– Как же, звонил, в полвосьмого дома обещал быть.
   Аглая Михеевна стала хлопотать у плиты, время от времени возобновляя свои расспросы; Пекарев односложно отвечал и, сидя у стола, о чем-то упорно думал, перебирая пальцами по льняной скатерти и рассматривая вышитые по ее краям узоры петухов, стоящих парами друг к другу грудью. Пекарев отдыхал, испытывая физическое наслаждение от вида уютной, сгорбленной фигуры старухи, хлопотавшей у плиты, от запаха жарившегося мяса, от ожидания прихода брата, которого он любил и с которым можно будет посидеть и поговорить обо всем, что накипело на душе.
   – Ты бы, Сеня, в другую комнату прошел, там книжки лежат, погляди. – Аглая Михеевна сняла со стола скатерть, аккуратно сложила ее и стала накрывать на стол. – Утром Емельяныч говаривал, какого-то буйного привезли, господи помилуй! Надо же, такой на себя хомут накинул, да брось, говорю, ее к шутам, должность твою, выучись на другое. Смеется. Так какой-нибудь и удавит, вцепится когтями – и конец. Господи помилуй! – опять сказала старуха, сама смутившись своих слов. – Что это я, старая дура, по-сычиному-то завела?
   Управившись, она села напротив Пекарева и, подпершись ладонью, смотрела, как он лениво перелистывает «Огонек»; она соскучилась по собеседнику и все говорила и говорила, вспоминая важные, по ее мнению, новости; Пекарев слушал ее вполуха, полистав журнал, он отложил его в сторону и, откинувшись на спинку дивана, полузакрыв глаза, с наслаждением дремал.
   Анатолий Емельяиович вернулся в девятом часу; Аглая Михеевна, едва впустив его через порог, засуетилась, засновала колобком по комнате, ворча, что он ради своих блаженных себя с голоду уморит и что даже с единственным братом у него нет времени посидеть и по-хорошему поговорить, в кои-то веки выбрался проведать…
   – Ладно, ладно, Аглаюшка, не ворчи впустую, – отговаривался Анатолий Емельянович, раздеваясь и расчесывая остатки когда-то густых каштановых волос на затылке. – Прости, Сеня, понимаешь, только хотел уйти, привезли больного, свежий случай, дежурный врач молодой, кончает ординатуру, растерялся.
   – Понимаю, понимаю, – засмеялся Пекарев-младший. – Отец всегда перед матерью оправдывался, помнишь?
   Анатолий Емельянович ничего не ответил, вымыл руки, потом подошел к брату, слегка обнял его.
   – Рад, очень рад видеть тебя, Сеня, – сказал он, напряженно глядя сквозь толстые очки. – Живем рядом, в одном городе, а видимся раз в году. Никак не могу понять, то ли жизнь убыстрилась, то ли мы стареем. Вернее, я, – поправился он, рассматривая лицо брата. – Тебе еще рано о старости думать. А вот вид у тебя неважный. Садись, садись… Ты нам, может, сегодня разрешишь, старая? – Анатолий Емельянович энергично потер ладони, он все больше с годами становился похож на отца. – Там у тебя где-то должна быть бутылица со святой водой…
   – Не греши, не греши, Емельяныч, – тотчас остановила его Аглая Михеевна. – На свете всему своя кличка, вот и не греши.
   Продолжая ворчать, что все застыло, и по десять раз греть приходится, и ноги у нее не казенные день-деньской топать, Аглая Михеевна принесла бутылку с водкой, маленькие старинного цветного стекла стаканчики, подала закуску: соленые грибы, помидоры, поставила, чтобы меньше вставать потом, на край стола широкую сковородку с грибной солянкой. Анатолий Емельянович согласно кивал в ответ на воркотню; он сочувствовал веселому оживлению старухи, любившей к случаю пропустить рюмочку и потом всласть поговорить, вспомнить былое, завести старинную песню, но по озабоченному лицу брата видел, что ее ожиданию сегодня не суждено сбыться; он спросил у брата о семье, о работе и налил водку в стаканчики; Аглая Михеевна тотчас взяла свой, обвела братьев взглядом.
   – Да уж за вас, два семечка вас из одной дольки на белом свете, – сказала она жалостливо. – Да и то, один-то без всякого росточка… ох, Емельяныч, Емельяныч…
   – За здоровье, Аглаюшка, – перебил ее причитания Анатолий Емельянович. – За твое здоровье. Уж и не знаю, что бы я без тебя и делал.
   – Уж нашел бы – что! – ответила Аглая Михеевна, поджимая губы.
   Она выпила, закусила хлебным мякишем с солью и еще больше подобрела, стала накладывать в тарелки братьям закуски и солянку, вкусно заправленную грибами, от второго и третьего стаканчиков Аглая Михеевна отказалась; Анатолий Емельянович ценил в ней это свойство: поворчать, поворчать и в нужный момент остановиться, стать незаметной, как бы отодвинуться в тень. А момент этот как раз и наступил, когда Пекарев-младший, глядя на стаканчик с остатками водки, предложил выпить за отца с матерью.
   – Добре, Сеня, давай выпьем, – отозвался Анатолий Емельянович, внимательно глядя в лицо Семену сквозь очки и словно пытаясь просмотреть его насквозь.
   – Давай за них выпьем, Толя, они нам жизнь дали, мы должны память о них хранить, – сказал Пекарев-младший с оживлением. – Ведь даже нельзя поверить, что когда-то мы с тобой были мальчишками и все у нас было впереди.
   – Что с тобой, Сеня? Что-нибудь случилось? – спросил Анатолий Емельянович.
   – Ничего особенного, Толя, я думал, будет хуже, – сказал Пекарев-младший. – Сам виноват. Прокол случился, как говорят шоферы. А я ли не любил газету! Не отдавал ей всего себя! Сегодня начальство приняло решение послать меня в Москву годика на два, подучиться. Через несколько дней я с вами распрощаюсь… Кончено, брат, начинаю жизнь сначала.
   У Анатолия Емельяновича, внимательно слушавшего брата, в глазах появилась веселая насмешка, он слегка развел руками.
   – Подожди, я сам сколько раз от тебя слышал, что эта газетная карусель до чертиков тебе надоела…
   – Мало ли что я говорил! – возразил Пекарев-младший досадливо. – Каждый из нас подчас выматывается, что хочешь наговорит. Вот ты врач, чудесно! А у меня что за профессия? В мои-то годы на студенческую скамью! – Пекарев-младший возмущенно пофыркал, затих.
   – Прекрасно, Сеня, начать жизнь сначала. Не вижу причин раскисать. Мало кто может позволить себе роскошь начать все сызнова.
   – Ты, Толя, умный человек, ну чему в моем возрасте можно научиться? Абсурд! Впрочем, так мне и надо, сам виноват. Петров – удивительный человек, понимаешь, у него свои методы в работе с людьми, он любит самостоятельность предоставлять, чтобы человек в процессе самостоятельного роста креп и мужал. Ну, а я не потянул, кишка оказалась тонка для этой самостоятельности.
   Анатолий Емельянович оторвал от настенного календаря листок, внимательно просмотрел и положил на стол, справа от себя; в последнее время он сильно уставал, потому что двое врачей были в отпуску, даже на чтение не оставалось времени; с братом они виделись редко, и то накоротке; Клавдия не очень жаловала своего деверя (Анатолий Емельянович помедлил, вчитываясь в смысл заметки о значении новых астрономических открытий), и он редко бывал в доме младшего брата. Правда, на племянницу он перенес всю неистраченность отцовских чувств, и Оленька платила ему страстной привязанностью, а уж Аглая кудахтала вокруг девочки, как потревоженная наседка, вся их жизнь озарялась, когда приходила эта угловатая, большеротая девочка.
   Вот не завел детей, приходится теперь греться у чужого огонька, а Оленька, что ж, славная девочка, характер пока неровный, но в его доме, странное дело, переставала капризничать, слушалась Аглаю с первого слова, та потихоньку приспосабливала ее к хозяйству, учила вязать, смешно было видеть, как старый и малый сидят чинно на диване, поблескивают спицами и считают шепотом петли. Д-да, время бежит, на рыбалке не был уже полгода; сегодня на экспертизу привозили двоих арестованных. Это были симулянты, чтобы понять это, старому врачу достаточно было десяти минут, но порядок есть порядок, и комиссия во главе с Анатолием Емельяновичем полдня занималась ими. Анатолий Емельянович никак не мог забыть одного из них; он в который раз словно заглянул в одну из бездонных пропастей жизни и унес на себе ее нечистое дыхание; ненавидящий взгляд подследственного словно оставил невидимую паутину у него на лице, но он не мог поступиться своей совестью врача и, слушая брата, все время думал об этом.
   – Не надо опрощать, Толя, ты же мудрец, только…
   – Слушай, Сеня, – перебил его Анатолий Емельянович нарочито скучным, будничным тоном. – Будешь в Москве, первым делом в Большой. И за меня. У музыки есть одно бесценное свойство – выхватить человека из собственной трясины и распахнуть перед ним необозримую красочность, трагическую радость бытия.
   Пекарев-младший иронически поклонился брату, налил водки, и они еще выпили; Анатолий Емельянович стал расспрашивать о своей племяннице и обещал в первое же свободное воскресенье сводить ее в театр на «Тиля Уленшпигеля».
   Аглая Михеевна, с шумом тянувшая с блюдечка чай морщинистыми губами и любовно-радостно смотревшая на сошедшихся наконец за одним столом братьев, решительно отставила блюдце, подтянула концы ситцевого платка и, подпершись, строго и выжидающе поглядела на братьев. «Петь собирается», – подмигнул брату Анатолий Емельянович. И вправду, морщинки на лице Аглаи Михеевны разгладились, глаза засветились детской голубизной, вся она обмякла и еще больше подобрела.
   – «Да што цвели-то цвели», – вывела она тонко верную, чистую ноту.
 
Цвели в поле цветики,
Цвели да сповяли, цвели да сповяли,
Вот сповяли…
 
   – «Да што любил-то, люби-ил», – вступил негромко хрипловатый басок Анатолия Емельяновича, и у Пекарева-младшего мягко сжало сердце и благодарная горячая волна прилила к груди.
 
Любил парень девушку,
Любил да спокинул, любил да спокинул,
Вот спокинул —
 
   уже пели они втроем, и жидкий тенор Семена Емельяновича замирал, взбираясь на высокие ноты, крепко сплетаясь там с фальцетом Аглаи Михеевны, их подпирал глухо басивший голос Пекарева-старшего:
 
Без зори-то красно солнышко,
Без зори не восходит,
Без зори не восходит, без зори не восходит,
Ах, не восходит.
 
 
А без зову-то добрый молодец
К девушке не зайдет,
К девушке не зайдет, к девушке не зайдет,
Вот не зайдет.
 
   Пекарев-младший ушел от брата в необычайно тихом настроении; любимая песня словно промыла, очистила его, такое же настроение у него оставалось всю последнюю неделю до отъезда, пока он сдавал дела новому редактору и собирался.

5

   Из длительной трехнедельной поездки по районам области Брюханов вернулся в самом расчудесном настроении; дороги под конец уже прихватило морозцем, и слякотная погода кончилась, вообще-то дела в области были хорошие, урожай собрали добрый и с картофелем управились, молодежь незаметно подрастала, с охотой ехала на стройки пятилетки на Урал, в Сибирь, на Дальний Восток, многих ребят и девчат приходилось ему провожать и напутствовать. Постепенно поднимался и собственный крупный оборонный завод, возводившийся неподалеку от Холмска, укрепила значение области и новая мощная электростанция на торфе; и целый ряд других промышленных объектов на подходе; все нынче радовало Брюханова. На второй же день после своего возвращения он зашел к Петрову и стал рассказывать о том, как активно подписываются на заем и что все районы, за исключением Добрыжского, произвели на него самое хорошее впечатление. А в Добрыжском районе райком не сумел взять инициативу в этом вопросе в свои руки.
   – Судить поспешно не стоит, но мне кажется, Холдонов там слишком либерален, – весело сказал Брюханов. – Вид у него какой-то замученный. Спрашивал, нет, говорит, здоров. И в одежде небрежен очень, рановато ему, уж очень заношенный вид. На людей действует. От чего бы ему уставать в его годы? Время-то, время! – говорил Брюханов, размашисто расхаживая по кабинету, и Петров следил за ним прищуренными глазами, с удовольствием отмечая его молодость и силу, здоровье, его большое, в самом мужском расцвете тело, его твердое убеждение, что все идет так, как должно идти, что он везде нужен и всегда прав. Петрову нравилась его напористость, убежденность, непоколебимая уверенность в необходимости своего «я», именно то, чего не хватало порой ему самому; несмотря на кажущуюся непреклонность и даже жесткость, он часто терзался собственными несовершенствами, соотнося их с тем огромным количеством людей и дел, которыми приходилось ворочать. Всякий раз не без труда он преодолевал в себе минутную слабость и собирал всю волю в кулак, и именно в эти минуты казался особенно жестким и неспособным к компромиссу.
   Петрову не всегда нравились безапелляционные и резкие суждения Брюханова о людях, то, как с размаху он перечеркивал человека; Петрову частенько приходилось ставить Брюханова на место. Брюханов в таких случаях не обижался, и в черных горячих глазах его Петров читал искреннее раскаяние и желание быть достойным его, Петрова, доверия и товарищеской близости. После очередного разноса Брюханов какое-то время особенно внимательно присматривался, прислушивался к манере Петрова разговаривать с людьми, вести бюро и заседания; видя это, Петров про себя посмеивался, но под взглядом горячих умных глаз Брюханова и сам внутренне подбирался, стараясь быть щедрее и проще с окружавшими его людьми, и случалось, в эти дни к нему приходили самые мудрые и простые решения.
   Ну ничего, ничего, пусть кипит, отвод пару тоже нужен; да, впрочем, раз так откровенно высказывается, значит, убежден, даже если ошибается. Ничего, поправить можно, лишь бы не фальшивил в главном, сам с собой, не приспосабливался. А то ведь попадаются и такие, ужом вьется и в глаза засматривает, лишь бы угадать наперед твое суждение, из кожи своей выпрыгнуть готов, лишь бы его мнение с мнением начальства не разошлось. Таких людей Петров безжалостно убирал из своего аппарата, брезгуя выслушивать оправдания, но, к его удивлению, они тихо и незаметно росли, как грибы, не требуя поливки и специального ухода, заражая собой здоровую поросль. Да и в Москве Петрову приходилось наблюдать то же самое явление.
   Ну что ж, в отдельном случае с Холдоновым, возможно, Брюханов и прав, надо присмотреться, что то у него всегда такой вид, словно в повинности тяжкой ходит; в Добрыжский район проехаться лишний раз не мешает и вызвать Холдонова на ковер (Петров сделал у себя пометку в блокноте). А вообще-то хочешь не хочешь, а молодая поросль растет здесь и перехлестов хватает; молодое часто не ждет, особенно не вникает в суть вещей, что ж, процесс вполне закономерный, естественный; что-то в сокровенных глубинах еще только вызревает, оформляется, а по поверхности уже валы идут, попробуй своевременно не понять их – опрокинут, сомнут и покатятся дальше.
   Петров подумал, что не слушает Брюханова, и тут же в правом боку в подреберье уловил знакомую, неприятную сосущую боль, незаметно поднял руку и положил ладонь на ноющее место, движение это было настолько естественным и небрежным, что Брюханов ничего не заметил, продолжал увлеченно излагать свои впечатления; и, с другой стороны, Петров хотя и судил о Брюханове в общем-то правильно, но в данном случае не подозревал, что Брюханов находится далеко не в обычном для себя завидном равновесии. Докладывая первому о ходе займа, об успешном строительстве в области, митингах протеста, резко осуждавших троцкистов, о добровольцах, готовых бригадами ехать на стройки пятилетки, Брюханов никак не мог решиться перевести разговор на то, о чем он в настоящую минуту думал. Было нехорошо заставлять другого человека разрешать свои собственные сомнения, но мысль о Пекареве засела в нем крепко, хотя, с другой стороны, он знал некоторых хозяйственников, недавно исключенных из партии и снятых с работы.
   – Что же решили все-таки с Пекаревым, Константин Леонтьевич? – спросил он с мягкой полуулыбкой на лице, и Петров, отняв руку от болевшего места, недовольно нахмурился.
   – Пусть поучится, политически дозреет, горяч больно, а в атмосфере и без него слишком много электричества, – сказал Петров после раздумья. – Человек он импульсивный, непосредственный, кажется, к художеству, к сочинительству тяготеет, а времени для этого, скорее всего, ему не хватает. Пора ему в самом себе разобраться. И с женой у него не ладится, женщина, в противоположность ему, совершенно реалистическая. Вот решили послать его в Москву, на курсы в Свердловку. Как следует оснаститься для дальнейшего плавания. – Петров прищурился, глядя мимо Брюханова, словно обдумывая свои слова. – Ничего, все правильно, оботрется, почву под ногами почувствует.
   – А не мотовство ли это, Константин Леонтьевич? Учить можно и на месте. Не накладно ли будет?
   – Мотовство как раз тратить время на бесполезные словопрения, – резко перебил Брюханова Петров, прижимая ладонь к ноющему месту. – Строить заводы, заводы – вот главное! Идеи революции облекать в материальную плоть, в железо, в сталь. Добреньких революций, Тихон, не бывает. Накладно или нет, там увидим, – улыбка набежала на худое лицо Петрова. – Вы, я вижу, в боевом состоянии сегодня, это хорошо, вот и давайте займемся конкретными делами. Посмотрите, перед нами на столе еще восемьдесят три судьбы; все апелляции в обком после чистки. Решил посмотреть до парткомиссии, а вы, между прочим, будете у Вальцева, поговорите с ним по этому поводу. Пусть разбираются тщательнее, из Зежекого района с десяток заявлений есть. И вы давайте взгляните, – Петров кивнул на стул рядом.
   Брюханов читал апелляции, порой поднимая глаза на Петрова, но тот, не обращая внимания, занимался своим, и Брюханов скоро забыл о нем, полностью погрузившись в сложный водоворот человеческих судеб; трое из Зежекого района, апеллировавшие в обком лично на имя Петрова, были ему хорошо знакомы, и партбилеты у них, по его твердому убеждению, были отобраны незаконно; особенно это было ясно из заявления одной старой учительницы, и Брюханов, возмущаясь, еще раз перечитал все от начала до конца. Он почувствовал на себе тяжелый взгляд и, повернув голову, увидел, что Петров пересел в затененное шторой кресло, тяжело ссутулившись и прижав локоть к правому боку; Брюханов шагнул к нему, но тотчас увидел, как, останавливая его, вперед протянулась желтая узкая ладонь.
   – Ты иди, Брюханов, – услышал он глухой, тихий голос, – усталость, бессонница, вторую неделю со снотворным засыпаю. Осенью у меня каждый раз такая петрушка с печенью. Иди, все на сегодня.
   – Я вам больше не нужен?
   – Иди, иди, – сказал с ноткой нетерпения Петров. – Возьми списки с собой. Ознакомься, подумай. На парткомиссии выскажешь свое мнение Иди, Брюханов, иди, у меня еще дел на сегодня много. Придет и твое время, вручат ключи, хочешь ты этого или нет.
   – Константин Леонтьевич, у меня еще только одно… можно?
   – Ну давай, – недовольно поморщился Петров. – Что там еще у тебя, ну и денек сегодня выдался.
   – Константин Леонтьевич, – начал Брюханов нерешительно, натянуто улыбаясь; Петров глянул на него искоса. – Давно хотел спросить вас, вы не ошибаетесь, что выбрали именно меня? Ничего выдающегося, примечательного за собой не знаю, самый рядовой. Больше того, признаюсь, коли на то пошло, с вами рядом трудно, тяжело, все время тянешься, стоишь на цыпочках, чтобы быть повыше, а ведь на цыпочках долго не удержишься… А если привыкнешь, если это и есть потолок? Все жду, вдруг обнаружите именно это несоответствие. Тут сто раз прикинешь, та ли дорога светит.
   Петров некоторое время молчал, хотя слова Брюханова не были для него чем-то неожиданным; он и сам думал об этом не раз. Отвечать нужно было абсолютно честно, Брюханов уловил бы сейчас малейшую фальшь.
   – Любое проявление человеческого характера – уже характер, – Петров как бы додумывал вслух выношенную мысль. – Твой последний вопрос – новая сумма и величина плюс, это уже неплохо. Посмотрим. У меня одна неясность в отношении тебя, никак не возьму в толк, что у вас тогда с Дерюгиным произошло? Ты к нему в этот раз не наведался?
   – Нет, – сказал Брюханов, и это «нет» от неожиданного поворота в разговоре прозвучало отрывисто и резко. – Дело о Дерюгине утверждалось в обкоме, я думал, вы в курсе…
   – Разумеется, – неопределенно протянул Петров, и Брюханов понял, что не этого ответа ждал от него Петров. – Хорошо, иди, Тихон.
   – До свидания, Константин Леонтьевич, – быстро сказал Брюханов, он даже стиснул зубы от напряжения, он устал от разговора, его почти физически тяготил сейчас этот человек, и, хотя это было мгновенное чувство, Брюханов вздохнул с облегчением, закрыв за собою высокую массивную дверь кабинета. Ему не хотелось сразу домой, и он пошел пешком, через весь город; был ясный, легкий морозец, и в небе держалась холодная ветреная синь, люди на улицах были оживлены и веселы. Углубившись в свои мысли, Брюханов шел быстрым шагом кружным путем через весь город, затем ехал в стареньком дребезжащем трамвайчике; глаз цепко схватывал любую мелочь: броскую трамовскую афишу (театр рабочей молодежи анонсировал новую премьеру), закрытый в неурочное время газетный киоск, текучую толпу возле горсада, – здесь приторговывали из под полы дефицитным товаром, милиционера со свистком во рту и бабу с широким лицом, воровато выплескивающую ведро с помоями за ворота.
   Было ветрено, бледно-желтый закат окрасил легкие, прозрачные занавеси в квартире Пекаревых в золотисто-лимонный цвет, и Брюханов, подходя к своему дому, машинально взглянул на них и неожиданно решил зайти к жене Пекарева на полчаса, справиться о здоровье, полистать старые издания. Брюханов только-только начинал заводить собственную библиотеку, все раньше было недосуг.
   Брюханов позвонил, и, когда открылась дверь, он не узнал Клавдию; перед ним стояла женщина с тревожно озаренным лицом, и лицо ее при виде его еще больше вспыхнуло и преобразилось; сдержанное нетерпение дрожало в зеленых, оттянутых слегка к вискам глазах, и щеки разгорелись, ярче проступила смуглая бархатистость кожи. Брюханов невольно задержался на пороге, и Клавдия Георгиевна отступила от дверей.
   – Входите же, входите, Тихон Иванович, – пригласила она сдержанно, не скрывая удивления. – Вот нежданно-негаданно! Да проходите же, холодом тянет, закрывайте дверь. Раздевайтесь, прошу вас сюда. Здесь вам будет удобнее.
   – Да, редко мы видимся, это правда, – обезоруживающе улыбнулся Брюханов и, подчиняясь ее молчаливому требованию, сел в глубокое, покойное кресло. – Я порадовался за Семена, оторваться от всех забот, это же словно в молодость вторично! Москва ему пойдет на пользу. По-хорошему завидую.
   – Конечно, конечно! Я бога молить готова, что именно так повернулось все… Меня другое мучит, Тихон Иванович. Виновата я перед ним, недосмотрела, не уберегла что-то и в нем, и в себе, – пропадающим голосом заговорила вдруг откровенно Клавдия Георгиевна, не сдержалась и отвернулась с задергавшимися губами.
   Брюханов молча глядел на ее затылок с высоко заколотым золотившимся тяжелым узлом волос и не знал, что сказать и как держать себя в ответ на это неожиданное проявление откровенности.
   – Простите, Брюханов, бабья слабость, расхлюпалась, – Клавдия Георгиевна повернулась к нему, взяв себя в руки. – Я недостойна его, вы никто Сеню не знаете, он большой ребенок, совершенно беззащитен, такой уж уродился. А как часто я его мучила. Он ничего не сказал и ничего никогда не скажет, молчит, молчит, но я-то знаю, я плохая жена, не поняла вовремя, не смогла поддержать… Он талантливый, это задавленное самолюбие, я все время ждала срыва и не уберегла.
   – Успокойтесь, Клавдия Георгиевна, – сказал Брюханов, предупреждая новую вспышку. – Ну что страшного? Никуда не денется ваш Семен. Вернется, все между вами в норму войдет, посмотрите.
   – Хотите сказать, что все еще переменить можно? – спросила Клавдия Георгиевна с потухшим лццом и сразу старея. – Вы думаете, можно надеяться? Дай бог… – продолжала она горячо и сосредоточенно, точно самой себе давая обет. – Поздно нам журавлей искать, мы же с ним как одно целое, любая царапина мешает. Простите, так уж нашло на меня, говорю, говорю, а удержаться не могу. Не сердитесь, Тихон Иванович, – просяще улыбнулась она, и он в ответ на ее улыбку смущенно махнул рукой.
   – Валяйте, чего там, выкладывайте уж разом все, что у вас набралось, я разом и отпущу все грехи, и ваши, и Семена, – отшутился он, не принимая ее мученического тона и грубоватой шуткой стараясь отвлечь. Клавдия нравилась ему, и, сопротивляясь больше всего именно этому, он старался настроиться на снисходительно-иронический лад. В то же время ее волнение и исповедь тронули его, но он не мог отделаться от чисто мужского взгляда на нее, внутренне стыдясь и негодуя на себя; в свои тридцать она была очень хороша и свежа, особенно сейчас, в минуту душевной открытости и незащищенности; она не замечала его иронии, одержимая навязчивым желанием высказаться до конца, на щеках у нее проступили горячечные пятна, они сделали лицо моложе и в то же время человечески теплее и ближе.
   – Тихон Иванович, вы ничего не знаете, Тихон Иванович. – Клавдия Георгиевна провела кончиками пальцев по лицу, как бы стирая с него неприличное волнение, и коротко, сухо засмеялась. – Женщине всегда трудно говорить напрямик с мужчиной, вы друг Семена и честный человек, я знаю, я не считаю вас посторонним, бывает ведь так, бывает? – продолжала она торопливо, не дожидаясь утвердительного кивка со стороны Брюханова, и, заметив, что руки ее чересчур беспокойны, стиснула, переплела пальцы. – Не обращайте внимания, я уже успокоилась. Может, я только сейчас поняла мое главное назначение в жизни, но поверит ли этому Семен? Встретилась я с ним совершенной девочкой, а это уже был сложившийся характер. Нам говорят: закономерности, закономерности, а в жизни все от случая. У моего батюшки… Вы ведь слышали, верно, я сама сибирячка, в Красноярске родилась и выросла… А старший братишка в Холмске жил, вот мы к нему в гости и поехали. Долго собирались, а тут батюшка говорит решительно: едем, Клавдия, и все. Мать не хочет, пусть, а мы с тобой едем, я нутром чую, недолго мне осталось. Хочется мне родные места повидать, тоской отойти перед концом, не могу больше томиться. Вот так я и попала в Холмск, добирались мы со страшным трудом, все еще разбито, не отошло от гражданской, как раз нэп в разгаре. Дело, разумеется, не в этом, а в том, как я свою жизнь дальше представляла. Я ведь в ней ничего не смыслила тогда, мне мерещилось что-то необычное, романтическое, я героиней страны становилась, как Жанна д'Арк, и сладко мне было от этих мыслей, страшно. Лежу, бывало, ночью и вся горю от предчувствия. Вам это тоже, конечно, знакомо, это с каждым в молодости происходит.