбившей всех. Пуще всего меня мучает совесть… как же вот осталась одна вечером, вот и думаю… до осени, думаю, не надо тут жить?»
   «Париж, 1902 …Мрамор как царь перед гипсом…
   Ведь вот чем хорош еще мрамор, что теперь я и дома могу работать. Модели можно делать летом, а зимой выколачивать. Раз для этого ничего не нужно особенного в смысле помещения. У меня одна голова вышла совершенно, как у всех скульпторов, которые считаются хорошими, вот ты увидишь… Я решила пока остаться в этой мастерской, потому что эта судорога случилась со мной, должно быть, потому, что у меня хорошая модель была, а может, потому, что окно было открыто.
   Теперь ничего, может потому, что тепло стало. Сто рублей я получила. Мраморщик говорит, что я бюст могу кончить в месяц. Буду стараться – это очень долгая работа. Потому она мне и нравится, что теперь я уж всегда буду иметь работу. Тут наши русские бабы галдят, что у нас будет голод, потому что убирать хлеб некому, дескать, всех на войну побрали. Какие тут дуры сидят, а галдят, ругают Россию и потому, что сидят в Париже, считают себя умными и понимающими в русских делах больше самих русских. Вы, небось, в саду чай пьете. Меня уж домой начинает тянуть, работаю я здорово и так увлекаюсь, что и в музеи не хожу, это зря, да все некогда, все хочется поскорее. Мои папиросы и чай кончились. Сдается мне, что с мрамором я уже не буду нуждаться в работе… Понимаешь, как научусь работать мрамор, то уж я буду настоящий артист, а то все еще ни то ни се, и знаешь, он мне идет в руку. Вот увидишь. Боюсь, что я нахвалюсь, а вы скажете: «У дрянь-то!» Я думаю, что надо все вещи домой везть, а не в Москву, а то вы и не увидите. Правда, надо домой. Их придется товаром пустить, а то очень дорого будет, тяжелый он. Напишите мне побольше. Я тут както ни с кем не сошлась и мне очень не хватает художественного общества. Да думаю, что может это и лучше, укрепит независимость. Многие тут ко мне лезут, а потом выспросят и начинают подавать левую руку. Ну шут с ними, пишите. Прощай».
   Опять – срывы, сомненья. Неизменно только – самоотреченье, упрямое желанье содрать с себя все чуждое ремеслу.
   Она это слово высоко ставила, лет через двадцать единственную свою брошюру Голубкина так и назовет:
   «О ремесле скульптора».
   И почти непостижимое для вчерашней крестьянки полное отсутствие практичности. Она, кажется, все старалась делать – лишь во вред себе. Десятки разбитых работ, может быть, гениальных. Пренебрежение к заказам и заказчикам. И «непрактичное» участие в распространении социал-демократических листовок. Суд. Тюрьма. Постоянное безденежье. И весь гонорар от первой же большой выставки перечислен для госпиталей, для солдат, раненных на фронтах в первую мировую войну…
   Еще я выписал несколько абзацев из статьи в центральной газете, после опубликования которой – вскоре – и был закрыт музей Голубкиной в Москве. Это уж после второй мировой войны.
   «…Несмотря на попытки Голубкиной исполнить в скульптуре ряд важных тем, именно вследствие импрессионистического метода большинство ее произведений не получило широкого признания в народе. «Иван Непомнящий» и «Рабочий» Голубкиной воспринимаются как карикатура на трудового русского человека… Следует отметить, что в Москве имеется мастерская-музей имени Голубкиной, где собраны наиболее импрессионистские и формалистические произведения. Пропаганда работниками музея этих скульптур дезориентирует молодых скульпторов… для творчества Коненкова это влияние импрессионистов оказалось трагическим… Восхваление худших сторон творчества Родена и его школы последышами импрессионизма продолжается и до сих пор.
   Книжка Вл. Костина «Анна Семеновна Голубкина», изданная издательством «Искусство» в массовой библиотеке в 1947 году, пропагандирует враждебное советскому искусству мировоззрение. В своей книге автор не вскрыл идеалистических корней импрессионизма, он не показывает, что именно импрессионизм помешал Голубкиной полностью раскрыть свое несомненное дарование, сделать свое искусство народным.
   Вопреки этому Костин утверждает, что «элементы импрессионизма в скульптуре, усвоенные Голубкиной еще у Родена, позволили ей углубить и обогатить свое художническое видение и свой пластический язык…».
   Я переписывал это, гмыкая от удовольствия: экий великолепно-наивный анахронизм! – сейчас кажется он почти невозможным и для того времени, уж очень старательно чуть не каждым словом бьет автор, больно стегает самого же себя. И это прекрасно, что именно так оно теперь кажется. Хотя бы ради того стоит запомнить и эту статью.
   Но чем дальше я листал дело, чем больше выписок делал, тем настойчивей мне и иное в голову лезло: работа такая не приближает меня к Марии Пасечной, а, наоборот, от нее отталкивает. «Почему же так»? – спрашивал я себя и не находил ответа.
   «Зачем уж вы голубкинское на себя примериваете!» – эта давняя реплика Панина, удивившая грубоватостью своей даже доброжелателя Аргунова, и она мне вспомнилась.
   «Да ничего я не примериваю! – спорил теперь и я с ним. – А просто понять хочу, что ее так привлекало в Голубкиной…»
   Так… А все же я не стал дальше смотреть дело Голубкиной, будто боялся связать себя какой-то схемой, так же как и в первую свою поездку на стройку к Токареву, и вздохнул свободней, решив: когда-нибудь потом вернусь и досмотрю, не сейчас.
   И чувство это – внезапно подаренной свободы – опять вернулось ко мне в самолете.
   После стольких-то улиточных дней – лечу! Столь свободен в столь прекрасной несвободе стремительного перемещения в пространстве, не пациент – пассажир, равный всем этим соседям по салону с их непристойно будничными лицами, позевывающими ртами, ленивыми движеньями рук…
   Лечу!..
   И даже заминка в одном из сибирских аэропортов не испортила настроение.
   Впереди, на востоке, бушевал грозовой фронт, и оттуда еще прорвались два или три борта, а нас держали на привязи, откладывая вылет с часу на час. И все новые самолеты с запада, из Адлера, Средней Азии подгребали в порт.
   На улице накрапывал дождичек. Пассажиры сбились в вокзальном здании, двухэтажном, но вдруг оказавшемся тесным. Да и весь второй-то этаж занят был летными службами, там только и приютиться нашему брату – в нелепых, узеньких галерейках, отгороженных пузатенькими мраморными кеглями. Пассажиры свисали оттуда гроздьями голов. А внизу – толчейная толчея.
   Не то чтоб присесть – пройти трудно. По углам, на полу, на рюкзаках – стайки студентов в зеленых робах; на спинах – черными громадными буквами названья городов, – строительные отряды. И уж обязательно в центре один – бренчит гитарой, гугнит уныло припрыгивающий мотивчик. Проходы заставлены чемоданами – щегольскими, кожаными, с лацканами, обтягивающими поверху их сытые тела, и фибровыми, с покореженными железками по углам, и мешками, перехваченными у горла лохматой бечевкой, корзинами – с ягодой таежной, аккуратно повязанными сверху белыми тряпицами в черных, и синих, и розовых пятнах выдавленного сока.
   На коленях – футляр скрипичный, хозяин спит, лицо прикрыто помятою, дряхлой шляпой. А рядом – распаренные, в зимних шапках, унтах: где-то уже зима. И пробираются мимо узбечки или таджички, – шелковые платья и платки чуть не до полу, ноги в шальварах, отчего высокие каблуки туфель переступают чуть медля в воздухе; изящно-четкие движенья: сгиб-разгиб, кажется, в одном лишь подъеме, колен не видно, – сгибразгиб, носочек колышется, как на волне, вверх-вниз, и цокает каблук. Так стучит копытцами по каменистой дороге ничем не нагруженный ослик.
   У оконца справочного бюро – ходуном спины, плащи и демисезоны, чуть не добела выстиранная дождями телогрейка, праздничные пиджаки курортников.
   – Да не тяните вы кота за хвост! Отложите сразу часа на три – хоть съездить в город!
   – При чем тут метео, девушка! Ведь с юга идут сюда самолеты?
   – Пропустите меня! Я – командировочный!
   – А тебе говорят, слезь с мозоля! Все мы командировочные на этой земле…
   – Небось горючего не подвезли или экипаж запил, а у них – все метео. Как слепой на дорогу…
   А Панин постоял, посмотрел на этих людей и вдруг сказал:
   – Друзья, ну что вы нервничаете?.. Между прочим, пиво в буфет привезли. Прекрасное, знаете, пиво, – сказал негромко, тускло даже.
   Полчаса назад мы с ним действительно зашли перекусить в буфет. Панин пива не пил, а только спросил меня: «Как?..» Хорошее пиво. Я уж забыл про это.
   И в толпе перед оконцем бюро никто ему не ответил.
   Но минут через пять она как-то сама собой развалилась. Пиво в Сибири – гость не частый, наверняка ушли мужики в буфет.
   А Панин невозмутимо сел в кресло, освободившееся неподалеку, и, никак не прокомментировав случившееся, стал читать газету.
   Что за человек?.. Всяким он может быть, и все ему впору. Почему-то я вспомнил в тот миг, что именно Панин писал в лагере листовки.
   Рядом с ним, тоже в креслах с неудобными, высокими железными подлокотниками, спала пара. Он – откинулся назад и ноги вытянул; курносое, доброе лицо.
   Она – головой на его плече, а крепкое тело и ноги съежила, уместила на соседнем сиденье, вся укрылась цветастым платком, и только колени, округлые, яростные, выглядывают наружу, но будто бы вовсе нет в этом ничего нескромного, будто спит она, уютно устроившись на домашней тахте.
   Чад ресторанной кухни, табачный перегар, запах несвежих пеленок и обманный, мгновенной волной, аромат тонких духов – все перемешалось в этом зале с казенными, скучными стенами.
   Сколько уж раз я видел такое, а все равно почудилось вдруг – вот передо мной катит страна, вся – в непрестанном движенье, которому нет и не будет конца, и даже в этой сумятице – своя широта, размах. Она – как колобродство оркестра, настраивающегося в переполненном зале, пока – без дирижера. Наверно, я сам себе казался тогда дирижером, который вот-вот подойдет к пульту.
   Вместо полудня мы прилетели под вечер. Но тут же к самому самолету, на летное поле подрулила новенькая черная «Волга», в оконцах гармошкой иссиня-беленькие шелковые шторки, – начальственная машина.
   Вышел из нее шофер, молодой, белесый паренек, не суетил ни движеньями, ни глазами, но как-то сразу выделил нас из вереницы пассажиров, – может, по моей палке? Впрочем, подумал я, Панина с его просвечивающей насквозь худобой, белыми волосами в любой толпе отличишь. И верно, шофер к нему обратился, совсем по-ребячьи покраснев:
   – Вы – Владимир Евгеньевич?.. Михаил Андреевич просил извинить, что сам не дождался: мы к двенадцати приехали, он на попутке вернулся, а меня здесь оставил.
   – Что ж, вы так и простояли пять часов?
   – Такой приказ, – и опять улыбнулся с тихим какимто смущеньем.
   Панин сел на заднее сиденье, вместе со мной. «Волга» двинулась почти бесшумно. Под приборной панелью был вмонтирован радиотелефон. Шофер снял трубку, назвал номер. И едва телефон успел прогудеть длинно, тут же ответил властный женский голос:
   – Алло-у! – Не иначе, ждали звонка.
   – Мария Семеновна, это – Саша. Встретил. Только что.
   – Передай трубку Панину, – нам был хорошо слышен голос ее, он вдруг обрел глубину, мягкость, когда Панин взял трубку: – С приездом вас, Владимир Евгеньевич! – И, выслушав ответ, добавила: – А еще больше я себя поздравляю… Саша привезет вас прямо к нам.