Захара Дерюгина вместе с тремя десятками мужиков его возраста из Густищ в составе, по сути дела, тут же, на месте в Зежске сформированного батальона срочно направили в стрелковую бригаду, стоявшую, по слухам, где-то между Орлом и Брянском, но так как двигались они пешим ходом, то и не смогли добраться до нужного места вовремя. Вместе с Захаром в одной колонне шли два брата Поливановы, Кирьян и Митрей, Микита Бобок, Фома Куделин, лучшие на все село плотники Астапенков Василий да Демид Крашенов, Густей Родионов, Авксентий Почипенко, Емельян Редькин, да всех не перечислишь: шли мужики в восковой силе; сдвинулась с места самая хребтина России, испокон веков именно на ней держалось хозяйство и молодой, буйной порослью поднимались дети, и если бы кто мог в эти дни хоть накоротке окинуть бесчисленные дороги России, не по себе стало бы ему от этого непрерывного повсеместного движения, даже в самой кажущейся хаотичности которого проступало нечто грозное, не поддающееся определению и исчислению.
   Хотя о войне все больше поговаривали, она и для Захара оказалась неожиданностью, и когда он узнал, сердце тоскливо заныло и метнулось куда-то; давно отошла острота того времени, когда он был председателем колхоза и ему подчинялось целое село; он привык к простой и спокойной работе, к своей новой избе и каждый день что-нибудь добавлял к ней: то петуха выточит и прибьет на крыльцо к коньку, то смастерит причудливые наличники на окна, то решит сделать красивый палисадник; ему нравилась его просторная, светлая изба, и дух в ней стоял чистый, не то что в старой, где в полном сборе семьи нельзя было повернуться и с первых же теплых дней и сам Захар, и сыновья уходили спать на потолок.
   Шагая по пыльным дорогам в неровных, то и дело сбивавшихся рядах мужиков, одетых по извечной крестьянской бережливости во что похуже, Захар потихоньку привыкал к новому своему положению, присматривался к людям; это была еще далеко не армия, но и уже не гражданский народ, не беспорядочная масса; стоило всем этим мужчинам сбросить свои разномастные пиджаки, штаны и обувь и натянуть на себя форму, получить оружие, и картина мгновенно переменилась бы, потому что уже были командиры и вся жизнь шла по приказам, и уже воинское единение сплачивало этих людей в колонне. Все прежнее как-то отпало и было только воспоминанием, и дети, и жены, и всякие мирные заботы о хозяйстве; всю вчерашнюю жизнь словно отрезало разом и отодвинуло навсегда, и хотя об этом неотвязно думалось, все понимали, и знали, и готовились к совершению иной жизни, и все знали, что эта новая жизнь уже началась и будет труднее прежней. Подспудное движение этой новой жизни каждый уже чувствовал в себе, и поэтому, несмотря на огромные дневные, а то и ночные переходы, на неровный паек (правда, держались пока больше на домашних, прихваченных с собой харчах), силы не отбавлялось, а, напротив, прибывало.
   Захар старался не думать, как его провожали в селе, – всякий раз при этом он видел перед собой светлые, без слез, глаза Ефросиньи; и она, и все его близкие, собравшиеся на проводины, понимали, почему он оглядывается.
   Незадолго до ухода Захара в армию во время бомбежки завода Маню контузило, и она вот уже с неделю жила дома; Захар издали несколько раз видел ее, и теперь Маня непременно должна была быть тут, в этой же партии уходили ее братья, одногодки Захара, но он никак не мог отыскать ее. Толпа перед сельсоветом непрерывно двигалась, и лишь когда мобилизованные стали садиться на подводы, Захар увидел ее; люди отхлынули и разбились на кучки вокруг подвод, каждый стремился подольше побыть около своего, и Маня осталась на время одна в голом пространстве; он думал, что после пяти лет, как они окончательно расстались, можно спокойно подойти и попрощаться с Маней и сыном, и не ожидал, что такая горячая, щемящая боль стиснет грудь, словно кто прямо в обнажённое сердце швырнул горсть раскаленного песку. Он побледнел, с торопливой неловкостью перецеловал детей, мать, Ефросинью.
   – Ну, Иван, – сказал он сыну, – остаешься за голову дома. Гляди помогай матери, теперь ты за мужика… Сестру на твои руки оставляю. Не рвись зря на войну-то, подойдет и твой черед. А теперь простите меня, нельзя мне по-другому в такой раз. – Скользнув невидящим взглядом по лицам родных, по неподвижному лицу Ефросиньи, он с неутихающим ознобом в сердце, почему-то все время думая о старшем сыне, об Иване, в твердой уверенности, что именно он не осудит и поймет, пошел к Мане, не слыша напряженного, стонущего шума на площади; на него глядели с вытянувшейся цепочки подвод, уже готовых тронуться, много голов повернулось в его сторону; Маня стояла не двигаясь, прижав к себе маленький белый узелок, Илюшка, сбычив голову, медленно, медленно попятился, спрятался за мать. Захар видел его голые пыльные ноги со свежими царапинами; земля была сухая, потрескавшаяся от зноя; Захар подходил, не упуская молящие, благодарные, полные слез глаза Мани, сиявшие ему навстречу своим особым лучистым синим светом, и ее подрагивающий подбородок.
   – Прощай, Маня, – сказал он первые подвернувшиеся слова, – вот и пришла пора. Все было промежду нас, а теперь когда и увидимся. Ну, как ты? Сильно тебя прихватило?
   – Ничего, отошла, вот голова только еще чугунная, каждый день прилетали бомбить. – Маня взяла сына за плечо, неосознанно, как заслон, выставляя его впереди себя, но Илюшка не подчинился.
   – Что же это будет, Захар? Говорят, завод скоро увозить начнут…
   Она слабо шевельнула губами, и Захар попрощался с ней за руку, затем властно и горько поцеловал, по-прежнему чувствуя на себе множество взглядов; он присел, извлек Илюшку из-за спины Мани, и какая-то новая боль от вида этого детского, по-взрослому страдающего, нахмуренного лица чуть не опрокинула его; мальчик упирался, из его рассерженных глаз светилось родное, знакомое.
   – Прощай, сынок, – сдавленным задохнувшимся голосом проговорил Захар, – расти и мамку слушайся, она у тебя хорошая. И ты, Маня, прости меня, коли что, береги парня-то, – сказал он, не поднимая головы, уже не различая ничего от набежавших слез. – Не таи зла, а я тебя до смерти не забуду.
   – Горе ты мое горькое, – услышал он обрывающийся шепот сверху. – Возьми, возьми образок от меня, там Илюшкины каракули, он тебе письмо написал… сам писал… да на Кирьяна не злобись, дурохлест он сызмальства.
   Захар зажал в заледеневшую ладонь что-то завернутое в белый платочек и, не оборачиваясь, бегом бросился догонять свою подводу; все уже тронулись, и от летнего зноя пахло конским потом; огромное, из конца в конец, небо темнело у горизонта на востоке, но Захар ничего не видел, жадно хватал ртом теплый воздух; оттолкнув бабу Микиты Бобка с распухшими губами, воющую в голос и все старавшуюся бежать рядом с подводой, на которой уезжал ее муж, Захар схватился за леску и, тяжело прыгнув, сел, кто-то хлопнул его по плечу, и он, увидев потное красное лицо Микиты Бобка, не узнал его.
   – Да ступай ты домой, Степанида, от людей срамно! – гудел у Захара над ухом Микита Бобок, стыдясь и страдая, что его баба гонится за подводами дальше всех и воет, но и это не привело Захара в себя; несколько дней непривычное, щемящее ощущение какого-то счастья владело им, и он был молчалив и тих и, сколько с ним ни пытались заговаривать, отмалчивался.
   Первые дни на марше свои держались вместе, кучно, на коротких, торопливых привалах собирались в кружок, каждое село отдельно, но постепенно все стало перемешиваться; только Микита Бобок, словно привязанный, с самого начала ни на шаг не отставал от Захара, спал и ел рядом и беспокойно приподнимал голову, если Захар куда-нибудь отходил; у Бобка была врожденная особенность подмечать за другими что-нибудь смешное в поведении или облике, и Захар почти не видел его серьезным или задумчивым; могло даже показаться, что он рад утомительным, бесконечным переходам, тревожным командам «Воздух!», тому, как рассыпалась неуклюже длинная колонна по обочинам дороги.
   Пока все сходило благополучно, и немецкие самолеты пролетали мимо, но с каждым днем становилось горячее: никто не знал, куда следует колонна, и к тому же маршрут то и дело менялся; двигались лесами, перелесками и просто полями, сокрушаясь зревшему и, видать, обреченному на гибель в этом году богатому урожаю. Оружия еще ни у кого не было, домашние мешки постепенно пустели, но всю их колонну в девятьсот с лишним человек уже именовали стрелковым батальоном; появились откуда-то и начальник штаба, и комиссар с печатью части, которого по этой причине постоянно искали; наконец, на какой-то железнодорожной станции прямо из вагонов выдали первый воинский паек на неделю, по килограмму сухой колбасы, по две буханки черствого хлеба, сахар, по четыре банки жидких мясных консервов и, ко всеобщему ликованию, по десять пачек махорки; здесь же на каждый взвод досталось по двадцать винтовок и по двести патронов к ним.
   Был объявлен суточный отдых, новобранцы устроились прямо в еловом лесу возле станции; кроме самого станционного здания и с десятка маленьких домиков возле, жилья больше не было. Этим же вечером пошел слух, что здесь же будут обмундировывать и дальше отправят под Смоленск эшелоном; командиры на другой день провели строевые занятия и тем, кто первый раз держал в руках винтовку, объяснили, как нужно целиться и стрелять.
   В продолжение дня во всех концах глухо погромыхивало; перед вечером поезда через станцию пошли один за другим, с короткими интервалами, не останавливаясь, без огней, а перед утром один из них задержался, и от него отцепили шесть вагонов. Пятьдесят человек, поднятых среди ночи, затолкали их в тупик, а утром действительно стали выдавать обмундирование, хотя обмоток и ботинок не хватило на всех и часть людей осталась в своей домашней обуви. Не было пока шинелей, зато командиры взводов и отделений получили новые полевые сумки и носили их теперь через плечо; щеголял такой сумкой и Захар Дерюгин после назначения командиром 2-го взвода первой роты: Микита Бобок сказал, что по этому случаю нужно было бы распить четверть.
   У Захара в подчинении оказалось сорок восемь человек, и это как бы сразу разделило бывших односельчан; еще с того времени, когда Захар был председателем, Микита Бобок и другие привыкли относиться к нему, как младшие к старшему, и новое назначение встретили как должное, не удивляясь; к вечеру ближе, после строевых занятий, объявленных по батальону (Захар, вначале посмеиваясь, довольно быстро вошел во вкус дела и, срывая голос, подавал команды своему взводу), Захар сел, привалившись к старому дубу, перекурить. Хороший сегодня день выдался, думал он, присматриваясь к отдыхавшим солдатам, получили паек, повеселели; где-то совсем рядом запиликала гармошка, и Захар пересел так, чтобы видеть. Вокруг худого лопоухого гармониста, одетого в новую, ещё не обносившуюся и оттого топорщившуюся во все стороны военную одежду, уже собралось человек десять; он неумело терзал потрепанную трехрядку, беспорядочно переходя от одной мелодии к другой, не останавливаясь ни на чем, и всякая новая его неудача встречалась густевшими взрывами хохота, ехидными советами и мужицкими соленостями, в которых сказывалось неуважение к тому, кто берется не за свое дело.
   – Ты ей пуговки-то сдобри ружейной мазью, – советовали гармонисту. – Слышь, хрипит.
   – Да не, – говорит другой. – В ней духу лишек, в ей дырья надо пробить для облегченья, ты ее ножичком пырни-ка, паря… У тебя ножик есть? Пырни, пырни! Эк она заголосит!
   – Ты лучше себя пырни… – огрызнулся гармонист, называя место, куда именно пырнуть; все дружно одобрили его находчивость, громким хохотом собирая вокруг еще больше людей. Захар тоже подошел и стал слушать; за спиной у гармониста он увидел Микиту Бобка, таившего на широком лице ухмылку и снисходительно наблюдавшего за усилиями гармониста; Бобок выбирал соответствующую минуту, и Захар, заранее торжествуя, не мог оставаться безучастным и ожидающе улыбался вместе с Бобком. Военная форма переменила того неузнаваемо, и если бы Захар не видел его широкого лица, он со спины ни за что бы не признал Микиту. Люди все подходили, и недовольство неумелым гармонистом нарастало; теперь уже язвительные замечания и советы сыпались со всех сторон непрерывно, хотя гармонист, с малиново раскаленными ушами, как ни в чем не бывало продолжал терзать трехрядку, перескакивая с мотива на мотив.
   Микита Бобок выступил у него из-за спины, опустил куцепалую пятерню на гармонь.
   – Дай-ка, паря, народ повеселить, – сказал он спокойно в ответ на сердито взблеснувший взгляд гармониста. – Эк ты развел зануду, прокисли все.
   Казалось, трехрядка была еще в руках прежнего гармониста и только-только готовилась к перемещению, но именно в этот неопределенный момент она, как девка от неожиданной щекотки, визгнула, захлебнулась в дробном смехе, заставив всех кругом сразу умолкнуть, и, не переводя дыхания, повела такой сумасшедший перепляс, и все это при невозмутимо спокойном лице Микиты Бобка, что тут не выдержал бы и мертвый.
   – Ай, артист! – восхищенно выкрикнул отстраненный от гармони парень и, выпрямившись, закидывая каждый раз руки за голову, пошел перебирать ногами.
   – Вот, тут на свою жилу попал! – одобряюще крикнул кто-то. – А ну – круг! Давай, давай, что сгрудились! Дай место!
   К некоторому удивлению Захара, в кругу оказался вторым Кирьян Поливанов, забухал ногами в землю, неожиданно остановился, запрокинув голову, и тоненько, по-бабьи проголосил:
 
Тучка по небу плывет,
Качается ветка.
Как на зорьке позову,
Выходи, суседка.
 
   Эта пара плясала долго и истово, не уступая места другим; Кирьян, поводя плечами, довел присказки о соседке до рискованного места; в тот самый момент, когда он готовился одолеть упиравшуюся соседку полным манером, над собравшимися раскатисто, с долгим треском громыхнуло; из набежавшей незаметно тучи тотчас брызнул светлый и быстрый дождик, и почти без переходной границы, как это бывает обычно, ахнул спорый, стеной, ливень; солдаты с криками и смехом побежали под деревья, и Захар, укрывшись под старым дубом, неожиданно подумал, что никакой войны нет, кто то выдумал ее в шутку, просто люди живут, как жили, и будут так жить всегда.
   Начинался июль, и травы и лес входили в полную силу; после неожиданно налетевшей грозы было приказано построить наскоро шалаши. В тот же вечер командиров вызвали к капитану Васильеву; Васильев, колючий, насмешливый человек двадцати восьми лет, внимательно оглядел собравшихся, проверяя, все ли пришли, и, покосившись на батальонного комиссара Лаврухина, с красивым, полным лицом, за скромность и тихость прозванного почему-то «пышечкой», отметил что-то у себя в бумагах и, сунув их назад в планшет, встал. Захар внимательно всматривался в него, пытаясь вспомнить, кого он ему так напоминает; эта мысль привязалась к Захару несколько дней назад, с тех пор, когда он увидел сверкнувшую белозубую, улыбку удовольствия на сосредоточенном не по годам лице капитана, мывшегося в попутном ручье; Захар настойчиво пытался вспомнить, где он его видел раньше, но так и не мог; и вот теперь эта навязчивая мысль опять появилась; к удивлению сидевших рядом на бревне, он хлопнул себя по лбу и засмеялся.
   – Что с вами, Дерюгин! Вы в каком измерении, простите, пребываете? – раздался голос Васильева; вскочив на ноги, Захар вытянулся.
   – Ничего, товарищ капитан! – четко отозвался он с простодушной улыбкой, – Вспомнилось кое что…
   – Найдите более подходящее время для лирики! – хмурясь, оборвал его Васильев, коротко приказал сесть; Захар вспомнил наконец, на кого похож Васильев. Это же Тихон Брюханов в молодости, как две капли воды, похож, думал Захар, даже чуб назад откидывает точь-в-точь, как Тихон; постой, постой, спохватился он, по годам не выходило, Тихон Брюханов никоим образом не мог явиться отцом Васильева; не переставая удивляться столь разительному сходству двух ничего не знавших друг о друге людей, Захар стал слушать внимательней, проникаясь к Васильеву совершенно иным чувством, чем до сих пор.
   – Так вот, товарищи, вкратце изложу создавшуюся обстановку, – говорил тем временем Васильев, задерживаясь взглядом на Захаре. – Ясно одно: немецкие армии рвутся к Смоленску, а следовательно, главная их цель, товарищи, это Москва. Объяснять тут нечего, чрезвычайная важность положения понятна и без того. Завтра батальон будет приведен к воинской присяге. Прошу подготовить к этому личный состав со всей серьезностью и ответственностью. В силу ряда причин первоначальный план следования в расположение учебного полка в корне меняется. Необходимо приступить к обучению бойцов, занятия проводить всю светлую часть суток, с короткими перерывами на прием пищи. В первую очередь учить действию винтовкой, пулеметом и ручной гранатой. Очевидно, на днях сюда прибудет большая воинская часть, в нее мы и вольемся, а пока на нас возлагается задача охранять станцию. С этого часа усилить ночные посты вдвое, я сам буду каждую ночь проверять. Завтра у нас торжественный день, товарищи, мы становимся регулярной воинской частью Красной Армии, а теперь прошу разойтись, политрукам, командирам рот и взводов провести в своих подразделениях беседы. Среди личного состава последнее время распространяются слухи насчет окружения. Всех командиров прошу обратить на это особое внимание, к распространителям злостных слухов будут применены самые строгие меры военного времени, вплоть до расстрела. И еще одно: вчера ночью замечено нарушение светомаскировки, с этого часа нарушение светомаскировки будет приравниваться к измене. – Васильев говорил спокойно и ровно, и оттого вескость его слов усиливалась; и впервые отчетливая тревога охватила людей, в том числе и Захара; до сих пор все пробавлялись противоречивыми слухами, обрывками устных сведений, а теперь коротко и четко было сказано, что немец рвется к Смоленску, и каждому было ясно, что это значит; сидели притихшие, с резкими лицами.
   – Все, товарищи, – опять раздался голос Васильева. – У тебя, комиссар, ничего нет? Тогда все свободны. А вы, Дерюгин, задержитесь.
   Захар встал и, ожидая, прислонился к столбу навеса; Васильев вполголоса переговорил о чем-то с комиссаром, затем шагнул к Захару.
   – Ну вот, – сказал он, думая, очевидно, о чем-то своем, никакого отношения к Захару не имеющем, и только увидев его перед собой в последних сумерках дня, остановился. – Слушайте, Дерюгин, как настроение во взводе? Вы что-то сказать хотели?
   – Напомнили вы мне одного человека, товарищ капитан, сходство ударило, стал года считать, уж не сын ли вы ему.
   – Интересно. Кто же этот человек?
   – Дружок у меня был, Тихон Иванович Брюханов. Мы с ним в гражданскую помотались по белу свету, в одном эскадроне были. Да потом посчитал, никак по годам не выходит, товарищ капитан.
   Васильев коротко засмеялся, озабоченно прислушиваясь к далекому гулу; и Захар чувствовал этот идущий от земли частой россыпью гул.
   – Ну вот, опять где-то бомбят, – сказал Васильев. – Нет, Дерюгин, из Москвы я, отец и мать – ильичевцы, кадровые рабочие, завод есть в Москве такой – имени Ильича. Слыхали?
   – Не слыхал, товарищ капитан, врать не хочу, – говоря, Захар тревожно прислушивался к гулу. – А настроение во взводе, – быстро перевел Захар разговор на другое, так как понимал, что Васильеву не до его воспоминаний, – неважные настроения, худо. Блудить в потемках кому ж в радость. План должен быть и на войне, а вслепую что ж…
   – Ладно, Дерюгин, – остановил его Васильев. – Ты мужик рассудительный, ребят придерживай, нечего попусту языкам волю давать, друг друга бередить. Идите, Дерюгин.
   – Есть, товарищ капитан! – неловко козырнул Захар; то, что капитан заговорил с ним запросто о своих родных, несколько согрело и успокоило Захара, хотя тревога не проходила, уже после полуночи, открыв глаза, он не смог больше заснуть; солдаты спали одетыми, сняв лишь ботинки или сапоги; сапоги были у одного-двух во взводе, остальные – в ботинках и обмотках, при любой ловкости и привычке на них уходило слишком много времени, и солдаты не уставали по такому поводу беззлобно поругиваться и насмешничать. Начинало светать; вход в шалаш обозначился в серой мгле, и по тяжелой, почти ощутимой густоте воздуха Захар понял, что в лесу стоит туман; он намотал пропитанные сыростью портянки, надернул сапоги и выбрался из шалаша. Сразу же, как ему показалось, возник в чуткой предрассветной тиши наплывающий далекий гул множества самолетов; он подождал, и скоро в той стороне, где был капитан Васильев, кто-то громко прокричал: «Тревога!», «Подъем!», и тут же после минутной паузы по всему расположению батальона уже слышались крики и движение; солдаты выскакивали из шалашей, наскоро обувались; по старательной, злой матерщине Захар узнал Микиту Бобка.
   – Ты, Бобок? – крикнул Захар; густой волной гул самолетов наползал все ближе.
   – Запутался в этих кишках, мать их! Да ты куда, харя слепая, прешь, ноги все оттоптал!
   – Не растопыривайся! – угадал Захар и раздраженный выкрик Фомы Куделина. – Не у бабы в постелях разметался, тут тебе мировая война!
   Услышав команду строиться, Захар крикнул своим становиться, вокруг него стал собираться взвод; в темноте едва проступали серые, казавшиеся одинаковыми лица, разговоров почти не было слышно; короткое время занятий уже успело сделать свое, батальон после недолгого замешательства был построен со всем имеющимся у него оружием.
   Васильев приказал раздать патроны и гранаты во взводы, и так как их было немного, то их тотчас и распределили. Волна самолетов уже шла над ельником, и в это время в полукилометре от ельника и от станции над большим полем ржи ударили две ракеты – зеленая и белая, и тотчас гул самолетов как бы притих; было безветренно, и Васильев, и командиры рот и взводов возле него следили за догоравшими, густо сыпавшими искры ракетами; гул моторов в небе словно остановился и повис над ржаным полем.
   – Выкидывают десант! – сказал кто-то высоким от волнения голосом. – Товарищ капитан, десант!
   – Стой! Смирно! – заорал Васильев, напрягаясь, чувствуя общее замешательство и опережая тот момент, когда начнется паника. – Командиры рот, разворачиваться к полю. Миронин – от станции, Панкратов – от леса на север! Третья рота – на опушку ельника, к полю, в цепь. Сигнал начала боя – красная ракета, дважды, одна за другой. Я в роте Миронина, если что – через связных.
   Васильев с минуту ждал, прислушиваясь к тяжелому, спотыкающемуся топоту расходившихся рот, что-то еще нужно сделать немедленно, ах, да, вспомнил он, оглянулся; его связной Егоршин стоял тут же, и он приказал ему немедленно мчаться на станцию к коменданту сказать о десанте, и чтобы тот передал об этом кому следует в обе стороны дороги; виляя худым задом, Егоршин убежал. Тут Васильев увидел комиссара, начальника штаба и писаря; комиссар торопливо ушел вслед за первой ротой, на ходу бросив Васильеву несколько невразумительных слов о том, что нужно вцепиться в землю зубами и задержать десант. Васильев и сам знал это и, приказав остальным следовать за собой, побежал догонять первую роту; бойцы уже рассредоточились в редкую цепь от станции, и Васильеву сказали, что командир роты где-то возле водокачки, и Васильев действительно нашел его возле водокачки.
   – Ну как? – спросил он, тяжело дыша, напряженно всматриваясь в серое, гулкое небо перед собой; уже четко проступал темной громадой лес в другом конце поля, и высоко в небе различались тени нескольких десятков самолетов, ходивших над полем большой каруселью. Васильев, стараясь унять неприятную нервную дрожь во всем теле, переступил с ноги на ногу; он был рад, что его не застали врасплох нагрянувшие события, и тяготился тем, что вынужден действовать самостоятельно.
   События разворачивались и нарастали обвалом, две тройки «мессершмиттов» низко вынырнули откуда-то о противоположной стороны, ударили из пулеметов по станционным постройкам раз и другой; в ответ земля могильно молчала; «мессершмитты» прошли над станцией еще раз, атаковали дымящийся и уже брошенный паровоз, из пробитого котла вырывались тугие нарастающие струи пара, Васильев отчетливо слышал его свист.
   – Началось, – спокойно сказал командир первой роты Миронин, и Васильев кивнул; они стояли под разросшимся кустом бузины, ее длинные ветви прогибались под тяжестью густых кистей зеленых, твердых ягод. Васильев держал в руках ракетницу; да, началось, сказал он себе, пытаясь хотя бы примерно определить численность десанта, который выбрасывался с пятидесяти, а может, и более самолетов.
   С рассветного серого неба, казалось, садилась, разрастаясь, большая белая туча; ветер тянул потихоньку от станции к лесу; самолеты тоже сместились и кружили теперь над самой станцией, высыпая из себя все новый и новый груз; дробные облачка парашютов густой рябью вспыхивали в небе, а на земле по-прежнему стояла мертвая тишина, и Васильев нервничал теперь оттого, что кто-нибудь не выдержит и, не дождавшись сигнала, начнет стрелять. Самолеты, опорожнившись, развернулись и пошли назад; над ними чуть сзади и выше пристроилась эскадрилья истребителей; проводив их напряженным взглядом, Васильев еле приметно передохнул. Теперь уже все роты заняли позиции и ждут; от безмолвно замершей станции шел ядовитый запах мазута, отсыревших отходов из топок паровозов; Васильев пустил ракету, когда первые парашютисты были метрах в пятистах от земли, торопясь, затолкнул в ствол вторую, поднял руку и выстрелил, и тотчас с крыши водокачки ударил пулемет станционной охраны, беспорядочно затрещали винтовки. Васильева охватило мучительное и тревожное чувство бессилия: дальше ничем нельзя было управлять. Парашютисты, преодолев растерянность первой минуты, стали отстреливаться прямо с воздуха, какой-то особый гул наполнил теперь уже и небо; пулемет с водокачки рубил опускающуюся массу парашютистов лихорадочными длинными очередями, и Васильев решил узнать после, кто это за пулеметом такой ловкий и умелый и тут же мелькнула мысль о самолетах – хорошо, что они улетели, подумал он. Батальон расстреливал десант с земли, с трех сторон, но парашютисты уже начали сыпаться на поле, живые и мертвые вперемежку, многие приземлялись на лес и на станцию, и тут же образовывались свои водовороты; падая, парашютисты путались в стропах, кричали, на них наваливались притаившиеся в самых разных местах рабочие станции, потом говорили, что Надюха-стрелочница двух автоматчиков уложила из-за угла ломиком, ухватила у одного из них автомат, повертела в руках, и, по-мужски тяжело обругав непонятную штуковину, бросила, опять взялась за привычное железо. О немцах раньше говорили и думали с затаенным страхом, а теперь оказалось, что их спокойно можно отправлять на тот свет самым обыкновенным способом.