В разговоре принимал участие и комиссар отряда, секретарь Вырубежского райкома, тоже хорошо известный Брюханову по довоенной работе, Гаврила Тарасович Сидоренко, – с мягким, рокочущим басом, любивший свои родные украинские песни, особенно «Ой за гаем, гаем». Он был сейчас в форме батальонного комиссара, она была ему маловата и не шла, сильные кисти рук торчали из коротких рукавов; он отчаянно пытался скрыть зевоту, не спал ночь и устал от трудного ночного перехода; лошадь, на которой он возвращался с собрания в одном из сел, сломала ногу, ее пришлось пристрелить. Стараясь взбодрить себя махоркой, он почти непрерывно курил, от этого в лице у него начала проступать какая-то прозелень, и Горбань, несколько раз недовольно посмотрев в его сторону, оторвался от карты и сказал, чтобы он бросил курить и что от него уже горечью несет, рядом сидеть невозможно. Сидоренко ничего не ответил, затер окурок подошвой и вздохнул; он отлично знал мнение командира отряда о рейде и поэтому представлял себе состояние Горбаня; но так же, как и Горбань, он понимал, что хотят они или не хотят, а им придется выполнять намеченное. Все устали, и голоса доносились как-то глухо, словно издалека.
   – Вот что удивительно, – сказал Сидоренко, прислонясь к широкому и уже затертому стволу старой липы, под которой он сидел. – Я на этом собрании впервые обратил внимание на детские лица. В первый раз с начала войны. Слушают старики, женщины, хорошо слушают, и среди них – дети, и вдруг вижу, что это совершенно другие дети. У них лица не детские. Хлопчики со взрослыми лицами. Вот как всех нас причастила война.
   И Горбань и Брюханов одновременно подняли головы, и оба стали задумчивы и серьезны.
   – Да, это верно, – после паузы сказал Брюханов, постукивая карандашом по планшету. – Человек так уж скроен, вероятно, трудно определить в нем точку равновесия между его бытом и его общественной, социальной деятельностью. У нас сейчас большие дела, думать о себе не приходится, а ведь так хочется иногда чего-то совершенно простого, ну посидеть где-нибудь в саду в расстегнутой рубашке, с папиросой и газетой. Никуда не спешить и чтобы музыка играла негромко так, приглушенно, вальс «На сопках Маньчжурии»…
   Брюханов, чувствуя, что говорит длинно и многословно, и чувствуя ненужность этого многословия здесь, все не мог остановиться; запнувшись на полуслове, он сдвинул брови. Нельзя было много говорить сейчас, в мир пришли иные измерения; он с облегчением вздохнул, когда, мельком взглянув в лица, не заметил в них ни затаенной усмешки, ни желания отвести глаза в сторону. Горбань подождал, не скажет ли Брюханов еще чего, и с сожалением пододвинул к себе бумаги; короткая передышка кончилась, он про себя уже подсчитывал, сколько чего необходимо будет взять с собой, сколько запасти хлеба и патронов, сколько нужно лошадей и повозок, и как все увязать между собой; он опять склонился к столу, пробегая глазами списки.
   – Как минимум, товарищ Тихонов, – обратился он к Брюханову, называя его подпольной кличкой и тем подчеркивая официальность своего обращения, – мне необходимо хотя бы еще сто подвод с лошадьми. Я прикинул, у меня годных для рейда наберется не больше семисот человек, давайте утрясать.
   – Думаю, роту автоматчиков мы тебе подбросим, отберем в соседних отрядах лучших ребят. – Брюханов, возвращаясь к делу, с молчаливым одобрением отметил, что Горбань за последние месяцы во многом переменился, стал посуше, в нем появилась не сразу заметная внутренняя уверенность и значимость, столь необходимая в постоянной ответственности за жизнь людей. – Насчет подвод и лошадей, Василий Антонович, тоже решим, я думаю, лошадей сто пятьдесят добудем. Не без труда, правда… остальным отрядам в пределах Холмщины и соседних областей предстоит выполнить свое; начинаем не единичную и бессистемную, а повсеместную, одновременную и беспощадную войну по дорогам и коммуникациям врага. На данном этапе это главная наша задача. Идет крупнейшее немецкое наступление на юг и к Волге, немцы вышли в район Сталинграда…
   Брюханов скользнул взглядом по лицам сосредоточенно слушавших его людей, хотел продолжить; какой-то шум невдалеке помешал ему, Горбань недовольно оглянулся. К ним подошли трое: молодой партизан, без фуражки, с кудрявой, давно не стриженной головой, Аленка, с бледным, жестко замкнувшимся лицом, и третий, командир роты Ковалев – мужчина лет сорока, туго застегнутый широким ремнем с медной бляхой и в хороших, вычищенных до блеска сапогах; кудрявый парень, заливаясь густым румянцем, опустил голову, и тогда Горбань недовольно спросил:
   – По какому делу, Ковалев? Другого времени не могли найти?
   – А я при чем, товарищ полковник? – быстрой скороговоркой зачастил Ковалев. – Она же его, друга сердечного, чуть-чуть не пришила, если бы я не вывернулся, тут бы ему и концы отдать.
   – Подумаешь, краля, с ней и пошутить нельзя, – угрюмo сказал парень, встряхивая спутанными густыми кудрями и по-прежнему глядя в землю, явно уверенный в своей правоте. – Пущай в монастырь поступает…
   – Я тебе покажу монастырь! Я тебе дам монастырь! – внезапно тоненько закричал Горбань, и кровь у него быстро подступила к щекам. – Стрекулист! Твои шутки известны, мне уже жаловались однажды. Здесь тебе не кобелиная свора. Хватит! – оборвал он, предупреждая малейшую попытку возражения. – Идите! А ты, Сидоренко, – повернул он сухую, легкую голову к комиссару, – займись ситуацией. Иди, Хмелев, после вызову.
   Кудрявый парень еще потоптался на месте, нерешительно откозырял, сказал «есть», повернулся по строевому и пошел, покачивая молодым, гибким телом; Брюханов проводил его глазами и опять стал смотреть на девушку, лицо которой показалось ему знакомым, даже беспокоящим, только он никак не мог припомнить, где он мог видеть ее.
   Отпустив командира роты Ковалева, Горбань устало помолчал, с некоторой, неожиданной для себя неприязнью присматриваясь к отчужденно стоявшей в стороне Аленке.
   – Садись, Дерюгина. – Он отодвинулся от края скамьи, и когда она безразлично села, сложив тонкие руки у себя на коленях, он понял, что все его слова бессильны, нелепы и не нужны для нее, но по нелепому же и необъясненному закону он должен был что-то сказать. – Понимаешь, Дерюгина, война это война, она не спрашивает, кого убить, кого оставить. Хмелев, конечно, тупой парень, с другой стороны, – хороший партизан, ну, молодой, понимаешь… Ты на него не сердись, Дерюгина, не надо, он не виноват.
   – Сейчас я уже не сержусь, – сказала она, – а еще полезет – застрелю. Ведь они дружками с Алешей были…
   – Ну, это ты брось, Дерюгина. – Горбань придавил рукой зашелестевшие от ветра бумаги, собрал их, сложил и спрятал в сумку; он сейчас по-прежнему больше думал не о словах Аленки, а о предстоящем рейде, эту работу в голове уже нельзя было остановить. – Что делать, – опять, сказал он, – каждому свой ум не вложишь, мы Хмелева сами накажем… Я понимаю, но жизнь-то, она…
   – Не нужно, товарищ полковник, никого наказывать, хлопцы у нас хорошие, а кого надо, сама проучу, – отозвалась Аленка неохотно, и Брюханов мгновенно вспомнил Густищи и Захара Дерюгина и последний с ним разговор и глядел на Аленку удивленно встрепенувшимися глазами, точно, говорил он себе, именно ее я видел несколько лет назад босоногой девчушкой у Захара, она как раз тащила куда-то голозадого мальца, а тот орал благим матом, сучил грязными ножонками, и потом видел ее перед самой войной, уже сильно подросшей, когда Захар рубил себе новую избу. Это далекое воспоминание мелькнуло размазанно и неясно, и Брюханов с жалостью подумал, что в ее тихом, остановившемся лице жизнь словно бы никак не могла пробиться, хотя и была где-то совсем рядом, и почувствовал еще большее волнение; все-таки много воды утекло, если дети на глазах успели стать взрослыми.
   – Простите, – сказал он, стараясь припомнить какие-нибудь памятные и ей подробности, – значит, вы Лена Дерюгина, дочь Захара…
   В его словах не было ни вопроса, ни утверждения, и Аленка промолчала; ее почему-то раздражал этот свежий, высокий мужчина с хорошим чистым лицом; она-то вспомнила его с самого начала, едва увидев, вспомнила и опять забыла, как нечто ненужное, постороннее и мешающее.
   – Вы, возможно, не помните меня, – сказал Брюханов, невольно стараясь понравиться ей. – Я к вашему отцу часто наезжал, особенно когда его председателем выбрали. Да-а, а я вот вас помню, на глазах выросли.
   Чувствуя ее недоброжелательство, Брюханов внутренне невольно старался его преодолеть, у него даже голос помягчел; Аленка молчала, и было непонятно, слышит ли она его вообще.
   – Мы с вашим отцом еще в гражданскую с белополяками да с врангелевцами рубились, – сказал Брюханов со странным чувством какой-то непреодолимой преграды перед собой, словно стучался в плотно закрытую, глухую дверь, стучался и не мог достучаться, хотя знал, что за этой дверью притаилась живая душа. – Вот в таком же примерно возрасте, как вы сейчас… Что-нибудь известно об отце?
   При его последних словах Аленка точно очнулась, она в самом деле почти не слышала Брюханова; знает отца, и ладно, подумала она, с отчаянием удерживая слезы, что ж такого? Молчал бы себе, не лез, никто на свете не хочет ее понять.
   Она некрасиво сморщилась, отвернулась, ей ни о чем не хотелось думать, и хотя отец представлялся таким же далеким и нереальным, как и остальные, между ней и Брюхановым все-таки установилась своя, особая, связь, не такая, как с другими; у Аленки и правда с самого начала появилась в отношении его какая-то непонятная враждебность, ей показалось, что она больше не в силах слышать его голос. «Зачем, зачем он мне все это говорит, – думала она, – отец, какие-то врангелевцы, какой-то колхоз». Да, но она должна себя пересилить, нехорошо, ведь это не они убили Алешу, не их вина, теперь многих убивают, они же не виноваты, что она еще живая, уж лучше бы и ей закрыть глаза и чтобы ничего больше не было.
   Она встала, одернула гимнастерку, стараясь выровняться в плечах и груди.
   – Товарищ полковник, – сказала Аленка, официально подчеркнуто обращаясь к Горбаню, – пошлите меня куда-нибудь на задание, не могу я тут больше…
   Стиснув руки на груди, она хотела добавить что-то еще, но голос сорвался, и она, справившись с собой, лишь спросила, можно ли ей идти, и пошла, тонкая и высокая.
   – Вот видишь, любила, значит, – сказал Сидоренко неизвестно кому и стал закуривать; Горбань молча склонился над картой, Брюханов, хмурясь, неожиданно предложил;
   – Послушай, полковник, давай-ка Дерюгину к нам в штаб, надо ей сменить обстановку. На новом месте она скорее в себя придет, забудется, тут ей все парня-то этого будет напоминать.
   Горбань на минуту замешкался, хотел возразить (Брюханов видел это по его лицу), потер горбинку носа; в сущности, сейчас один человек, любой человек, мало что значил, да и не время было думать о каждой отдельной судьбе; ему даже в некоторое удивление была слабость Брюханова, ну, несчастье, ну, дочь старого дружка, впрочем, все эти связи и есть самое главное, на них держится основное в жизни, внезапно подумал он, противореча себе же и с трудом пытаясь удержаться в сосредоточенности над картой, над тем хотя бы приблизительным представлением рейда, что выпал на долю его отряда, и поэтому в ответ на слова Брюханова о Дерюгиной он лишь кивнул согласно и тотчас, выпрямляя затекшую спину, вздохнул.
   – Забыл сказать, Тихон Иванович, Пекарев погиб. Попросился с Сокольцевым в разведку, сколько ни отговаривали, не послушался.
   – Стало быть, погиб, вот валится одно за другим, – неприятно поразился Брюханов не столько неожиданному известию, сколько тому факту, что он после первой своей короткой встречи с Пекаревым так и не выбрал времени повидаться еще раз, хотя думал об этом, все спешка, все откладывал. – Как же случилось, когда?
   – Месяца полтора. – Верно связывая растерянность Брюханова с прошлым в его отношениях с Пекаревым, Горбань опять жестко отметил про себя, что такая чувствительность сейчас ни к чему. – В Белополье их застукали, в тот раз Сокольцеву удалось вывернуться, а вот Семен Емельянович до места не дотянул. Уже перед Слепней подстрелили, гнались за ними с собаками. Сокольцев успел перескочить в лес, оттуда видел все. Говорит, немцы одни ушли, в плен никого не взяли, лишь своих раненых унесли, а вот Пекарев словно сгинул, Сокольцев почти сутки потом лазил в осоке… я Сокольцеву верю, необыкновенный был парень, – закончил Горбань, достал кисет и стал скручивать цигарку.
   – И Пекарев с железинкой был, уже если что наметил, не повернешь, – пробормотал Брюханов. – Это он внешне вроде рыхловатый, а так…
   Брюханов дал понять Горбаню и другим, чтобы они не обращали на него внимания, и отошел в сторонку; все затягивалось в узел, и, вспоминая то, что ему не хотелось вспоминать, от чего было сейчас стыдно, Брюханов (зная, что это хоть и неприятное, но ложное и ненужное чувство не должно быть примешано к известию о гибели Пекарева) все-таки ставил себе в укор давний проступок, тем более что в глубине души он остался почти спокойным и даже как бы равнодушным, и только увеличилась постоянная тяжесть усталости, которую нельзя было показывать. Мужество, мужество, холодный расчет – вот что сейчас важнее всего, сказал он себе, отсекая неожиданный раздражитель с решительностью человека, давно привыкшего к необходимости поворачиваться спиной к сугубо своему личному; он проделал этот маневр с собой бессознательно и, словно по самую шляпку вгоняя последний гвоздь, недовольно отошел от старой толстой сосны с растрескавшейся у самого комля корой. Сегодня еще многое нужно было успеть; что ж, сказал он, поглядывая на Горбаня, по-прежнему склоненного над картой, вот человек, заслуживающий уважения. Эмоции на задний план, так и надо, война есть война, война как работа, сегодня Пекарев, завтра другой, может, ты сам; вот ведь и ему, Брюханов опять взглянул на Горбаня, не очень-то хочется сниматься с обжитого места, идти в неизвестность, но он понимает, что ничего изменить нельзя; он работает.
   Считать убитых на войне друзей – это тоже работа, решил Брюханов, и от этой мысли ему стало совсем скверно, и он спросил у Горбаня, принято ли в его отряде кормить гостей. Тот утвердительно кивнул и приказал накормить Брюханова, но ничего не получилось, так как неподалеку опять раздался беспокойный шум, и через минуту под навесом у Горбаня стоял быстроглазый, нетерпеливый от выпавшей ему на долю большой удачи партизан в сдвинутой на затылок кепке, с автоматом за спиной и двумя немецкими гранатами у пояса и докладывал, что его группа на шоссе Холмск – Смоленск уничтожила колонну из двенадцати немецких автомашин, среди них две бронированных, и захватила какого-то важного чинодрала с портфелем. Всю дорогу он кричал и, видать, бранился по-своему, и ребята хотели его пристукнуть, чтобы зря не возиться, едва-едва дотянули до места.
   Ввели худого, длинновязого полковника без фуражки, грязная повязка выглядывала у него из-под расстегнутого мундира, и Брюханов остался из любопытства; размахивая здоровой рукой, переводя взгляд то на одного, то на другого и стараясь угадать старшего, полковник тотчас стал кричать, с явным возмущением указывая в сторону прославленного командира диверсионной группы Дмитрия Волкова, известного в народе просто под именем Митьки-партизана. Горбань отослал Волкова отдыхать, приказал немцу сесть, отвернулся от него и стал тихо говорить о чем-то с комиссаром; захваченный в плен полковник, вероятно впервые почувствовав свою истинную значимость в этом мире, еще раз с затухающим возбуждением медленно оглянулся и сел, брезгливо сложив губы, на указанное ему место: засаленный партизанскими задами кругляш, отпиленный от толстой сосны. Он заметил, что Брюханов наблюдает за ним, и, когда пришел переводчик с командиром разведки и начался допрос, полковник время от времени вызывающе глядел в сторону Брюханова, и все присутствующие это отмечали. Полковник оказался тыловиком, инженером-строителем, приехал из Смоленска наметить место нового аэродрома; он меньше всего хотел говорить о том, о чем его спрашивали, и непременно старался доказать, как плохо с ним обошлись взявшие его в плен партизаны, вначале даже глаза завязали и заткнули рот; он вскочил со своего места и заявил, что такое обращение противоречит всем правилам; Брюханов мимолетно отметил, что у Горбаня потемнели и напряглись скулы, и подумал, что немец или не очень умен, или перенесенное потрясение несколько сместило в нем сдерживающие центры, а полковник, словно ободренный всеобщим молчанием, выпрямившись, резко поворачиваясь то к одному, то к другому, пытаясь не показать страха и от этого неосознанно играя и вызывая тем даже некоторую неловкость у слушавших, хорошо видевших его страх и его игру людей, долго говорил.
   – Господа! – тут же пересказывал вполголоса, иногда сбиваясь, переводчик. – Господа партизаны! Только в такой варварской стране, как ваша большевистская Россия, возможно ведение войны на уже завоеванных территориях. Я хочу сделать заявление, господа, согласитесь, это – неправомерно. Согласитесь, большевистская Россия – это петля на шее у Европы, ее давно пора разрубить. Лучше всего всем вам, господа, понять, пока не поздно, необходимость подчинения высшей, во всех смыслах, силе…
   Внезапно увидев перед собой Брюханова, он умолк, словно у него в горле неожиданно встал ком; он даже дернулся всем телом.
   – Мы всегда были за откровенность, полковник фон Штриб, продолжайте, – сказал Брюханов по немецки до того ровно и тихо, что и пленный, и все остальные под навесом теперь смотрели только на него.
   – Простите, господа, – сказал полковник, притрагиваясь к мокрому длинному лбу вздрагивающими сухими пальцами. – Я сам не знаю, что говорю. У меня от случившегося нервное потрясение.
   Он сел на кругляш, закрыл лицо узкой ладонью, длинные пальцы у него часто вздрагивали.
   – Полковник фон Штриб, у вас действительно психическое потрясение, только далеко не нравственного порядка, – сказал Брюханов все тем же ровным, бесцветным и потому особенно выразительным голосом. – Ваши слова лишний раз подтверждают, что Европа действительно без России немыслима. Нет, фон Штриб, Россия не петля для Европы, скорее, ее самая прогрессивная ступень. Не вам судить Россию… не вам и не вашему фюреру с его слепой ненавистью понять Россию, ее огромность, ее судьбу, фон Штриб, ее значение для Европы.
   Услышав родную речь, полковник фон Штриб давно уже поднял голову, но по его лицу, по блуждающим глазам и Брюханов и все остальные видели, что он не понимает ни слова из того, что ему говорят, вернее, не слышит; Брюханов с досадой оборвал себя; объяснять было бесполезно, давно пришла пора безжалостно, безоглядно бить.
   – В Москву его! В Москву, Горбань! – неожиданно почти выкрикнул Брюханов изменившимся голосом и, встретив удивленный взгляд Горбаня, уже спокойно добавил: – В Москву! Пусть он ее посмотрит, заодно на что-нибудь пригодится. Первым же самолетом в Москву!

7

   Выросшему значительно отряду Горбаня и многим другим десяткам партизанских отрядов и соединений, по общему замыслу командования, а вернее, по явной логике ведущейся не на жизнь, а на смерть борьбы, пришлось передвинуться в более глубокие немецкие тылы, тем самым отрываясь от основных скоплений регулярных немецких войск; делая борьбу с собой более трудной и отвлекая на себя дополнительные силы немецких регулярных войск. Как и всегда, размеры и последствия непредвиденного осложнения под Сталинградом никак не могли в первое время осознать полностью ни Гитлер, ни его ставка, ни его союзники. Сам Гитлер, сосредоточивший к тому времени в своих руках все стратегическое да и тактическое управление силами Германии и войсками ее союзников в Европе, из-за неуравновешенного, склонного к взрывным решениям характера уже был надломлен в своей уверенности в победе, хотя старался не признаваться в этом даже самому себе. Начиная с тяжелейшего разворота битвы за Сталинград, а вернее, уже после неудачи под Москвой его решения приняли хаотический, импульсивный характер, гибельный в руководстве такими огромными количествами войск и тотальной войной; он беспрестанно сменял и назначал генералов, стараясь тем самым заранее определить и указать для всего света виновных в учащавшихся неудачах и отвести даже намек на собственную вину, и это хотя и усугубляло дальнейшее тяжелое положение немецких войск на Восточном фронте, все равно не являлось главным. И сам Гитлер, и его надломленное состояние лишь отражали перемещение центра тяжести войны и невозможность изменить расположение этого центра по своему желанию; и этот центр сместился не только во всем мире, но и в каждом отдельном человеке, если он даже и не знал пока об огненном противостоянии в Сталинграде. Это можно было бы сравнить с предгрозовой паузой в природе, когда человек, еще ничего не подозревая, уже начинает чувствовать беспокойство. Теперь любое предприятие Гитлера, даже самое логическое и продуманное, лишь ухудшало положение. Это было всеобщее предчувствие перемен политической и военной погоды, и, разумеется, каждый реагировал на это по-своему. И для Родиона Анисимова, и для Макашина, и для Аленки Дерюгиной, и тем более для Ефросиньи с оставшимися при ней детьми и бабкой Авдотьей переломные битвы прокатились где-то стороной, но это не значило, что они не затронули их; наоборот, каждому из них казалось, что война больнее всего затронула именно его жизнь, прошла всей своей тяжестью именно через его судьбу, и каждый из думавших так был по своему прав.
   Предчувствие близких перемен не раз охватывало и Брюханова в лето сорок второго года, в особенно ожесточенный период действий германских карательных сил против холмских партизан; он понимал, это отражало крайнюю степень напряжения и усталости от непрерывных боев, маршей, перемещений, когда неделями приходилось спать на ходу или отсиживаться в непролазных болотах; вот тогда появлялось и крепло ощущение, что война в основном проходит именно через него, через то, что он делал, хотя он отлично знал, что через него проходит всего лишь маленькая, ничтожная толика войны. Он не мог так просто справиться с этим чувством, хотя оно и мешало.
   Еще в самый разгар лета 1942 года, правда, уже в середине августа, когда танки Паулюса утюжили степи между Доном и Волгой, словно специально для этого созданные, и железное удушье все теснее сжимало огромный город на правом высоком берегу Волги, неотвратимо, с кажущейся планомерностью превращавшийся в огромную каменную пустыню, Брюханова срочно, уже второй раз, вызвали в Москву, и он улетел на прославленном ПО-2, или «кукурузнике», оставив в небольшом лесном хуторе Подключном свой объединенный Холмский партизанский штаб с аэродромом в соседнем лесу, подземными госпиталями, пекарнями и всеми прочими учреждениями, которые незаметны только тогда, когда они есть и действуют исправно. К этому времени связь с отрядом Горбаня, уже больше месяца бывшим в рейде, временно оборвалась, и Брюханов, улетая, в самый последний момент вспомнил именно об этом, и еще об Аленке, дочери Захара Дерюгина, которая теперь работала при центральном штабе и часто, Брюханов это знал, ходила на разные задания связной; а вообще-то по прежнему, как и в отряде Горбаня, она в основном работала в большом партизанском госпитале; два или три раза Брюханов видел ее издали. Улетая, Брюханов вспомнил ее, очевидно потому, что вообще часто думал последнее время об отряде Горбаня, действовавшем где-то на старой границе между СССР и Польшей.
   Как только в летние сумерки самолет оторвался от земли и пошел над лесом, Брюханов забыл и об отряде Горбаня, и об Аленке; он посматривал на исчезавшую слева узкую полосу зари и пытался зря не думать о том, благополучно ли на этот раз проскочит самолет линию фронта и по какому делу вызвали его в Москву. Вполне вероятно, что предстояла какая-то важная операция и требовалось взаимодействие всех сил, возможно, собирают совещание по этому вопросу. Чутко прислушиваясь к ровному стрекоту мотора, Брюханов отметил, что темнеет очень быстро, теперь уже можно надеяться, что летящий низко самолет проскочит, и все же прорицать заранее не стоило, можно было верить или не верить приметам, но говорить гоп рановато. Он стал думать о перемещении центра тяжести, наметившемся сейчас в ходе последних событий. Он представил себе все полно и ясно, высота словно помогала ему восполнить ранее недостающие звенья, а отдельные факты, случаи, целые события и этапы сцеплялись в одно целое.