Первым ее увидел Илюша; Лукерья после состарившей ее ночи послала его наведаться к соседям, и он наткнулся на лежавшую ничком неподалеку от крыльца Пелагею Евстафьевну. Не поняв издали, что это такое, Илюша наклонился; увидел неловко подломленную руку, седые, в крови, примерзшие к снегу волосы.
   Илюша попятился, оглянулся, почти парализованный внезапным чувством смертельной опасности, затем, одолев таявший у груди холод, опрометью бросился домой.
   – Убили! Убили! Бабку Палагу застрелил кто-то! – кричал он с пугающим белым лицом, пока его не остановили руки матери; она схватила его, сильно прижимая головой к груди, и стала что-то говорить; высвободившись, Илюша взглянул матери в глаза, жалко заморгал, и тогда она с новой силой стиснула его; была страшная ночь, еще страшнее она закончилась, но ради сына она бы не отступила и перед большим, в этом вихрастом, жилистом мальчишке было все лучшее, все светлое, что жизнь ей дала, и только одна она знала, что иначе она бы не уберегла сына.

14

   Через неделю сразу обильно хлынули весенние воды, но ровно за день до этого к Густищам докатился фронт и кое-как закрепился; вторая линия немецких окопов прошла по самому селу; грязные, измученные немцы рыли окопы день и ночь, мобилизовали на это дело и детей, и стариков, и баб, а затем, когда положение немного устоялось, все население из фронтовой зоны было выгнано за сто километров. Произошло это в одну из тихих майских ночей, в начале пряного цветения диких трав в полях. К тому времени в Густищах не осталось ни одной целой хаты, много их сгорело, остальные были разобраны на блиндажи; но еще до этого, на второй и третий день после смерти Григория Васильевича Козева, хорошо погулял Федор Макашин в Густищах, и те, кто останется жив, никогда не забудут, как со всего села таскали к нему жратву и самогон и гоняли на допрос жителей Густищ, перепуганных баб, девок, стариков и подростков. Человек тридцать прошло перед ним за двое суток; испуганных густищинцев приводили к нему под предлогом розысков сбежавшей Ефросиньи Дерюгиной с детьми. От Макашина словно разливались какие-то волны; с истончившимся лицом, легкий и стремительный, он некоторое время пристально разглядывал очередного человека сумасшедшими глазами, затем начинал расспрашивать, кто да с кем живет, и допрашиваемый, опомнившись от первого испуга, называл отца с матерью, братьев, а Макашин все кружился вокруг, не в силах решить свой самый необходимый и самый тяжелый вопрос. Он словно еще и еще раз проверял все ту же мысль, что между ним и всеми остальными без исключения людьми пролегла непреодолимая черта.
   На второй день к вечеру один из пожилых полицейских, приводивший людей к Макашину, не выдержал, хмуро сказал своему напарнику:
   – Послушай, Остап, что же это такое? Дела у нас окромя нет, а? Смерть на вороту виснет, а мы самогон жрем.
   Они поглядели друг другу в глаза, и второй, заросший сильной рыжей щетиной по всему лицу, философски изрек:
   – Никак перед концом, не к добру это, Матвей. Я что-то слышал, смертушку свою чует наш начальничек. Это он землю сырую нюхом чует. Матвей, а Матвей, – прибавил он немного погодя, – пора бы и нам того… подумать.
   – Пропади он пропадом, – ругнулся вполголоса, опять поминая Макашина, второй, зло приподнимая верхнюю толстую губу. – Того и гляди головы полетят, а он лясы точит, нашел время!
   Дело клонилось к вечеру, в углах комнаты уже копились грязные тени. От Макашина вышла Настасья Плющихина с дерзким видом, заставив полицейских вздрогнуть, изо всей силы грохнула дверью, затем показался и сам Макашин, тщательно застегнутый, с синеватым от выступившей щетины лицом и с удивительно неподвижными покойными глазами; он ничего не открыл для себя, не нашел ни утешения, ни опоры; час пробил и кончился, и люди ему были больше не нужны, он лишь напряженно прислушивался к самому себе; было пусто, совершенно пусто, он тихо, одними губами улыбнулся.
   – Вот что, ребята, – сказал он медленно, – давайте быстро отсюда, на все четыре стороны, вы меня не видели, я – вас. Вы слышите? – спросил он, внимательнейшим образом прислушиваясь к почти непрерывному грохоту близившегося боя. – А то поздно будет. Живо! – добавил он, слегка откидывая голову назад. – Кровищи-то, кровищи кругом, все опаскудело.
   Он вышел на крыльцо, и к нему тотчас метнулась странная неровная фигура в каком-то распахнутом одеянии; он отшатнулся, хватаясь немевшею рукою за кобуру, пытаясь ее отстегнуть и не в силах этого сделать от смертельного озноба в теле.
   – Федька, Федька, – слышал он женский голос, поразивший его своей теплотой и мягкостью. – К тебе, Федька, пришла.
   – Кто ты? – спросил он, дрожа и присматриваясь к ее сухому диковатому лицу, странно освещенному мягкими сияющими глазами; он только и вспомнил ее по этим главам. – Феклуша, – сказал он, слабея от начавшего проходить приступа страха. – Дурочка Феклуша!
   – Говорят, ты девок собираешь, – сказала Феклуша все так же ровно. – Вот пришла, тебе подарочек принесла… На, Федька, на, возьми, – она совала ему в руку небольшой грязный узелок. – На радость тебе, на радость возьми, не убивай больше людей, не убивай, Федька, божья мать тебя не простит.
   Подчиняясь какой-то силе благодарности за ее слова, Макашин поймал грязные, тонкие руки Феклуши и сильно прижался к ним горячим лицом; он почувствовал, что плачет, и силился остановиться.
   – Рукам больно, Федька, – сказала она все с тем же детским выражением ясности в голосе. – Возьми узелок, возьми… Страшόн ты, Федька, увидишь себя – жуть проймет. Ты, как что, не гляди на себя, не гляди, жуть, жуть…
   Близко подвинувшись, почти не дыша, Феклуша перекрестила его, и он молча взял узелок, измученно улыбнулся в ответ на радость в ее глазах, но тотчас вся она неузнаваемо переменилась, отшатнулась от него и, слабо вскрикнув, понеслась прочь; Макашин со звенящими в ушах словами «жуть! жуть» пошел, не оглядываясь, в другую сторону; он вышел за село по пустой подмерзшей дороге, тонкий ледок свежо похрустывал под ногами, и он торопился, теперь ему казалось, что та самая непреодолимая черта, которую он так и не смог разрушить между собой и людьми, словно переместилась в него самого, и она мешала, жгла, и ему скоро начало казаться, что она скользит впереди него по дороге. Нужно было как можно скорее перейти за черту, она была где-то недалеко, перед ним, но ему казалось, что она все время отодвигается, он много раз видел ее перед собой, стремительную светящуюся нить, она всякий раз выскальзывала из-под ног, и он, время от времени вытирая вспотевший лоб, с неприятным холодком в душе, спешил; он знал, что догонит ее, и тогда можно будет что-то изменить, но она не давалась, и у него постепенно появилось и разрослось смятение; он должен был нагнать и перейти, а она серебристой, голубоватой щелью все время скользила впереди него на дороге. Стоп, сказал он себе хитро и остановился, и черта, задрожав, остановилась перед ним; стоп, стоп, сказал он, прищурившись, надеясь перехитрить, и стал, затаив дыхание, подкрадываться; черта стояла на месте; он приподнял ногу, замер, торжествуя; черта в тот же момент задрожала, скачком понеслась прочь от него; он закричал, бросился вслед и опять затаил дыхание, когда она была уже совсем рядом. Не спеши, не спеши, приказал он себе и, весь подобравшись, опять рванулся вперед, торжествуя и задыхаясь, крича от радости, и опять остановился, озираясь, он потерял эту ускользающую нить, она исчезла во тьме, и он не знал теперь, куда идти. Что-то привиделось ему впереди, что-то серое шевельнулось, и он опять стал подкрадываться; он ясно видел, что на дороге лежит что-то длинное; было похоже на мертвеца под покровом. Макашин вспомнил белую дерюжку и вытягивающееся тело старика Козева, с холодным, непреодолимым любопытством, зная, что этого нельзя делать, он все же подошел и приподнял край покрывала; перед ним сидел живой ребенок, мальчик лет пяти, со свежим лицом, в расшитой цветами по подолу красивой холщовой рубашке. Макашин изумился, он видел этого мальца, но дотронуться до него боялся. Непривычная нежность заполнила его, и горло задергалось; он присел на корточки, успокаиваясь, ему нужно было успокоиться, он это знал; он подумал, что убегающая перед ним черта была к счастью; он что-то спросил сразу ставшего болезненно родным, близким мальчика, но тот молчал и все глядел на него чистыми голубыми, мучительно знакомыми глазами, но в следующий миг мальчик на виду словно засветился, стал уменьшаться.
   Макашин с радостным потрясением глядел на него, узнавая и не решаясь узнать; затем, изготовившись, подобрался, прыгнул, выбросив руки вперед, упал на дорогу грудью, и боль остро ударила по всему телу. Странный, пустой, мало похожий на человеческий, стон разнесся в ветреном поле.
* * *
   В весну сорок третьего года, как никогда, активизировались законы обратного действия; на немеренных и несчитанных дорогах указатели все чаще поворачивались на запад, в обратную сторону движения начального периода войны; дороги России, заполненные сотнями тысяч солдат, танками и машинами, являли собой картину ожесточенную и захватывающую, как огромное зеркало, они отражали наступивший перелом в ходе войны, и даже самая будничная деталь тех дней, когда какой-нибудь сибиряк, узбек или латыш в нетерпении подталкивал многотрудным своим солдатским плечом застрявшую в разбитых колеях пушку, машину или повозку со снарядами, уже намертво вписывалась в историю, любой мог не дойти до вершин победы, но каждый, в меру сил и даже сверх того, мостил дорогу к этим вершинам.
   Замыслы Гитлера и воплощавшие их силы были безнравственными, глубоко противными человеческой природе. Социальная эволюция не прощает исторической слепоты не только отдельным деятелям, но и введенным ими в заблуждение целым народам и государствам. Наступает момент, срабатывает чуткий и точный механизм, и вот уже ни Гитлер, ни его доверенное и ближайшее окружение не могут понять истинных причин одного, второго, третьего своего поражения; вдруг оказывается, что у противника стойкое превосходство в авиации, в танках, в прочей технике. Роли меняются, и тогда, не в силах взглянуть на происходящее объективно и трезво, начинают придумываться (и в свое собственное оправдание!) одна за другой различные версии о пресловутой загадочной русской душе, вся-то загадка которой в ином социальном, данном революцией образе жизни, в ином руководстве, выдвинутом народом из самых своих глубин и, следовательно, представляющем и защищающем истинно народные интересы, в иной морали и нравственности, в ином значении ценности человека, в ином взгляде на его предназначение.
   Население из Густищ немцы эвакуировали ближе к рассвету; сначала всех собрали километра за два от передовой, в небольшой дубовый лесок, из него дорога шла по склонам глубокого леса, неровно затянутого по дну водой, так что от линии фронта людей можно было отвести незаметно. Пожилой, издерганный офицер-немец, распоряжавшийся эвакуацией, и суетившийся возле него староста Торобов обходили большую, тысячи в полторы, толпу; офицер по привычке хотел всех выстроить в ровную колонну, но бестолковые бабы ничего не понимали, метались вслед за детьми, и не помогали ни зуботычины, ни приклады; все были навьючены какими-то узлами, и все словно в один момент вздрагивали и пригибали головы, когда где-нибудь слишком близко падал шальной снаряд, а падали они довольно часто. Линия фронта тянулась близко и шла неровно, и с той, и с другой стороны время от времени постреливали; офицер в последний раз объяснил старосте, что нужно отвести население отсюда за сорок пять километров, на линию сел Нежить и Черное и там от местных властей получить дальнейшие распоряжения, и самое главное, объяснял он, нельзя допускать каких-нибудь нелояльных действий со стороны населения в отношении германских властей и германской армии; ответственность за это полностью возлагалась на него, на старосту господина Торобова; слушая ломаную речь офицера, вероятно думавшего, что он хорошо говорит по-русски, Торобов мало что понимал, ему лишь хотелось поскорее выступить, почти совсем рассвело, и дальше медлить было опасно. Немцу было безразлично, если в суматохе пострадает народ, бабы и ребятишки, и Торобов понимал, что немец для себя прав, но это не мешало Торобову злиться и молча передразнивать немца, называя его в душе всякими издевательскими именами; он шел вслед за офицером, разъезжаясь ногами в грязи, поглядывая по сторонам и удивляясь, до чего же человек жаден и даже в последний момент может навьючить на себя всяческую рухлядь, вон Володька Рыжий со своей Варечкой тащат зачем-то большое цинковое корыто, Володька приспособил его с помощью лямок за спину, а вот Настасья Плющихина прихватила с собой чугун-ведерник; рядом с ней Торобов увидел деда Макара с высокой тяжелой палкой и какой-то темной доской под мышкой (не сразу староста понял, что дед Макар прихватил с собой икону Ивана-воина), но не это заставило Торобова отстать от офицера. Рядом с дедом Макаром стояла с двумя сыновьями Ефросинья Дерюгина, низко повязанная платком, сыны глядели волчатами. Множество мыслей пронеслось в этот момент в голове Торобова; он хорошо помнил, как Ефросинью с детьми увозили в город, знал, что ее упорно разыскивал несколько дней назад Макашин. Первым движением старосты было поздороваться, но он сдержал себя; что бы там немцы ни говорили о временном отступлении, по доброй воле никто не отходил и никто не знал дальнейшего, Торобов встретился взглядом с дедом Макаром, решалась судьба Ефросиньи Дерюгиной и ее сынов, и оба они это понимали; Торобов отвел глаза и безразлично, но так, чтобы это приметили люди, прошел мимо, мало ли чего не бывает в такой толчее, всего не усмотришь, а душегубствует пусть тот же Федька Макашин, если ему не надоело. Уже издали староста оглянулся еще раз; в это время дед Макар, вытирая ладонью слезившиеся глаза, поморгал, глядя на Ефросинью, и, чувствуя ее беспокойство, приблизился к ее лицу, чтобы лучше видеть.
   – Ништо, ништо, – сказал он, – этот теперя не станет, живот свой блюдет. За тебя с мальцами сполна-то заплачено. Одному мне только и доверился Григорий покойник (дед Макар перекрестился неловко), где тебя с мальцами после бегов упрятал. Даже бабе своей, теперь тоже покойнице – Пелагее (дед Макар опять перекрестился), не сказал. Боюсь, говорит, дед Макар, хоть и верная душа, а все баба, и язык у нее с вожжу. А я что? Я уж под саваном хожу, на такого ни один немец сурьезно не глядит. Возьму-то себе хлебца, божьего дара, да картошечки, Илюшку-поганца отгоню от себя и отнесу вам-то к Соловьиному логу, – мало ли куда старый человек бредет. Можа, помирать. Надо ж, такая оказия, что брошенный погреб Фомки-то Кудели и тот пригодился. Чтой-то, а? – выставил дед Макар заросшее, словно мхом, хрящеватое ухо, прислушиваясь. Как раз в этот момент тяжело и долго где-то далеко, за несколько верст, застонала земля, и вскоре темное небо над логом прошили с глухим угрожающим шелестом светлотуманные полосы; многим показалось, что это в небе трещит и рушится какая-то извечная стена. Шум в небе стоял непривычный, пугающий, многие пригнулись к земле и не успели еще опомниться, как новая волна гула и частый рвущийся рев возник в той стороне, куда были направлены неровные, уже таявшие полосы в небе; словно кто-то всколыхнул и рывками затряс землю.
   – Наши, наши бьют из «катюш»! – взметнулся из толпы звонкий радостный голос. – У них теперь пушки такие новые! Видать, по Марьину хутору жахнули, там теперя немцев полна коробочка! Все говорят, палит эта «катюша», одни черепушки потом!
   – Хватить молоть! – прикрикнул, останавливая зашумевших людей, Торобов, боязливо озираясь. – Двигаться пора, а у вас тут всякие прибаутки. Давай, давай, выходи!
   Наконец толпа стала вытягиваться на дорогу, и дед Макар оказался в самой голове двинувшейся массы людей. Правда, у него ничего не было, кроме Ивана-воина на тяжелой кипарисовой доске, но шел он на удивление легко для своих лет, Лукерье послышалось, что он ей что-то сказал, и она, не выпуская руки Илюшки, хотя он и пытался не один раз освободиться от бабки, переспросила.
   – Молитву я читаю, – отозвался дед Макар сурово. – Стронули наши-то германца, одолели. А ты иди, иди себе, не мельтеши в очах.
   – Свои не разбомбили бы по недогляду, – поопасалась Лукерья, – в темноте бы надо, а тут дня дождались, нехристи, солнышко, гляди, вот-вот выкатится.
   – Не станут свои своих, – сказал дед Макар, – сверху-то виднее, кто чей.
   Над глубоким логом небо высветило окончательно; люди, растягиваясь все больше, разговаривали мало, шепотом, и если где-нибудь плакал ребенок, оглядывались, начинали недовольно шикать; на выходе из лога дед Макар покрепче прижал икону к себе и сурово, с удивительной крепостью в голосе, так, что слышали идущие вокруг него люди, сказал:
   – Вытерпели много, вытерпим и это. Веди нас, Иван-воин, из тьмы кромешной. Народ, сколько ни губи его, потаенное зерно в себе несет, он с этого зерна и зачинается опять потом. Благослови, Иван-воин, на дальшую муку!
   – Неужто, дед, в эту доску веришь? – спросил его кто-то сбоку; он не узнал высокого голоса.
   – Я тебя не пытаю, что твоей душе надобно, и ты меня не трожь, – сказал дед Макар больше самому себе и уже не проронил ни слова; в поле дул сырой ветер, и люди, выходя из лога, сразу чувствовали себя беззащитнее; пронзительная рассветная рань, наполненная скрытыми, яростными и противоречивыми силами и действиями, охватывала их, как бы выталкивала из себя, и они были видны далеко округ; заставив многих в страхе пригнуться, небо над ними опять тревожно и мощно зашелестело, и опять в нем появились стремительные, словно неясные молнии, следы, и это движение в небе с короткими перерывами продолжалось минут двадцать, и всякий раз за ближайшим лесом в самом средоточии немецких танковых частей и других воинских резервов, катился невиданный огненный вал, сжигая по пути все живое и мертвое, затем с востока, из-под солнца, уже вставшего над задымленным горизонтом, показалась большая группа самолетов, она прошла почти над густищинцами, и люди, не обращая внимания на окрики немцев и старосты, оборачивались, спотыкаясь, и долго провожали их глазами, в которых светилась надежда.

ПЕСНЯ БЕРЕЗ

1

   У каждого человека, у каждого события есть особые рубежи в развитии и становлении; бывает так, что живет человек в душевном и физическом равновесии, молодо и полновесно себя чувствует, но вот случается даже мелочь порой, в сосуд падает последняя капля, и весь устойчивый, длившийся очень долго порядок нарушается; одни процессы, те, что до этого дремали и о которых вовсе не подозревали, активизируются, выходят на поверхность, и, наоборот, то, что было явным до последнего момента, главным, затихает и скрывается, и скоро никто уже не помнит о бурных силах, привлекавших когда-то внимание и восхищение; вдруг все видят, что вот этот определенный человек уже немолод и что все восхождение у него уже позади. Такие же моменты перехода, только в лучшую сторону, бывают в молодости, когда еще вчера нестройная, зыбкая девочка-подросток словно в один момент озаряется таинственно влекущим светом, и отныне у нее иное наполнение и устремление и иная сила действия на других. Есть такие переломные этапы и в народных движениях, в войнах и революциях, с той только разницей, что, переступив еще и еще один рубеж тягчайших испытаний и свалив с плеч очередную беду, народ молодеет в новом, необходимом для полнокровного развития порыве, и в нем хотя еще и продолжается, до полной завершенности, начатое прежде движение, уже появляется зародыш нового, слегка начинает просвечивать очередной поворот исторической судьбы, и чем жизнеспособнее народ, тем решительнее и быстрее свершаются подобные смены.
   В знойный июль и еще более жаркий август 1943 года отгремело яростное ожесточение Курско-Орловской битвы, в ходе которой от невиданного по масштабам количества танков, сходившихся в массовых таранных схватках, казалось, пригибалась земля и от воздушных сражений рушилось само небо; изрядно поредевшее семейство Дерюгиных во главе с бабкой Авдотьей, ничуть, пожалуй, не изменившейся за войну, вернулось на старое, когда-то обжитое, а теперь разоренное подворье. Из всего села в триста с лишним дворов ничего не уцелело, лишь одиноко маячило несколько полуразваленных изб без верха, но Дерюгиным повезло, на их усадьбе недалеко от искалеченного сада была оборудована немцами отличная просторная землянка в пять накатов; на эту землянку много было убито лесу; бабка Авдотья, пригнувшись, ахнула, разглядывая толстенные дубовые бревна, положенные в перекрытие, затем от какого-то радостного и горького волнения заплакала и стала ругать немцев.
   Первые дни после возвращения прошли в радостной суете; минеры все проверяли вокруг и очищали от мин, а по вечерам словно сами собой собирались вечеринки; появилась и гармошка, девки пели под нее и плясали с минерами, а потом уходили шептаться в темноту; Егор с Николаем тоже ходили на вечеринки; Егор был не по возрасту крупным в кости, по-мужски степенен, и, встречаясь с ним, девки постарше порой оглядывали его совершенно иными взглядами, чем раньше, и в шутку называли «женишком», и он, смущаясь от этого, старался поскорее скрыться. Николай же был тонок и худ; бабка Авдотья заметила, что после возвращения на родимое пожарище он все чаще и чаще станет и задумается, да и книжки немецкие, что собрал в землянке, все рассматривал и шевелил губами; и глаза в такие моменты были у него недетскими, по определению бабки Авдотьи, – нездешними. Каждый клочок, на котором было написано по-русски, Николай подбирал и прочитывал и потом складывал в большой деревянный ящик из-под снарядов; иногда он начинал все это перебирать и раскладывать по разным стопкам и все не по-детски хмурил свои светлые брови. Бабка Авдотья в меру сил старалась не упускать надолго внуков из виду, вокруг было разбросано множество всякого военного снаряжения, оружия и снарядов; Егор нашел на лугу немецкий карабин, запасся пятью цинковыми коробками патронов к нему и все мечтал сходить поохотиться на уток.
   Николая же ребята постарше научили колоть с помощью тола дрова, и бабка Авдотья всякий раз после этого гонялась за ним с палкой, но потом и она привыкла, хотя и не переставала ворчать и жаловаться; но по ночам ей становилось и в самом деле тяжело, давила темнота; она гнала от себя мысль, что сына нет в живых, и начинала молиться; думала она и о старших внуках, Иване да Аленке, и о невестке, оторванной от семьи совсем уже недавно, два месяца назад, когда немцы насильно забрали здоровых баб рыть окопы, погнали куда-то на реку Днепр. Хотя в прежней жизни бывало всякое, и бабке Авдотье случалось иногда отвернуться в угол и утереть слезы холщевым грязным передником, но с войной старые мелочные обиды и попреки забылись, и вот сейчас, когда она осталась с двумя ребятами, ей казалось, что лучше Ефросиньи и человека в мире нет, и домовитая, перечисляла старуха, волнуясь, и попусту свары не затеет, а уж насчет детей и говорить нечего, и ухожены они у ней всегда, и в пригляде, а работница – на все Густищи славилась, вон, мол, у Захара Дерюгина баба так баба, ломит, как хорошая лошадь…
   Хоть и коротки были летние ночи, но еще короче старушечий сон, о чем только не передумает после полуночи бабка Авдотья. И собственную молодость вспомнит, куце отгоревшую в незапамятных временах, пятнадцать еле-еле уровнялось, как батюшка выдал замуж за соседского парня двадцати трех лет, а уже на другой год родила первенца, да затем и повалило, не успеет один умереть, а новый уже в зыбке пищит. Из одиннадцати лишь Захар и остался чудом каким-то, и по знахарям ходила советоваться, и к доктору в город ездила с мужиком, ничего не помогало.
   Бабка Авдотья лежит в темной землянке и слышит неподалеку сонное, тихое дыхание внуков, и это ее несколько успокаивает. В землянке и дух тяжелый давит, узкое окно, защищенное снаружи насыпью, еле угадывается; бабка Авдотья думает, что надо было бы срыть землю у окна, освободить его для света и воздуха, но решить что-либо окончательно не может, боится. Все бывает, и немцы, гляди, назад воротятся и бомбить зачнут, горе да нужда всех научили подальше глядеть. Впрочем, заглядывать совсем далеко, ну хоть бы в середину следующей зимы, бабка Авдотья страшится: чем кормить ребят, как зиму перебедовать? Она опять думает о невестке, ей кажется, что за дверью в выходе беспокоятся куры, уж как бы хорь не подкрался, волнуется она, и в одной рубашке идет посмотреть; петух и курица на месте, в клетушке, и бабка Авдотья, нащупывая ступеньки босой ногой, совсем выходит из землянки, открыв вторую дверь, зябко ежится, в мире стоит туман; видать, дождя долго не будет, решает бабка Авдотья, ступив несколько шагов в сторону и чувствуя ногами прохладную росу.
   В небе уже прорезывается рассвет, на востоке, над далекими Слепнинскими лесами, заметно проступила серость; испугав бабку Авдотью, рядом закричал петух, да так красиво и протяжно, что в мире многое словно бы переменилось; не было слышно ни души, только голос птицы, от которого вся нечисть с лица земли уходит.