Страница:
– Что, что вы хотите делать? – спросил Анатолий Емельянович твердо, но лицо у него выдавало растерянность. – Я этого не позволю! Невиданная жестокость! За это не будет прощения ни от совести, ни от истории! Этого нельзя делать! Остановитесь! – повторил он отчаянно и, оглянувшись, увидел своих сотрудников, они как бы стали меньше, сжались, глядели в пол. Он привык им верить и хотел просить их помощи, но их тоже словно что-то отделило от него, они были рядом, и их уносило; раздался чей-то мучительный крик, и Анатолий Емельянович недоуменно оглянулся: часы опять били одиннадцать раз, их звон, резкий, пронзительный, разрывал голову. И по больнице, по всем трем этажам, уже шло необычное насильственное движение; везде оказалось много солдат, кого-то били, кого-то тащили волоком; Анатолий Емельянович понял лишь одно: началась та самая эвакуация, о которой упомянул красивый бледнолицый обер-лейтенант. Анатолий Емельянович выбежал на улицу, стал бросаться то к солдатам, заталкивающим больных в машины, то к обер-лейтенанту, вышедшему на крыльцо и теперь спокойно курившему сигарету.
– Стойте! Стойте! Вы не смеете! Есть ведь и над вами суд! – кричал он в каком-то беспамятстве, не сознавая того, кто перед ним, движимый лишь одним желанием остановить невиданное, преступное дело. – Это недопустимо! – говорил он умоляюще обер-лейтенанту, теперь уже твердо убежденный, что перед ним один из того же ненормального мира, где все сдвинулось и распадалось, и от него никак нельзя ждать разумных поступков. – Я к вашему начальству поеду! Есть же и на вас управа. Звери! Дикие звери лучше! О господи, да что же это?
Анатолий Емельянович потер лоб, пытаясь справиться с болезненно кривившимся лицом; да где это я, что со мной? – продолжал он думать, конвульсивно двигая руками, они никак не хотели успокоиться, словно что-то перед собой расталкивали. Немцы, немцы пришли, рвались в нем несвязные мысли. Так что ж такое, что немцы? А как же Сеня? Нет, это невозможно, этого им никто не мог позволить, это у него у самого просто бред, такого не может быть! Никакой бог этого не может допустить!
– Идите, господин доктор, – не удержался обер-лейтенант. – Вам лучше идти… другой место…
– Какое невежество! Дикость! – тотчас оборвал Анатолий Емельянович гневно, уже больше не опасаясь ни его силы, ни его мести. – Вы пытаетесь даже саму границу между добром и злом стереть, вам этого никогда не осилить! Эту черту нельзя стереть, это значит человечество погубить, навечно в могилу его толкнуть и вечным камнем завалить!
Четко закончив свою мысль, которая показалась ему самому убедительной и веской, Анатолий Емельянович нервно выхватил из кармана платок, вытер потное лицо и хотел войти в вестибюль; один из солдат по знаку обер-лейтенанта довольно сильно оттолкнул его, и Анатолий Емельянович, освободившись от грубых рук, замер. Все было кончено, ни брату он теперь не сможет помочь, ни себе, ни своим больным; это чувство бессилия сдавило голову, перед глазами поплыла рваная дымка.
Он постарался потверже укрепиться на гранитных ступенях, подставив голову ветру, шапочки на нем больше не было, жесткие седые остатки волос за ушами и на затылке, бывшие до того в каком-то приблизительном порядке, сбил резкий, душный ветер с безбрежных просторов уходящих ко всем горизонтам полей. Мимо по-прежнему проводили озирающихся больных и заталкивали в машины; тех, кто сопротивлялся, глушили ударом приклада; волна дикого возбуждения захлестнула все вокруг. Казалось, ветер стал густым и горячим, он залеплял ноздри, и Анатолий Емельянович почувствовал близость обморока; он подался назад, привалился спиной к стене, от неподвластного ужаса тело взмокло. Обер-лейтенант отошел от него подальше, продолжая наблюдать за погрузкой со скучающим независимым видом, но Анатолий Емельянович видел, что ему не по себе. Машины отъезжали одна за другой, и Анатолий Емельянович почти физически чувствовал, как их сотрясает стонущее, мучительное движение изнутри. Мимо Анатолия Емельяновича больных вели, гнали, тащили волоком, и он их всех угадывал и отмечал, кто из какой палаты. «Это из тридцать девятой, а это вот из шестьдесят четвертой… третий этаж пошел, скоро конец». Он отметил это про себя чисто механически, не вдумываясь в смысл, странная, сладкая боль кружила в сердце. Уже вели последних, темный провал фургона машины глотал их одного за другим, вели уже последних, вели последних, стучало в мозгу… а Сеня, Сеня, где Сеня, почему он не видел его? Боже мой, это невыносимо, он же сам, своими руками перевез его в больницу, дома бы его никто не тронул… остался бы под присмотром Аглаи… И тогда Анатолий Емельянович опять услышал яростный, торжествующий, вечный бой часов в вестибюле; опять били одиннадцать раз! Ах, так вот в чем, оказывается, дело! Часы испортились! Часы испортились, и некому перевести стрелки, часы стали и завязли в песке, как грузовик на одном месте, на одном месте! Только песок летит!
Анатолий Емельянович радостно засмеялся, весь переменившись от муки, терзавшей его; он теперь знал, что делать. Он должен быть там, с ними, в этих машинах, потому что мир окончательно перевернулся и все его ценности противоположно сместились. Он должен быть там, с ними, в реальном и прочном мире, там, где нет границ и пространство огромно, именно им он нужен сейчас больше вcero, а все остальное уже не его дело. И лицо его от предчувствия чего-то неотвратимого и близкого осветилось. Людвиг Шницлер даже приоткрыл губы, увидев его; это было лицо человека, уже переступившего все границы и освободившегося теперь абсолютно от всего. И оно было прекрасным, это лицо врача, отрешенное от жизни, ее ураганов и бурь, и обер-лейтенант, несмотря на острую, захлестывающую ненависть, подумал именно об этом, отметил это, и какая-то леденящая призрачность появилась в нем. От страха перед этим новым чувством бесконечности он закричал на солдат, возившихся чересчур долго с каким-то буйным. К ним подскочил еще один и пустил в ход приклад, больной обмяк, затих, и его тоже затолкали в машину. Уже ничего не существовало для доктора Пекарева, он посмотрел в лицо Людвигу Шницлеру с чувством сострадания к его молодости и к его неведению, и так невыносима была эта жалость, что обер-лейтенант отступил от него и, опять не выдержав, заорал:
– И этого туда же! Туда же! Туда! Туда!
– Не кричите, молодой человек, я сам, как вы смеете! – строго и резко на хорошем немецком языке с еле уловимым акцентом оборвал его Анатолий Емельянович. – Нехорошо все-таки… некрасиво… Я стар, не надо на меня кричать, не заслужил этого. Вас еще не было, а я закончил один из лучших германских университетов… да, еще до революции. Вы просто недозревший хам, лейтенант! Не смейте ко мне прикасаться!
Он отодвинулся от изумленного обер-лейтеианта и стал уходить со ступеней к открытому зеву фургона, с каждым шагом чувствуя жгучее облегчение; он боялся, что его остановят, и, озираясь, все убыстрял шаг, а последние метры бежал, нелепо размахивая длинными руками, он цеплялся за чью-то одежду, за скользкое прохладное железо двери; он карабкался в машину, и, когда очутился в ней, больные сразу успокоились и потянулись к нему со всех сторон, и он сразу забыл о Людвиге Шницлере, как будто его и не было. Массивная дверь захлопнулась за ним, отсекая и обер-лейтенанта, и все безумие мира, плескавшееся под невыносимо ярко светившим солнцем; в фургоне было тесно и душно, но Анатолий Емельянович был у себя, и больше ему ничего не требовалось.
А когда Анатолий Емельянович вышел из машины далеко за городом, в глубокой балке, он был уже как все остальные; он раздвоился, он мог бы сейчас и поставить самый точный диагноз, и вместе с тем он уже полностью перешел в тот мир, где не было болезней, и верил в это.
Время шло, и шум, крики приближались к нему, и он сумел пересилить, разорвать сжимавшие его путы; бросившись к окну, он подпрыгнул, повис на решетке и стал изо всех сил трясти ее; дверь позади него с треском распахнулась, оглянувшись, он увидел двух солдат, сполз со стены и стал оправлять на себе одежду. Его повели, придерживая за руки, и он, прихрамывая, шел молча и лишь в вестибюле попытался задержаться, отыскивая среди сбившихся в кучу врачей и санитаров брата, но тут же от сильного тычка дулом автомата в спину проскочил вперед в дверь – и сразу же попал в другие руки. Он содрогнулся от отвращения, когда его втолкнули в фургон машины, до отказа набитый разгоряченными, дурно пахнущими людьми, и постарался как-то отодвинуться, оградить себя от них, но этого нельзя было сделать, в машину все вдавливали новых; дверцы наконец захлопнулись, машина тронулась, и его стошнило, а когда движение кончилось и в фургон хлынул свежий воздух, он в самом деле потерял сознание, и это, очевидно, спасло его. Сверху его привалило трупом, и солдат, одуревший от крови, полоснул из автомата совсем рядом с его головой, косо, вскользь зацепив плечо, но и этого он не почувствовал, не очнулся; переступая через мертвых, солдаты торопливо походили, приглядываясь и постреливая в тех, кто шевелился или стонал, затем в спешке сели в машины и укатили, и остался овраг в резкой, неустоявшейся еще тишине, усыпанный убитыми, и предвечернее небо над ним; осиновый лес уже начинал багрянеть, и на березах снизу кое-где запестрела желтизна. Некошенные травы, вымахав в пояс, бурели, ложились, сохли на корню; медленно садилось тихое, жаркое солнце. Над оврагом долго кружили два острокрылых коршуна; они улетели, когда солнце коснулось нижней кромки земли и стало быстро темнеть. Чувствовалась сырость, к полуночи над оврагом встал густой осенний туман и неподалеку завыла, прерываясь и словно давясь хриплым коротким тявканьем, собака.
Пекарев очнулся от прохлады, а может, просто подошло для этого время. Он сразу услышал какой то стонущий, далекий звук, и сначала ему показалось, что это мучается человек, но затем он понял, что это зверь воет, волк или собака. Он лежал боком, и у него занемела шея; попытавшись приподнять голову, Пекарев сразу все вспомнил. Холодное и тяжелое лежало на нем, давило, и он сразу понял, что это, и с содроганием свалил с себя мертвого. И словно ослепительной вспышкой ударило в глаза; вокруг были трупы, множество трупов, и дурно пахло кровью, и это был уже застаревший, прочный запах; у Пекарева начался озноб, он неловко сел, обхватил плечи руками, сжался. Все-таки стон пробился, и он, услышав его, постарался задавить в себе невольную дрожь. В темном ночном небе шли тучи, в их просветы иногда просматривались звезды. Стараясь согреть руками окоченевшее тело, Пекарев долго приходил в себя, истина случившегося доходила не сразу; вспомнились жена и дочь, ярко, резко на мгновение мелькнуло лицо Брюханова, и хлынул сплошной обвал, он почти раздавил Пекарева. Жив, жив! Но как же это, как же это возможно после всего, что случилось? Невероятно! Нужно бежать, ползти, карабкаться из этого страшного, невыносимого места, на одной ноге надо было уходить. Хорошо, хорошо, все остальное потом, скорей, скорей, он жив, а все остальное потом; некогда, некогда сейчас, прикрикнул он на себя, выбираться отсюда и бежать, нельзя оставаться на этом месте, вот-вот утро, и сюда обязательно придут. «Вот так курбет! – еще раз изумился он, окончательно стряхивая с себя оцепенение. – Клавдия-то говорила – невезучий, вот и верь после этого женщине, вот тебе и невезучий».
Было очень холодно, ему показалось, что у него начинается жар, стащив с первого же мертвого тела больничный халат, он натянул его на себя; вокруг были трупы, трупы, он не мог шагу сделать свободно, мертвые лежали грудами и в одиночку, и Пекарев, выбираясь, старался не наступить на кого-нибудь. Раненая нога сильно болела, но он, не обращая внимания, определив, в какой стороне находится город, и стараясь окончательно не поддаться чувству панического ужаса, захромал прочь. Он уже освоился в темноте и хорошо видел; ему показалось знакомым лицо одного из мертвых, и он боком, оберегая раненую ногу, присел рядом, стараясь угадать. «Все мертвые одинаковы, – подумал он почти равнодушно. – Ээ-э, да не все ли равно».
Он больше ни о чем не мог думать и ничего не хотел, и только все усиливавшаяся надежда освобождения билась в нем. Говорят, в тяжкий предрассветный час больше всего умирает раненых и больных и больше всего рожают, это время ожесточенной схватки дня и ночи, повторяющейся каждые двадцать четыре часа; гигантские силы вступают в противоборство, и ни одна, ни другая сторона не одерживает победы, бой идет лишь за равновесие. Пекарев подумал об этом с редкостной просветленностью и испугался себя: до того ясна и беспомощна была мысль. Он глубоко, с облегчением вздохнул – нужно было идти, в конце концов мертвым все равно, где лежать, для них уже не существует ни добра, ни зла. Законов тоже для них нет, они выше всего, поэтому живые их и боятся.
В предрассветном сумраке белели лица убитых, и опять тягучий, непереносимый страх потек в груди: ему послышалось какое-то движение со стороны города, и он, пригибаясь, нырнул в низкую поросль дубняка, отдышался слегка, переждал и пошел дальше.
Разгоравшаяся заря все шире охватывала небо, сырые клочья тумана в логу начинали незаметно таять; ветра не было, в кустах по склонам лога, посвистывая, перепархивали с ветки на ветку верткие синицы, в одном месте невидимый крот выталкивал черную землю, весь его беспокойный, извилистый ход за ночь можно было проследить по рыхлым свежим шапкам земли метрах в двух друг от друга. Вместе с зарей появилось откуда-то несколько сорок, рассыпавшись по вершинам кустов, они время от времени тревожно и резко стрекотали, начинали перелетать с места на место. Неожиданно они снялись с кустов и, наискосок пересекая лог, исчезли; в клубящемся малиново-беззвучном огне показался бледный краешек солнца, и тотчас, неуловимо дрогнув, все переменилось и в небе и на земле; из кустов вышла старая Аглая, со сбившимся с седых, рассыпавшихся волос платком; старуха сверху увидела покрытый мертвыми лог, и в ее глазах плеснулся страх. Цепляясь за кусты, она спустилась вниз и стала медленно ходить среди убитых, часто останавливаясь и наклоняясь; она была в длинной юбке, в пиджаке с распахнутыми полами и напоминала большую раненую птицу в движении, припадавшую на одну сторону; да нет, нет, всякий раз шептала она, встречая чужие, застывшие лица, да их-то, здоровых, за что же? Люди наговорят, только слушай, язык то без костей, налопочут в три короба…
Она подняла блуждающие глаза, отдыхая, и тотчас судорожно и жалко дернулась в лице, но в первое мгновение пересилить оторопь не могла; в трех шагах от нее что-то смутно белело, она с коротким, глухим стоном опустилась на колени, поползла; глаза Анатолия Емельяновича были открыты в легком, словно удивленном прищуре, и лежал он как-то боком, запрокинув голову назад, и по халату почти от самого ворота и до пояса рыжело большое бесформенное пятно. Старая Аглая с трудом выпрямилась, какая-то главная, становая жила ее жизни оборвалась, и от тупой, охватившей всю ее боли она долго не могла осилить себя и встать на ноги и лишь поправляла и поправляла разметавшиеся полы халата на Анатолии Емельяновиче, а затем застыла. Несколько больших серых птиц, в которых она не сразу признала ворон, обманутые ее неподвижностью, покружившись невысоко над логом, стали садиться одна за другой среди трупов; старая Аглая, неловко путаясь в юбке и помогая себе руками, кое-как взгромоздилась на ноги.
– Кш-ш, кш-ш, проклятые! – слабо погрозила она, поднимая руки, и птицы с недовольным карканьем, медленно и важно подскакивая, поднялись в воздух и расселись по кустам в терпеливом ожидании; смутный страх перед их настойчивостью словно оживил старую Аглаю, она перекрестилась, нагнулась, взяла Анатолия Емельяновича под мышки и, с усилием оторвав от земли его голову и плечи, сдвинула с места, пятясь, поволокла к склону лога, от непомерной тяжести ее тотчас пробил пот и кровь гулко расшумелась в голове. Отдыхая, с усилием выпрямляя спину, она всякий раз боялась свалиться, потому что перед глазами все бралось черными, шелестящими пятнами.
– Кш-ш, кш-ш, – шептала она пересохшими губами, опять хватала свою ношу и волочила дальше, и когда наконец выбралась из лога и легкий ветер коснулся ее лица, она была совсем без сил, а надо было еще идти отыскивать второго, Сеньку-то, заячью шапку.
Старая Аглая опустилась рядом с мертвым на землю, стащила с себя платок и осторожно, кончиком вытерла ему лицо, а затем, расправив платок, накрыла с головой.
Солнце было уже высоко, и гулкая тишина давила; Аглая, закрыв глаза, некоторое время отдыхала, слегка покачиваясь, бессильно уронив руки со вздувшимися темными венами на землю, и ей казалось, что она покачивается вместе с землей, и от этого ощущения все время боялась задремать, но она так заморилась, что больше не могла бороться и, пригретая солнцем, уже не знала, что это с нею, сон или явь. Губы ее раздвинулись как бы сами собой, и тихая, щемящая жалоба вырвалась из сердца, вырвалась, неторопливо зазвучала над логом, над просторным полем, где-то в небе:
– О-ох, – повторил она протяжно и глухо, в неуемной тоске сердца, и со склонов лога отозвалось неясное, еле слышное эхо и, повторившись раз, другой, третий, слабея, растворилось в солнечной тишине мира. Старая Аглая, сдерживая дрожь лица, словно потянулась всем телом за этой умирающей тоской, и руки у нее шевельнулись, оторвались от земли, напряглись.
8
– Стойте! Стойте! Вы не смеете! Есть ведь и над вами суд! – кричал он в каком-то беспамятстве, не сознавая того, кто перед ним, движимый лишь одним желанием остановить невиданное, преступное дело. – Это недопустимо! – говорил он умоляюще обер-лейтенанту, теперь уже твердо убежденный, что перед ним один из того же ненормального мира, где все сдвинулось и распадалось, и от него никак нельзя ждать разумных поступков. – Я к вашему начальству поеду! Есть же и на вас управа. Звери! Дикие звери лучше! О господи, да что же это?
Анатолий Емельянович потер лоб, пытаясь справиться с болезненно кривившимся лицом; да где это я, что со мной? – продолжал он думать, конвульсивно двигая руками, они никак не хотели успокоиться, словно что-то перед собой расталкивали. Немцы, немцы пришли, рвались в нем несвязные мысли. Так что ж такое, что немцы? А как же Сеня? Нет, это невозможно, этого им никто не мог позволить, это у него у самого просто бред, такого не может быть! Никакой бог этого не может допустить!
– Идите, господин доктор, – не удержался обер-лейтенант. – Вам лучше идти… другой место…
– Какое невежество! Дикость! – тотчас оборвал Анатолий Емельянович гневно, уже больше не опасаясь ни его силы, ни его мести. – Вы пытаетесь даже саму границу между добром и злом стереть, вам этого никогда не осилить! Эту черту нельзя стереть, это значит человечество погубить, навечно в могилу его толкнуть и вечным камнем завалить!
Четко закончив свою мысль, которая показалась ему самому убедительной и веской, Анатолий Емельянович нервно выхватил из кармана платок, вытер потное лицо и хотел войти в вестибюль; один из солдат по знаку обер-лейтенанта довольно сильно оттолкнул его, и Анатолий Емельянович, освободившись от грубых рук, замер. Все было кончено, ни брату он теперь не сможет помочь, ни себе, ни своим больным; это чувство бессилия сдавило голову, перед глазами поплыла рваная дымка.
Он постарался потверже укрепиться на гранитных ступенях, подставив голову ветру, шапочки на нем больше не было, жесткие седые остатки волос за ушами и на затылке, бывшие до того в каком-то приблизительном порядке, сбил резкий, душный ветер с безбрежных просторов уходящих ко всем горизонтам полей. Мимо по-прежнему проводили озирающихся больных и заталкивали в машины; тех, кто сопротивлялся, глушили ударом приклада; волна дикого возбуждения захлестнула все вокруг. Казалось, ветер стал густым и горячим, он залеплял ноздри, и Анатолий Емельянович почувствовал близость обморока; он подался назад, привалился спиной к стене, от неподвластного ужаса тело взмокло. Обер-лейтенант отошел от него подальше, продолжая наблюдать за погрузкой со скучающим независимым видом, но Анатолий Емельянович видел, что ему не по себе. Машины отъезжали одна за другой, и Анатолий Емельянович почти физически чувствовал, как их сотрясает стонущее, мучительное движение изнутри. Мимо Анатолия Емельяновича больных вели, гнали, тащили волоком, и он их всех угадывал и отмечал, кто из какой палаты. «Это из тридцать девятой, а это вот из шестьдесят четвертой… третий этаж пошел, скоро конец». Он отметил это про себя чисто механически, не вдумываясь в смысл, странная, сладкая боль кружила в сердце. Уже вели последних, темный провал фургона машины глотал их одного за другим, вели уже последних, вели последних, стучало в мозгу… а Сеня, Сеня, где Сеня, почему он не видел его? Боже мой, это невыносимо, он же сам, своими руками перевез его в больницу, дома бы его никто не тронул… остался бы под присмотром Аглаи… И тогда Анатолий Емельянович опять услышал яростный, торжествующий, вечный бой часов в вестибюле; опять били одиннадцать раз! Ах, так вот в чем, оказывается, дело! Часы испортились! Часы испортились, и некому перевести стрелки, часы стали и завязли в песке, как грузовик на одном месте, на одном месте! Только песок летит!
Анатолий Емельянович радостно засмеялся, весь переменившись от муки, терзавшей его; он теперь знал, что делать. Он должен быть там, с ними, в этих машинах, потому что мир окончательно перевернулся и все его ценности противоположно сместились. Он должен быть там, с ними, в реальном и прочном мире, там, где нет границ и пространство огромно, именно им он нужен сейчас больше вcero, а все остальное уже не его дело. И лицо его от предчувствия чего-то неотвратимого и близкого осветилось. Людвиг Шницлер даже приоткрыл губы, увидев его; это было лицо человека, уже переступившего все границы и освободившегося теперь абсолютно от всего. И оно было прекрасным, это лицо врача, отрешенное от жизни, ее ураганов и бурь, и обер-лейтенант, несмотря на острую, захлестывающую ненависть, подумал именно об этом, отметил это, и какая-то леденящая призрачность появилась в нем. От страха перед этим новым чувством бесконечности он закричал на солдат, возившихся чересчур долго с каким-то буйным. К ним подскочил еще один и пустил в ход приклад, больной обмяк, затих, и его тоже затолкали в машину. Уже ничего не существовало для доктора Пекарева, он посмотрел в лицо Людвигу Шницлеру с чувством сострадания к его молодости и к его неведению, и так невыносима была эта жалость, что обер-лейтенант отступил от него и, опять не выдержав, заорал:
– И этого туда же! Туда же! Туда! Туда!
– Не кричите, молодой человек, я сам, как вы смеете! – строго и резко на хорошем немецком языке с еле уловимым акцентом оборвал его Анатолий Емельянович. – Нехорошо все-таки… некрасиво… Я стар, не надо на меня кричать, не заслужил этого. Вас еще не было, а я закончил один из лучших германских университетов… да, еще до революции. Вы просто недозревший хам, лейтенант! Не смейте ко мне прикасаться!
Он отодвинулся от изумленного обер-лейтеианта и стал уходить со ступеней к открытому зеву фургона, с каждым шагом чувствуя жгучее облегчение; он боялся, что его остановят, и, озираясь, все убыстрял шаг, а последние метры бежал, нелепо размахивая длинными руками, он цеплялся за чью-то одежду, за скользкое прохладное железо двери; он карабкался в машину, и, когда очутился в ней, больные сразу успокоились и потянулись к нему со всех сторон, и он сразу забыл о Людвиге Шницлере, как будто его и не было. Массивная дверь захлопнулась за ним, отсекая и обер-лейтенанта, и все безумие мира, плескавшееся под невыносимо ярко светившим солнцем; в фургоне было тесно и душно, но Анатолий Емельянович был у себя, и больше ему ничего не требовалось.
А когда Анатолий Емельянович вышел из машины далеко за городом, в глубокой балке, он был уже как все остальные; он раздвоился, он мог бы сейчас и поставить самый точный диагноз, и вместе с тем он уже полностью перешел в тот мир, где не было болезней, и верил в это.
* * *
Это немцы пришли, сказал себе Пекарев-младший, как только в коридорах стали кричать и бегать. Ну и что же, что они пришли? – в первую минуту спросил он себя с каким-то равнодушием, но эта мысль словно обогнала его, и он, подхватившись с узкой железной койки, намертво прикрепленной к полу, припав на раненую ногу, сжал зубы. Приоткрыв дверь, он хотел прошмыгнуть в нее, но тотчас захлопнул и прижался к ней спиной. Тяжелые, уверенные шаги прозвучали мимо; Пекарев в который раз подумал, что опоздал, что надо было не слушаться брата и уходить, несмотря ни на что. Он растерялся и впервые почувствовал какой-то особенный, не похожий ни на что прежнее страх; вот мерзость, вот мерзость, твердил он, не в силах еще раз выглянуть в коридор.Время шло, и шум, крики приближались к нему, и он сумел пересилить, разорвать сжимавшие его путы; бросившись к окну, он подпрыгнул, повис на решетке и стал изо всех сил трясти ее; дверь позади него с треском распахнулась, оглянувшись, он увидел двух солдат, сполз со стены и стал оправлять на себе одежду. Его повели, придерживая за руки, и он, прихрамывая, шел молча и лишь в вестибюле попытался задержаться, отыскивая среди сбившихся в кучу врачей и санитаров брата, но тут же от сильного тычка дулом автомата в спину проскочил вперед в дверь – и сразу же попал в другие руки. Он содрогнулся от отвращения, когда его втолкнули в фургон машины, до отказа набитый разгоряченными, дурно пахнущими людьми, и постарался как-то отодвинуться, оградить себя от них, но этого нельзя было сделать, в машину все вдавливали новых; дверцы наконец захлопнулись, машина тронулась, и его стошнило, а когда движение кончилось и в фургон хлынул свежий воздух, он в самом деле потерял сознание, и это, очевидно, спасло его. Сверху его привалило трупом, и солдат, одуревший от крови, полоснул из автомата совсем рядом с его головой, косо, вскользь зацепив плечо, но и этого он не почувствовал, не очнулся; переступая через мертвых, солдаты торопливо походили, приглядываясь и постреливая в тех, кто шевелился или стонал, затем в спешке сели в машины и укатили, и остался овраг в резкой, неустоявшейся еще тишине, усыпанный убитыми, и предвечернее небо над ним; осиновый лес уже начинал багрянеть, и на березах снизу кое-где запестрела желтизна. Некошенные травы, вымахав в пояс, бурели, ложились, сохли на корню; медленно садилось тихое, жаркое солнце. Над оврагом долго кружили два острокрылых коршуна; они улетели, когда солнце коснулось нижней кромки земли и стало быстро темнеть. Чувствовалась сырость, к полуночи над оврагом встал густой осенний туман и неподалеку завыла, прерываясь и словно давясь хриплым коротким тявканьем, собака.
Пекарев очнулся от прохлады, а может, просто подошло для этого время. Он сразу услышал какой то стонущий, далекий звук, и сначала ему показалось, что это мучается человек, но затем он понял, что это зверь воет, волк или собака. Он лежал боком, и у него занемела шея; попытавшись приподнять голову, Пекарев сразу все вспомнил. Холодное и тяжелое лежало на нем, давило, и он сразу понял, что это, и с содроганием свалил с себя мертвого. И словно ослепительной вспышкой ударило в глаза; вокруг были трупы, множество трупов, и дурно пахло кровью, и это был уже застаревший, прочный запах; у Пекарева начался озноб, он неловко сел, обхватил плечи руками, сжался. Все-таки стон пробился, и он, услышав его, постарался задавить в себе невольную дрожь. В темном ночном небе шли тучи, в их просветы иногда просматривались звезды. Стараясь согреть руками окоченевшее тело, Пекарев долго приходил в себя, истина случившегося доходила не сразу; вспомнились жена и дочь, ярко, резко на мгновение мелькнуло лицо Брюханова, и хлынул сплошной обвал, он почти раздавил Пекарева. Жив, жив! Но как же это, как же это возможно после всего, что случилось? Невероятно! Нужно бежать, ползти, карабкаться из этого страшного, невыносимого места, на одной ноге надо было уходить. Хорошо, хорошо, все остальное потом, скорей, скорей, он жив, а все остальное потом; некогда, некогда сейчас, прикрикнул он на себя, выбираться отсюда и бежать, нельзя оставаться на этом месте, вот-вот утро, и сюда обязательно придут. «Вот так курбет! – еще раз изумился он, окончательно стряхивая с себя оцепенение. – Клавдия-то говорила – невезучий, вот и верь после этого женщине, вот тебе и невезучий».
Было очень холодно, ему показалось, что у него начинается жар, стащив с первого же мертвого тела больничный халат, он натянул его на себя; вокруг были трупы, трупы, он не мог шагу сделать свободно, мертвые лежали грудами и в одиночку, и Пекарев, выбираясь, старался не наступить на кого-нибудь. Раненая нога сильно болела, но он, не обращая внимания, определив, в какой стороне находится город, и стараясь окончательно не поддаться чувству панического ужаса, захромал прочь. Он уже освоился в темноте и хорошо видел; ему показалось знакомым лицо одного из мертвых, и он боком, оберегая раненую ногу, присел рядом, стараясь угадать. «Все мертвые одинаковы, – подумал он почти равнодушно. – Ээ-э, да не все ли равно».
Он больше ни о чем не мог думать и ничего не хотел, и только все усиливавшаяся надежда освобождения билась в нем. Говорят, в тяжкий предрассветный час больше всего умирает раненых и больных и больше всего рожают, это время ожесточенной схватки дня и ночи, повторяющейся каждые двадцать четыре часа; гигантские силы вступают в противоборство, и ни одна, ни другая сторона не одерживает победы, бой идет лишь за равновесие. Пекарев подумал об этом с редкостной просветленностью и испугался себя: до того ясна и беспомощна была мысль. Он глубоко, с облегчением вздохнул – нужно было идти, в конце концов мертвым все равно, где лежать, для них уже не существует ни добра, ни зла. Законов тоже для них нет, они выше всего, поэтому живые их и боятся.
В предрассветном сумраке белели лица убитых, и опять тягучий, непереносимый страх потек в груди: ему послышалось какое-то движение со стороны города, и он, пригибаясь, нырнул в низкую поросль дубняка, отдышался слегка, переждал и пошел дальше.
Разгоравшаяся заря все шире охватывала небо, сырые клочья тумана в логу начинали незаметно таять; ветра не было, в кустах по склонам лога, посвистывая, перепархивали с ветки на ветку верткие синицы, в одном месте невидимый крот выталкивал черную землю, весь его беспокойный, извилистый ход за ночь можно было проследить по рыхлым свежим шапкам земли метрах в двух друг от друга. Вместе с зарей появилось откуда-то несколько сорок, рассыпавшись по вершинам кустов, они время от времени тревожно и резко стрекотали, начинали перелетать с места на место. Неожиданно они снялись с кустов и, наискосок пересекая лог, исчезли; в клубящемся малиново-беззвучном огне показался бледный краешек солнца, и тотчас, неуловимо дрогнув, все переменилось и в небе и на земле; из кустов вышла старая Аглая, со сбившимся с седых, рассыпавшихся волос платком; старуха сверху увидела покрытый мертвыми лог, и в ее глазах плеснулся страх. Цепляясь за кусты, она спустилась вниз и стала медленно ходить среди убитых, часто останавливаясь и наклоняясь; она была в длинной юбке, в пиджаке с распахнутыми полами и напоминала большую раненую птицу в движении, припадавшую на одну сторону; да нет, нет, всякий раз шептала она, встречая чужие, застывшие лица, да их-то, здоровых, за что же? Люди наговорят, только слушай, язык то без костей, налопочут в три короба…
Она подняла блуждающие глаза, отдыхая, и тотчас судорожно и жалко дернулась в лице, но в первое мгновение пересилить оторопь не могла; в трех шагах от нее что-то смутно белело, она с коротким, глухим стоном опустилась на колени, поползла; глаза Анатолия Емельяновича были открыты в легком, словно удивленном прищуре, и лежал он как-то боком, запрокинув голову назад, и по халату почти от самого ворота и до пояса рыжело большое бесформенное пятно. Старая Аглая с трудом выпрямилась, какая-то главная, становая жила ее жизни оборвалась, и от тупой, охватившей всю ее боли она долго не могла осилить себя и встать на ноги и лишь поправляла и поправляла разметавшиеся полы халата на Анатолии Емельяновиче, а затем застыла. Несколько больших серых птиц, в которых она не сразу признала ворон, обманутые ее неподвижностью, покружившись невысоко над логом, стали садиться одна за другой среди трупов; старая Аглая, неловко путаясь в юбке и помогая себе руками, кое-как взгромоздилась на ноги.
– Кш-ш, кш-ш, проклятые! – слабо погрозила она, поднимая руки, и птицы с недовольным карканьем, медленно и важно подскакивая, поднялись в воздух и расселись по кустам в терпеливом ожидании; смутный страх перед их настойчивостью словно оживил старую Аглаю, она перекрестилась, нагнулась, взяла Анатолия Емельяновича под мышки и, с усилием оторвав от земли его голову и плечи, сдвинула с места, пятясь, поволокла к склону лога, от непомерной тяжести ее тотчас пробил пот и кровь гулко расшумелась в голове. Отдыхая, с усилием выпрямляя спину, она всякий раз боялась свалиться, потому что перед глазами все бралось черными, шелестящими пятнами.
– Кш-ш, кш-ш, – шептала она пересохшими губами, опять хватала свою ношу и волочила дальше, и когда наконец выбралась из лога и легкий ветер коснулся ее лица, она была совсем без сил, а надо было еще идти отыскивать второго, Сеньку-то, заячью шапку.
Старая Аглая опустилась рядом с мертвым на землю, стащила с себя платок и осторожно, кончиком вытерла ему лицо, а затем, расправив платок, накрыла с головой.
Солнце было уже высоко, и гулкая тишина давила; Аглая, закрыв глаза, некоторое время отдыхала, слегка покачиваясь, бессильно уронив руки со вздувшимися темными венами на землю, и ей казалось, что она покачивается вместе с землей, и от этого ощущения все время боялась задремать, но она так заморилась, что больше не могла бороться и, пригретая солнцем, уже не знала, что это с нею, сон или явь. Губы ее раздвинулись как бы сами собой, и тихая, щемящая жалоба вырвалась из сердца, вырвалась, неторопливо зазвучала над логом, над просторным полем, где-то в небе:
Старая Аглая выпрямила голову, прислушиваясь, глаза у нее слегка просветлели.
Да што цвели-то, цвели-и-и, цвели-ии
во по-о-оле цве-ети-ики-и,
Цве-е-ели да спо-о-овя-яли,
Во-от спо-овя-яли… О-ох…
– О-ох, – повторил она протяжно и глухо, в неуемной тоске сердца, и со склонов лога отозвалось неясное, еле слышное эхо и, повторившись раз, другой, третий, слабея, растворилось в солнечной тишине мира. Старая Аглая, сдерживая дрожь лица, словно потянулась всем телом за этой умирающей тоской, и руки у нее шевельнулись, оторвались от земли, напряглись.
Без зака-ату красно со-олнышко
за лес не захо-оди-ит… О-ох…
8
Первые недели после захвата немцами Холмска, а затем и всей области события разворачивались для многих людей совсем иначе, чем они представляли себе это раньше. О немцах много говорили, говорили, что они близко и вот-вот, со дня на день, должны прийти, и не верили этому, еще надеялись на чудо, но однажды Густищи проснулись задолго до рассвета от нескончаемого раскатистого гула моторов; почти четыре часа через село шли немецкие танки, и на дрожащих стенах изб трескалась и осыпалась глина; немцы шли, не останавливаясь, больше десяти дней, и в затихшем селе не было видно ни души; за немцами наблюдали из-за оконных занавесок и из-за плетней, и только на пятый день, когда танки пошли реже и с перерывами, самые смелые стали выглядывать на улицу. Первой, набравшись духу, не спеша прошествовала до колодца и обратно с ведрами и коромыслом Настасья Плющихина, покачивая сдобными бедрами, и немецкие танкисты из экипажа машины, застрявшей для какого-то легкого ремонта в Густищах, проводили ее долгими жадными взглядами, затем стали о чем-то говорить друг с другом и смеяться. Явно поддразнивая их, Настасья Плющихина пошла за водой еще раз, и один из немцев, рослый, без шлема, встретил ее на обратном пути и, остановив, знаком попросил напиться. Настасья развернула к нему одно из ведер, потемневшими от любопытства и затаенного испуга глазами смотрела, как он пьет, просыпав в ведро густые русые волосы.
Немец по-мужичьи просто вытер губы тыльной стороной ладони, засмеялся и сказал что-то приветливое; он был молод, здоров и весел и, шагнув к Настасье ближе, похлопал ее по спине.
– Но, но, черт, – сказала она с легкой обидчивостью, живо отстраняясь от его большой и сильной руки. – Я тебе не лошадь, без твоей ласки обойдусь, не сдохну, гляди.
Широко раскинув руки, слегка приседая, немец сделал вид, что собирается поймать Настасью, но она тотчас пригоршней зачерпнула из ведра воды и плеснула в него; немец шумно и весело охнул, еще раз засмеялся и пошел к своим, вытирая лицо; потом Настасья рассказывала соседке, что мужик как мужик, только лопочет непонятно, да и рука у него горячая. «Вишь, черт, чего захотел! – хохотала Настасья, красуясь своей смелостью перед бабами. – Немец, немец, а туда же – хочется ему! Взял бы да и к своей немке возвернулся, с ней бы и заигрывал!»
Вышел как-то перед вечером на улицу и дед Макар, сел на старую, уже лет двадцать валявшуюся у амбара дубовую колоду и, поставив между легких от сухости колен палку, положил на нее руки. Сидел и внимательно наблюдал за немецкими машинами, то и дело поднимавшими длинные хвосты пыли на большаке. Солнце опустилось к синеющим лесам и светило деду Макару сбоку и в затылок. Значит, вот они, германцы, пришли, думал дед Макар. Мужиков никого не осталось в селе, бабы да дети, солдатики свои из плена бегут, говорит Лукерья, по хатам кое у кого хоронятся. Дюже нехорошо, это что же, думал дед Макар, всех мужиков подчистую воевать с германцем забрали, а он, германец, знай себе пылит по большаку; вишь, машин у него много, таких раньше сроду видеть не приходилось, страсть, какие чудные. Что же это такое, вроде царские времена возвернулись, Торобова-то Демидку определили в старосты, говорит Лукерья, а прежний председатель Кулик вроде ушел в последний час, как в воду канул. А еще Лукерья говорила, церкву вроде собираются открывать заново, батюшку вот только отыскать, а где ты его раскопаешь ноне? А хорошо было бы батюшку, глядишь, в праздник и сходил бы в церкву помолиться, пение послухать. А может, брешет баба? – засомневался он.
Амбар, у которого расположился дед Макар, стоял еще и при его, Макара, отце, а потом сгнил снизу, захилился; помнится, как сам-то был еще в силе, годов сорок, а то и более назад, амбар заново перетряс, Акимка в ту пору сопатым бегал. Тогда же воткнул он на всех четырех углах амбара по ракитовому колу, полил их, и с тех пор из тонких кольев развились огромаднейшие ракиты, морем все застелили и обдуплились порядочно; воробьи кричат от зари до зари, их, поганцев, множество развелось в дырьях. Акимка теперь бог весть где, а в амбаре, как женился, спать их с Лукерьей клали. Да и сам он тут со Стешей тово, выпал козырной туз с барской сиротой, воспитанницей, спознаться, сколько же это в жизни всего довелось?
С интересом глядя на торопко пробегавшие мимо машины, слабо дивясь их множеству, дед Макар смутно припоминал гражданскую, когда воевали на конях, и вот он так же, тогда еще крепкий старик, все беспокоился об Акиме, бывшем, как оказалось, в германском плену; затем ему опять припомнилась Стеша, и казалось, что ничего такого в жизни не было, а все привиделось, скорее, во сне или в каком-то недолгом мареве. Но сам-то он знал, что все было, он знал это по тому слабому волнению в теле, что всякий раз появлялось, когда он об этом думал.
Тени от ракит потихоньку удлинялись в сторону дороги, на улице, кроме машин и немцев, никого больше – ни курей, ни собак; дед Макар поразился именно такой перемене на вечно знакомой улице села. Он стал вертеть головой, высматривая что-нибудь привычное из живности, и только тяжело вздохнул; его заинтересовали пятеро русских солдат, бредущих по улице, обочь большака, каждый с подоткнутой под пояс белой тряпицей. Они шли, устало волоча ноги, взбивая носками ботинок пыль, и немцы, проезжавшие в обратную сторону на машинах, их не трогали. «Да что они, очумелые какие? – с тревогой вскинулся дед Макар, задирая бородку, словно принюхиваясь. – Сами свободой идут?» Это встревожило и рассердило старика, и он впервые по-настоящему заволновался. Подняв палку, он хотел поругать проходящих мимо пленных, но в это время мимо проскочили две крытые машины, пленные утонули в пыльном облаке. Дед Макар сердито постучал палкой о землю. Обормоты, обормоты, проворчал он с досадой, молодые, сами, своей охотой с белыми тряпками идут. Да как же тут воевать с германцем? Что за народ такой срамной народился?
Пленные в это время уже поравнялись с новой избой Дерюгиных, и тут дед Макар увидел приемыша Захарова, Егорку, тот высунулся из-за горожи и тоненько крикнул:
– Дяденьки, эй, дяденьки! Там за селом в логу немцы пленных бьют, как пройдет, они жарят сзаду. Там прямо как в лог дорога, двое стоят, стреляют в спины.
Дед Макар услышал и про себя похвалил Егорку, видать, его старший, Иван, выслал сказать; дед Макар обрадовался и сел прямее.
Немец по-мужичьи просто вытер губы тыльной стороной ладони, засмеялся и сказал что-то приветливое; он был молод, здоров и весел и, шагнув к Настасье ближе, похлопал ее по спине.
– Но, но, черт, – сказала она с легкой обидчивостью, живо отстраняясь от его большой и сильной руки. – Я тебе не лошадь, без твоей ласки обойдусь, не сдохну, гляди.
Широко раскинув руки, слегка приседая, немец сделал вид, что собирается поймать Настасью, но она тотчас пригоршней зачерпнула из ведра воды и плеснула в него; немец шумно и весело охнул, еще раз засмеялся и пошел к своим, вытирая лицо; потом Настасья рассказывала соседке, что мужик как мужик, только лопочет непонятно, да и рука у него горячая. «Вишь, черт, чего захотел! – хохотала Настасья, красуясь своей смелостью перед бабами. – Немец, немец, а туда же – хочется ему! Взял бы да и к своей немке возвернулся, с ней бы и заигрывал!»
Вышел как-то перед вечером на улицу и дед Макар, сел на старую, уже лет двадцать валявшуюся у амбара дубовую колоду и, поставив между легких от сухости колен палку, положил на нее руки. Сидел и внимательно наблюдал за немецкими машинами, то и дело поднимавшими длинные хвосты пыли на большаке. Солнце опустилось к синеющим лесам и светило деду Макару сбоку и в затылок. Значит, вот они, германцы, пришли, думал дед Макар. Мужиков никого не осталось в селе, бабы да дети, солдатики свои из плена бегут, говорит Лукерья, по хатам кое у кого хоронятся. Дюже нехорошо, это что же, думал дед Макар, всех мужиков подчистую воевать с германцем забрали, а он, германец, знай себе пылит по большаку; вишь, машин у него много, таких раньше сроду видеть не приходилось, страсть, какие чудные. Что же это такое, вроде царские времена возвернулись, Торобова-то Демидку определили в старосты, говорит Лукерья, а прежний председатель Кулик вроде ушел в последний час, как в воду канул. А еще Лукерья говорила, церкву вроде собираются открывать заново, батюшку вот только отыскать, а где ты его раскопаешь ноне? А хорошо было бы батюшку, глядишь, в праздник и сходил бы в церкву помолиться, пение послухать. А может, брешет баба? – засомневался он.
Амбар, у которого расположился дед Макар, стоял еще и при его, Макара, отце, а потом сгнил снизу, захилился; помнится, как сам-то был еще в силе, годов сорок, а то и более назад, амбар заново перетряс, Акимка в ту пору сопатым бегал. Тогда же воткнул он на всех четырех углах амбара по ракитовому колу, полил их, и с тех пор из тонких кольев развились огромаднейшие ракиты, морем все застелили и обдуплились порядочно; воробьи кричат от зари до зари, их, поганцев, множество развелось в дырьях. Акимка теперь бог весть где, а в амбаре, как женился, спать их с Лукерьей клали. Да и сам он тут со Стешей тово, выпал козырной туз с барской сиротой, воспитанницей, спознаться, сколько же это в жизни всего довелось?
С интересом глядя на торопко пробегавшие мимо машины, слабо дивясь их множеству, дед Макар смутно припоминал гражданскую, когда воевали на конях, и вот он так же, тогда еще крепкий старик, все беспокоился об Акиме, бывшем, как оказалось, в германском плену; затем ему опять припомнилась Стеша, и казалось, что ничего такого в жизни не было, а все привиделось, скорее, во сне или в каком-то недолгом мареве. Но сам-то он знал, что все было, он знал это по тому слабому волнению в теле, что всякий раз появлялось, когда он об этом думал.
Тени от ракит потихоньку удлинялись в сторону дороги, на улице, кроме машин и немцев, никого больше – ни курей, ни собак; дед Макар поразился именно такой перемене на вечно знакомой улице села. Он стал вертеть головой, высматривая что-нибудь привычное из живности, и только тяжело вздохнул; его заинтересовали пятеро русских солдат, бредущих по улице, обочь большака, каждый с подоткнутой под пояс белой тряпицей. Они шли, устало волоча ноги, взбивая носками ботинок пыль, и немцы, проезжавшие в обратную сторону на машинах, их не трогали. «Да что они, очумелые какие? – с тревогой вскинулся дед Макар, задирая бородку, словно принюхиваясь. – Сами свободой идут?» Это встревожило и рассердило старика, и он впервые по-настоящему заволновался. Подняв палку, он хотел поругать проходящих мимо пленных, но в это время мимо проскочили две крытые машины, пленные утонули в пыльном облаке. Дед Макар сердито постучал палкой о землю. Обормоты, обормоты, проворчал он с досадой, молодые, сами, своей охотой с белыми тряпками идут. Да как же тут воевать с германцем? Что за народ такой срамной народился?
Пленные в это время уже поравнялись с новой избой Дерюгиных, и тут дед Макар увидел приемыша Захарова, Егорку, тот высунулся из-за горожи и тоненько крикнул:
– Дяденьки, эй, дяденьки! Там за селом в логу немцы пленных бьют, как пройдет, они жарят сзаду. Там прямо как в лог дорога, двое стоят, стреляют в спины.
Дед Макар услышал и про себя похвалил Егорку, видать, его старший, Иван, выслал сказать; дед Макар обрадовался и сел прямее.