Страница:
Худое лицо убитого с раскрытыми, уже льдистыми глазами оказалось прямо перед ним, но это было не лицо Захара Дерюгина, это был кто-то удивительно напоминавший его; карие глаза и черные, отливающие синью волосы, похожие сейчас на невиданную, мертвую траву, слабо шевельнувшуюся под низовым ветром, застывшие, слегка приоткрытые длинные губы, все то, чего он издали не заметил и не мог заметить, сейчас произвело на него непередаваемой силы действие; как неожиданный ожог, он почувствовал у себя на лице растерянную улыбку; тупая боль сжала виски, и дикая мысль, что Захара вообще нельзя, невозможно убить, пришла к нему. Он лежал и все никак не мог оторваться от совершенно чужого мертвого лица, и только когда где-то совсем рядом с пронзительным треском взорвалась мина и на него посыпались комья мерзлой земли, он мгновенно вскочил и, петляя, побежал, на ходу пытаясь сориентироваться.
11
11
Ближе к весне, к первым числам марта, и в Густищах начала явственно ощущаться тревога. Хотя село стояло в стороне от больших дорог, через него прошли в спешке венгерские части, солдаты ехали в кибитках, поставленных на полозья, и многие густищинцы вспоминали цыган. Потом на ночь село заполонила какая-то немецкая артиллерийская часть; немцы поставили пушки и машины поближе к избам, выселили жителей в погреба и сараи и съели в эту ночь в Густищах последних коров, коз, овец и свиней; наутро они исчезли, словно их и не было, и только рваные газеты, пустые консервные банки, обглоданные дочиста кости валялись по всему селу да кое-где на осевшем уже снегу темнели безобразные пятна мазута.
Эту ночь и Григорию Козеву, сельскому полицейскому с повязкой на рукаве, пришлось просидеть со своей старухой в подвале; и хотя там было тепло и дрожал огонек лампады перед темной глазастой иконой, Григорий Васильевич ежился в дремоте под домотканой попоной и, часто просыпаясь, прислушивался к железным звукам, всю ночь доносившимся снаружи; он уже знал об отступлении немцев из-под Харькова, затем из-под Курска; как раз накануне он получил приказ из леса оставаться на своем месте до конца и наблюдать, и он остался.
Ему было уже за шестьдесят, бояться за себя теперь нечего было, но в ту ночь в подвале он все время думал о жене и детях Захара, которых Федька Макашин угнал в город, как говорили, в какой-то лагерь. Григорий Васильевич знал, что такое отступление на войне (сам в шестнадцатом участвовал в Брусиловском прорыве и отступлении), человеческая судьба на такой волне ничего не стоила, чуть не пропала баба с ребятами, многие говорят, что заключенных в лагерях и тюрьмах просто-напросто расстреливают и сжигают, зверь этот Макашин – ни детей, ни баб не жалеет, лютость в нем кипит. Да и что ему, раз во все тяжкие пустился, все одно ему теперь с немцем до конца двигаться, много крови пролил, и милости ждать ему не приходилось. Вот и Ивана, ирод, сгубил, пропадет теперь парень в неметчине. Хоть Аленку удалось спасти, так над младшими да над бабой поизмывался предостаточно, тяжко пришлось Ефросинье, ребята, те еще щенки, не понимают ничего.
Перед утром послышались голоса, затем рев моторов, лязг гусениц; Григорий Васильевич поднялся на три ступеньки лесенки и осторожно приподнял крышку. Только-только начинало светать, хотя и без этого от снега было видно достаточно хорошо; солдаты выволакивали на середину улицы пушки, собираясь двигаться дальше, и у них шли последние приготовления; кричали и ругались офицеры, бегали туда-обратно; Григорий Васильевич нащупал повязку на рукаве, поддернул ее, знать, скоро весь этот цирк окончится и можно полежать на печке в тепле; он попытался сосчитать машины с орудиями, но большую часть улицы заслонила изгородь, и тогда он поднял крышку еще выше, укрепил ее подпоркой и, совсем выбравшись из погреба, пригибаясь, прошмыгнул к изгороди. Он насчитал сорок восемь тягачей с пушками; они все проползали и проползали мимо, без огней, и земля все время дрожала. Григорий Васильевич дождался, когда гул моторов стал слабее, послушал, как начинает оживать село; люди из погребов и сараев потянулись в избы, тут же начинали вытаскивать из них солому и сено, оставленные солдатами от ночевки, проверяя, что еще прихватили немцы с собой. Григорий Васильевич велел своей старухе выходить из погреба, прошел в избу, неся винтовку в одной руке. Немцы попались спокойные и ничего не разбили, не успели, только в сенях наделали грязи. Григорий Васильевич тотчас засветил каганец и принялся скоблить сени, приказав старухе затопить печь и сварить картошки на завтрак. Пелагея Евстафьевна, прежде чем браться за дело, стала молиться, тяжело опустилась на колени в переднем углу, зашептала, крестясь и кланяясь, лбом касаясь пола и помогая себе выпрямляться руками. «Вот и еще ночь прошла, слава тебе, господи, святой и всемогущий! – не то говорила, не то думала она, утомленная бессонной ночью и разными страхами. – Напусти ты на черного ворога мор лихой, да не найдет он себе ни хлеба, ни пристанища, растащат его кости звери лютые, не будет ему святой могилы!»
В избе ей сразу показалось неладно, и она невольно оглянулась, трудно кривя голову, и тут же упала на руки, неловко, как-то волоком повернувшись к порогу. Из подпечья, вытянув серебристую длинную шею, на глазах у нее выходил огненный петух. На минуту дух оборвался у Пелагеи Евстафьевны, и она только поглядела на это чудо, полуоткрыв рот, от метрового хвоста у петуха шло золотистое сияние. Петух вышел на середину избы, важно моргнув на Пелагею Евстафьевну и, круто изгибая шею, с какой то нарочитой медлительной торжественностью трижды прокричал «ку-ка-ре-ку» и в застывшей тишине медленно исчез под печью, лишь в последний момент, заворотив голову назад, опять строго, совсем по-человечески покосился на Пелагею Евстафьевну черным глазом. Пелагея Евстафьевна хотела прошептать молитву, но голос пропал, она была близка к тому, чтобы вообще грохнуться оземь без памяти, но тут же страх отпустил ее, и онемевшие было руки и ноги стали двигаться. Набравшись храбрости, она снова сотворила молитву, запалила пук соломы и заглянула под печку, тщательно высвечивая все темные закоулки и непрерывно крестя пространство перед собой. Нигде ничего не было; она выбралась назад и увидела мужа, с интересом уставившегося на нее.
– Ты чего, или немцы кинули что в подарок? – спросил Григорий Васильевич с доброй усмешкой. – Чего ты там нашла?
– Гриш, – сказала она, – а Гриш… нам знамение было… Огненный петух по земи гулял, из-под печки вышел – три раза прокричал. – Она указала на середину пола. – Вот здесь стоял. Не к добру это, Гриш, три раза кукарекнул. По ожерелью огонь переливается, сроду такого не видала.
Григорий Васильевич помолчал, обдумывая; до этого времени он что-то не замечал за старухой ничего неладного и решил, что это у нее от тяжелой ночи в подвале; он принес дров посуше, и так как Пелагея Евстафьевна стояла столбом все в той же растерянности и было видно, что ей до смерти хочется сходить к соседкам поделиться новостью, Григорий Васильевич сурово велел ей разжигать быстрее печь и варить картошку, так как даже самым пророческим петушиным криком сыт не будешь. Пелагея Евстафьевна вздохнула и молча попросила господа простить мужа; она быстро начистила и сварила картошки, пошла во двор и достала из тайника кусок сала, замотанный в тряпицу, отрезала от него, поджарила на сковороде и, полив горячим золотистым жиром картошку, опять отнесла сало в тайник; в любой момент могли нагрянуть немцы или полицейские, и у Пелагеи Евстафьевны уж давно выработалась привычка ничего хорошего не держать в избе.
– Иди, Гриш, садись, – позвала она мужа, высыпая дымящуюся, вкусно пахнувшую картошку в глубокую глиняную миску, блестевшую изнутри глазурью.
Григорий Васильевич, прежде чем сесть, с наслаждением умылся у порога; умывался он по-солдатски, сняв верхнюю рубаху с косым воротом и засучив рукава нижней; он крепко растер шею и грудь, промыв заросшее бородой лицо, вытерся и, надев верхнюю рубаху, неловко нащупывая пуговицы на вороте толстыми пальцами, застегнулся. Садясь за стол, он глянул на иконы и перекрестился; Пелагея Евстафьевна, одобрительно поджав губы, тоже перекрестилась, спиной все время ощущая, что сзади у нее дверь, а рядом печь и все время думая про недавнее чудо.
Они ели картошку, политую салом; Пелагея Евстафьевна отрезала хлеба, мужу побольше, себе чуть-чуть, налила по кружке крутого, белого кипятку, заправленного для запаха сушеной травой зверобоем; Григорий Васильевич бросил в кружку по привычке щепоть соли. Он повеселел от еды и, поглядывая на жену все с той же доброй усмешкой, наконец, спросил, что же она такое в самом деле увидела, не забыла ли.
– Так уж и забыла, – сердито отозвалась Пелагея Евстафьевна. – Зря ты меня пытаешь, все как есть тебе рассказала. А может, это и к добру… ох, нет не может к добру, сказано в Писании… Ты знаешь, Гриш, постой, постой… – Она отставила кружку с кипятком и даже побледнела от волнения. – Вот оно что, теперь я вспомнила. А то вот нет покоя, и все, а теперь вспомнила: петух-то только шею вытягивал, а голосу у него не было, вот что диковинно-то. Без голосу он кричал. Голосу не было, а слышно.
– Ну, ладно, ладно, – примирительно сказал Григорий Васильевич, все больше сомневаясь в словах жены. – Тут вот что, я сейчас к старосте схожу, ко мне человек должен явиться, если скажет, что ко мне, пусть сидит, ждет, я новости только узнаю – и назад. Может, и распоряжения какие будут от начальства-то, – усмехнулся Григорий Васильевич. – То-то небось это начальство теперь лыко дерет, бегут фрыцы-завоеватели, аж ноги у них гудут. Вот тебе к этому петух и казался, только ты ни одной живой душе ни слова об этом.
Успокоив таким образом жену и уверившись, что она теперь никуда не побежит и, следовательно, не пропустит нужного человека, Григорий Васильевич оделся, взял винтовку, поправил повязку на полушубке и отправился к старосте; детишки побольше и женщины от него сторонились, а он шел довольно независимо и лишь часто поправлял ремень винтовки; у дома старосты с высокими резными наличниками, с новым крыльцом, от далекого ревущего гула он словно вмиг прирос к земле; он сразу понял, что это такое, это даже не бомбили, это была пушечная стрельба, она была легче по удару от земли и короче, но между ударами были всего лишь мгновенные промежутки; Григорий Васильевич стащил с плеча винтовку, установил ее перед собой прикладом в землю, прислушался; это уже был не какой-то отдельный залп, а самый настоящий бой, и Григорий Васильевич определил, что все это происходит верст за двадцать, не меньше, и хотел снять шапку и перекреститься, но вовремя вспомнил, что стоит перед избой старосты, мужика малопонятного, и поднялся на крыльцо, постукивая прикладом винтовки со ступеньки на ступеньку. Его встретила жена старосты – толстая, брюхатая, видать, баба лет тридцати пяти – и сказала, что мужа только-только вызвали в волость и он теперь там; Григорию Васильевичу показалось, что лицо у старостихи заревано и опухло, он заглянул как бы невзначай в другую комнату, в горницу, и увидел посредине ее нагромождение из узлов и ящиков.
– Эй, Петровна, – сказал он тихо, – ох, грех тяжкий, – вздохнул он, – моя-то старуха сегодня огненного петуха видела, говорит, вышел из-под печки и кричит на середине избы.
– Да вам-то что, – тотчас откликнулась старостиха, – у вас кругом вон дерюгинская родня. Ты, старик, как лис, никто тебя не поймет, в какую сторону мажешь.
– Господь с тобой, Петровна, – сказал Григорий Васильевич недовольно. – Не бери зря греха на душу. Чем же мне немец нехорош? Землицу мне вернули из колхоза, опять же начальство я. – Он хлопнул по винтовке. – Нет, я уж за немца. А дерюгинские ко мне касательства не имеют, – они по себе, а я по себе.
Старостиха поглядела на него с издевкой, и он смешался и сделал вид, что раскашлялся.
– Вот, простыл, видать, сегодня в подвале, – пожаловался он. – Скажу бабке грудь на ночь нутряком растереть, помягчает.
– А небось в отступ с немцем-то не пойдешь? – спросила старостиха, часто выглядывая в окно и тем раздражая и смущая Григория Васильевича, потому что он все время старался разгадать, кого или чего она с таким нетерпением ожидает; он тоже подошел к окну, взглянул, и ничего особенного не заметив, повернулся к хозяйке.
– Бабий все-таки у тебя ум, Петровна, – сказал он, умышленно упуская имя. – Ну, подумай, разумное ли ты дело спрашиваешь? Вы с мужиком молодые еще, а мне куда с родной селитьбы сниматься? За шестьдесят годов уже перевалило, мне теперь сосновый дом светит, прочнее этого дома ничего не сыщешь, так уж лучше на своей земле. А так, у себя дома, почему и не послужить, – он взглянул с застывшее злое лицо хозяйки, – если по душе, мне немец еще с германской знаком.
– Оно и видно, кто тебе лучше, старик! – Старостиха в раздумье присела на скамью отдохнуть, неловко, двумя руками попридерживая живот. – И чем это Советская власть присушила народ? Так зверем и смотрят. Всех разграбили, в холодные края повыгоняли… а поди ты! Прямо и руками и зубами за нее.
– Где там – всех, Петровна, – сказал Григорий Васильевич простодушно, но за этим его простодушием было нечто змеиное, и старостиха сразу почувствовала, подобрала, как можно было, живот. – Кабы всех, так и меня со старухой, и тебя с хозяином здесь бы не было.
Не дождавшись старосты, он заторопился домой, опять прислушиваясь к непрекращающемуся и даже как будто нарастающему артиллерийскому бою; Пелагея Евстафьевна была на месте, но сказала, что никто не приходил и что надо бы какие есть подушки, одеяла снести в погреб, если хата сгорит, то будет чем хоть в погребе накинуться. Он не хотел загадывать и промолчал, сел чинить к весне сапоги, и день пролетел как-то тихо и быстро, он только много думал, странные это были мысли, и, вероятно, потому, когда он лег спать и заснул, ему сразу привиделся сон. В самой середине неба появился какой-то непонятный предмет и, подрожав, стал низиться; никогда не видел такого неба Григорий Васильевич, было оно из края в край словно налито золотым огнем, тяжелое, как раскаленный кирпичный свод, было небо, но затем что-то случилось, и от середины неба пошли во все стороны легкие, стремительные круги, проглянула синь, стало легче дышать; вместо бесформенного и расплывчатого предмета появился огромный струящийся дом. Григорий Васильевич не мог припомнить такого дома с высокой золотой крышей; покачиваясь, он стал опускаться вниз, и вот уже вместо дома образовалась какая-то темная воронка. «Как это достигнет меня, – подумал Григорий Васильевич, – так и умру я» И у него уже было точное ощущение, что вместе с черным, опускающимся с неба и все втягивающим в себя вихрем жизнь уходит из него, и он весь замер и собрался, ожидая, когда это опустится и захватит его; он не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой и ждал.
– Тяжко, тяжко, – прошептал он высохшим ртом и проснулся; долго ничего не понимая, он глядел перед собой в темный потолок и ясно, от начала до конца, припоминал свой сон; оказалось, что и Пелагея Евстафьевна не спит.
– Ушел бы ты, Гриша, – тотчас сказала она, как только он повернулся на бок и закашлялся. – Ушел бы дня на три к сватьям в Евлампьевку, что-то сердце мое не на месте.
– Сколько часов сейчас, не знаешь? – спросил Григорий Васильевич, по-прежнему не в силах забыть поразительной ясности своего сна.
– Должно, скоро и развиднеется, – сказала Пелагея Евстафьевна. – Соберу я тебя утром, и уходи в лес, Гриш, неспокойно, ох, неспокойно у меня на душе.
– Не каркай, не каркай, старуха, – рассердился Григорий Васильевич, – кому я нужен в таких годах, ты подумай. Зла за мной никакого не числится, что ж мне от людей глаза таить? Да и нельзя мне уходить, не лезь не в свое дело.
Он ничего не стал пояснять ей больше, не стал рассказывать ей о своем сне; было еще рано, и они лежали молча, затем Пелагея Евстафьевна не выдержала. Едва она успела набросить на себя юбку и затянуть шнурок, на улице послышались голоса и в дверь чем-то тяжелым забухали; Пелагея Евстафьевна ахнула, забегала по избе, бросилась к окну и, отодвинув занавеску, приложив ладони к черному стеклу, отшатнулась: кто-то с той стороны широкомордо глядел на нее через двойную раму.
– Сейчас, сейчас, – сказала она беззвучно, нашла кофту и, не попадая в рукава, стала натягивать ее. Григорий Васильевич, сопя, быстро одевался рядом. В дверь заколотили опять, и он, не успев надеть рубахи, сунул ноги в стоптанные валенки, вышел в сени; в застрехах шумел ветер.
– Кто там? – спросил он громко у двери на улицу.
– Открывай! – послышался незнакомый голос. – Открывай, Козев, из полиции.
Он отодвинул засов, и в сени тотчас ввалилось несколько человек, и кто-то начальническим голосом приказал идти в избу; он подумал, что голос ему знаком, но вспомнить не мог. Пелагея Евстафьевна уже успела засветить огонек, и Григорий Васильевич первым делом увидел Федора Макашина в добротном полушубке, в ремнях и с револьвером в руке; узнала Федора Макашина и Пелагея Евстафьевна; она бросилась из своего угла подать табуретку, обмахнула ее подолом юбки и придвинула к Макашину.
– Садись, Федор Михайлович, – суетилась она, стараясь улыбаться. – Господи, а что ж вы так-то, ночью, иль случилось что? Угостить чем вас, у меня только кусочек сальца и есть, бутылочку могу достать.
Макашин слушал ее с улыбкой на худом лице с крупным ртом и большими ушами; он расстегнул крючки полушубка, ремень, бросил все это на лавку и сел, небрежно и привычно сунув револьвер в карман брюк; трое пришедших вместе с ним молча стояли у двери, держа автоматы на груди; сапоги их начинали оттаивать в тепле, вода натекала на пол.
– Ладно, бабка Палага, – сказал Макашин. – У тебя огонька другого нет, что ли?
– Ничего более нету, родненький, стекло от лампы в первом году войны треснуло, с тех пор так вполглаза и светимся, где взять?
– Ребята, вы можете к старосте, к Торобову, идти, – сказал Макашин своим. – Демидов знает. Скажите, чтоб накормил, у него изба просторная. А мне надо вот, – он кивнул на Григория Васильевича, – с хозяином потолковать. Демидов, по очереди у этой избы быть, да смотрите, не моргать, тут до всякой пакости недолго.
Пока он говорил, Григорий Васильевич успел прикинуть по-всякому, но ничего определенного решить не мог; о Макашине ходили слухи самые дикие, говорили, что он собственноручно живьем сжег малых детей партизан, захваченных во время карательной экспедиции в Слепненские леса в прошлом году, и девок малолетних терзал и насильничал, и своих при первом колебании стрелял; сейчас Григорий Васильевич видел лишь уставшего, не молодого давно человека; Макашин сидел, тяжело уставив руки в колени и сгорбившись, и пока Пелагея Евстафьевна бегала достать самогону и сала, он раза два взглянул на Григория Васильевича, и в этом его взгляде было нечто такое, что заставило старика подобраться; стараясь освободиться от этого состояния, Григорий Васильевич стронулся с места, принес миску с хлебом, положил на стол нож и вилку.
– А себе? – спросил Макашин и добавил, щегольнув культурным словечком: – Себе тоже поставь прибор-то, дед Гришака, один пить не уважаю, распоследнее дело.
Григорий Васильевич ничего не сказал, услышав незнакомое слово «прибор», но понял и приказ начальства исполнил, сдерживая невольную торопливость, достал еще одну вилку и поставил на стол два темных стакана, позеленевших от старости по граням; Макашин пододвинулся к столу, взял стакан, поднял его, рассматривая на свет.
– Ну, как жизнь, дед Гришака? – неожиданно спросил Макашин не глядя, продолжая внимательно изучать стакан, и Григорий Васильевич, вслушиваясь в его глухой, спокойный, какой-то мертвый голос, помедлил, прежде чем ответить.
– Что моя жизнь, Федор Михайлович, – сказал он наконец, – моя жизнь вся там, – неопределенно махнул он не то на печь, не то на дверь в сени. – Вытянуло ее сквозняком, так и не довелось видеть никакой жизни-то.
– Значит, говоришь, сквозняком? – задумчиво переспросил Макашин. – Бывает, и сквозняком. Послушай, дед Гришака, ты не знаешь, зачем я к тебе в гости заглянул?
– Откуда мне знать, – трудно шевельнулся Григорий Васильевич. – Зашел человек, я и рад, сидим тут в темноте, каждому рады.
– Погляжу я, вон каким ты грамотеем стал, дед Гришака, – устало и равнодушно определил Макашин. – В колхозе тебя поднатерли, ученым медведем на задние лапы вздыбился. Ну, как опять мордой-то в навоз угодишь?
Григорий Васильевич долго посмотрел на него, ничего не ответил; вернулась Пелагея Евстафьевна с бутылкой самогонки; на ходу обмахнула ее фартуком, поставила на стол, и Макашин тотчас налил в стаканы; Пелагея Евстафьевна крупно нарезала сала и хлеба, поставила в глиняной миске соленые огурцы.
– Давай, дед Гришака, давай выпьем… бери, бери, а то нехорошо, словно ты и не рад встрече.
Макашин подождал, пока Григорий Васильевич выпьет, и сам выпил, опрокинув стакан как-то в один глоток; он посидел, взглянул на Григория Васильевича, довольный (самогон Пелагея Евстафьевна гнала крепкий, без запаха сырости), и стал закусывать хлебом и салом.
– Вот война кончится, – сказал он внезапно с неуловимой угрозой в голосе, – начну землю пахать. По-фермерски, как немцы, жить научимся… Десятин двадцать пять тебе земли, посередине усадьба, и работай. А тебя на побегушки возьму, дед Гришака, будешь ворон пугать на вике.
– Да по стольку-то на всех и не хватит, по двадцать пять десятин, – с простоватой откровенностью усомнился Григорий Васильевич. – Народу много теперь развелось, хоть и война, да бабы простаивать не любят. Рожают себе потихоньку, такая у них порода.
– Народу много, – согласился Макашин. – Не всех же землей наделять, дед, земля тебе не колхоз, на земле ты сам должен быть и кладовщиком, и председателем, и трактористом, дед. А всем земли не дадим, они же сами не захотели ее, дед, вот и пусть живут, как птицы небесные.
Григорий Васильевич горбился все больше; от выпитой самогонки он, как всегда, почувствовал себя оживленнее и моложе и поглядывал на Макашина зажигавшимися в глубине и от этого казалось хитроватыми глазами. Григория Васильевича так и подмывало сказать, что землю делить еще рано, нужно подождать конца войны, тогда и о земле начинать толк, но он понимал, что не ради этой душеспасительной беседы явился к нему начальник уездной полиции; он только всякий раз согласно кивал в ответ, когда Макашин глядел на него, и покусывал хрустящий соленый, пропахший укропом и смородиновым листом огурец. Пелагея Евстафьевна стояла у печи, запрятав руки под фартук, и слушала мужиков; временами она подходила к окну, отворачивала край занавески и смотрела, не начало ли виднеть. Пора уже было затапливать печь, и она, не обращая больше на заговорившихся мужиков внимания, убрала заслонку, поправила сложенные в печи для просушки еще с вечера дрова, выдернув из пучка хранившуюся на комельке сухую сосновую лучину, запалила ее от каганца на столе, вернулась к печи, зажгла пук соломы и сунула ее под дрова, пристально, с привычным интересом наблюдая, как слабое золотистое пламя разливается по дровам снизу, мягко и цепко захватывая малейшие неровности и трещины; не счесть, сколько раз в жизни она разводила вот такой огонь в печи; дети родились, и выросли, и ушли, а она все глядит на этот огонь, и он все горит и горит в печи, словно никого и ничего никогда не было.
Эту ночь и Григорию Козеву, сельскому полицейскому с повязкой на рукаве, пришлось просидеть со своей старухой в подвале; и хотя там было тепло и дрожал огонек лампады перед темной глазастой иконой, Григорий Васильевич ежился в дремоте под домотканой попоной и, часто просыпаясь, прислушивался к железным звукам, всю ночь доносившимся снаружи; он уже знал об отступлении немцев из-под Харькова, затем из-под Курска; как раз накануне он получил приказ из леса оставаться на своем месте до конца и наблюдать, и он остался.
Ему было уже за шестьдесят, бояться за себя теперь нечего было, но в ту ночь в подвале он все время думал о жене и детях Захара, которых Федька Макашин угнал в город, как говорили, в какой-то лагерь. Григорий Васильевич знал, что такое отступление на войне (сам в шестнадцатом участвовал в Брусиловском прорыве и отступлении), человеческая судьба на такой волне ничего не стоила, чуть не пропала баба с ребятами, многие говорят, что заключенных в лагерях и тюрьмах просто-напросто расстреливают и сжигают, зверь этот Макашин – ни детей, ни баб не жалеет, лютость в нем кипит. Да и что ему, раз во все тяжкие пустился, все одно ему теперь с немцем до конца двигаться, много крови пролил, и милости ждать ему не приходилось. Вот и Ивана, ирод, сгубил, пропадет теперь парень в неметчине. Хоть Аленку удалось спасти, так над младшими да над бабой поизмывался предостаточно, тяжко пришлось Ефросинье, ребята, те еще щенки, не понимают ничего.
Перед утром послышались голоса, затем рев моторов, лязг гусениц; Григорий Васильевич поднялся на три ступеньки лесенки и осторожно приподнял крышку. Только-только начинало светать, хотя и без этого от снега было видно достаточно хорошо; солдаты выволакивали на середину улицы пушки, собираясь двигаться дальше, и у них шли последние приготовления; кричали и ругались офицеры, бегали туда-обратно; Григорий Васильевич нащупал повязку на рукаве, поддернул ее, знать, скоро весь этот цирк окончится и можно полежать на печке в тепле; он попытался сосчитать машины с орудиями, но большую часть улицы заслонила изгородь, и тогда он поднял крышку еще выше, укрепил ее подпоркой и, совсем выбравшись из погреба, пригибаясь, прошмыгнул к изгороди. Он насчитал сорок восемь тягачей с пушками; они все проползали и проползали мимо, без огней, и земля все время дрожала. Григорий Васильевич дождался, когда гул моторов стал слабее, послушал, как начинает оживать село; люди из погребов и сараев потянулись в избы, тут же начинали вытаскивать из них солому и сено, оставленные солдатами от ночевки, проверяя, что еще прихватили немцы с собой. Григорий Васильевич велел своей старухе выходить из погреба, прошел в избу, неся винтовку в одной руке. Немцы попались спокойные и ничего не разбили, не успели, только в сенях наделали грязи. Григорий Васильевич тотчас засветил каганец и принялся скоблить сени, приказав старухе затопить печь и сварить картошки на завтрак. Пелагея Евстафьевна, прежде чем браться за дело, стала молиться, тяжело опустилась на колени в переднем углу, зашептала, крестясь и кланяясь, лбом касаясь пола и помогая себе выпрямляться руками. «Вот и еще ночь прошла, слава тебе, господи, святой и всемогущий! – не то говорила, не то думала она, утомленная бессонной ночью и разными страхами. – Напусти ты на черного ворога мор лихой, да не найдет он себе ни хлеба, ни пристанища, растащат его кости звери лютые, не будет ему святой могилы!»
В избе ей сразу показалось неладно, и она невольно оглянулась, трудно кривя голову, и тут же упала на руки, неловко, как-то волоком повернувшись к порогу. Из подпечья, вытянув серебристую длинную шею, на глазах у нее выходил огненный петух. На минуту дух оборвался у Пелагеи Евстафьевны, и она только поглядела на это чудо, полуоткрыв рот, от метрового хвоста у петуха шло золотистое сияние. Петух вышел на середину избы, важно моргнув на Пелагею Евстафьевну и, круто изгибая шею, с какой то нарочитой медлительной торжественностью трижды прокричал «ку-ка-ре-ку» и в застывшей тишине медленно исчез под печью, лишь в последний момент, заворотив голову назад, опять строго, совсем по-человечески покосился на Пелагею Евстафьевну черным глазом. Пелагея Евстафьевна хотела прошептать молитву, но голос пропал, она была близка к тому, чтобы вообще грохнуться оземь без памяти, но тут же страх отпустил ее, и онемевшие было руки и ноги стали двигаться. Набравшись храбрости, она снова сотворила молитву, запалила пук соломы и заглянула под печку, тщательно высвечивая все темные закоулки и непрерывно крестя пространство перед собой. Нигде ничего не было; она выбралась назад и увидела мужа, с интересом уставившегося на нее.
– Ты чего, или немцы кинули что в подарок? – спросил Григорий Васильевич с доброй усмешкой. – Чего ты там нашла?
– Гриш, – сказала она, – а Гриш… нам знамение было… Огненный петух по земи гулял, из-под печки вышел – три раза прокричал. – Она указала на середину пола. – Вот здесь стоял. Не к добру это, Гриш, три раза кукарекнул. По ожерелью огонь переливается, сроду такого не видала.
Григорий Васильевич помолчал, обдумывая; до этого времени он что-то не замечал за старухой ничего неладного и решил, что это у нее от тяжелой ночи в подвале; он принес дров посуше, и так как Пелагея Евстафьевна стояла столбом все в той же растерянности и было видно, что ей до смерти хочется сходить к соседкам поделиться новостью, Григорий Васильевич сурово велел ей разжигать быстрее печь и варить картошку, так как даже самым пророческим петушиным криком сыт не будешь. Пелагея Евстафьевна вздохнула и молча попросила господа простить мужа; она быстро начистила и сварила картошки, пошла во двор и достала из тайника кусок сала, замотанный в тряпицу, отрезала от него, поджарила на сковороде и, полив горячим золотистым жиром картошку, опять отнесла сало в тайник; в любой момент могли нагрянуть немцы или полицейские, и у Пелагеи Евстафьевны уж давно выработалась привычка ничего хорошего не держать в избе.
– Иди, Гриш, садись, – позвала она мужа, высыпая дымящуюся, вкусно пахнувшую картошку в глубокую глиняную миску, блестевшую изнутри глазурью.
Григорий Васильевич, прежде чем сесть, с наслаждением умылся у порога; умывался он по-солдатски, сняв верхнюю рубаху с косым воротом и засучив рукава нижней; он крепко растер шею и грудь, промыв заросшее бородой лицо, вытерся и, надев верхнюю рубаху, неловко нащупывая пуговицы на вороте толстыми пальцами, застегнулся. Садясь за стол, он глянул на иконы и перекрестился; Пелагея Евстафьевна, одобрительно поджав губы, тоже перекрестилась, спиной все время ощущая, что сзади у нее дверь, а рядом печь и все время думая про недавнее чудо.
Они ели картошку, политую салом; Пелагея Евстафьевна отрезала хлеба, мужу побольше, себе чуть-чуть, налила по кружке крутого, белого кипятку, заправленного для запаха сушеной травой зверобоем; Григорий Васильевич бросил в кружку по привычке щепоть соли. Он повеселел от еды и, поглядывая на жену все с той же доброй усмешкой, наконец, спросил, что же она такое в самом деле увидела, не забыла ли.
– Так уж и забыла, – сердито отозвалась Пелагея Евстафьевна. – Зря ты меня пытаешь, все как есть тебе рассказала. А может, это и к добру… ох, нет не может к добру, сказано в Писании… Ты знаешь, Гриш, постой, постой… – Она отставила кружку с кипятком и даже побледнела от волнения. – Вот оно что, теперь я вспомнила. А то вот нет покоя, и все, а теперь вспомнила: петух-то только шею вытягивал, а голосу у него не было, вот что диковинно-то. Без голосу он кричал. Голосу не было, а слышно.
– Ну, ладно, ладно, – примирительно сказал Григорий Васильевич, все больше сомневаясь в словах жены. – Тут вот что, я сейчас к старосте схожу, ко мне человек должен явиться, если скажет, что ко мне, пусть сидит, ждет, я новости только узнаю – и назад. Может, и распоряжения какие будут от начальства-то, – усмехнулся Григорий Васильевич. – То-то небось это начальство теперь лыко дерет, бегут фрыцы-завоеватели, аж ноги у них гудут. Вот тебе к этому петух и казался, только ты ни одной живой душе ни слова об этом.
Успокоив таким образом жену и уверившись, что она теперь никуда не побежит и, следовательно, не пропустит нужного человека, Григорий Васильевич оделся, взял винтовку, поправил повязку на полушубке и отправился к старосте; детишки побольше и женщины от него сторонились, а он шел довольно независимо и лишь часто поправлял ремень винтовки; у дома старосты с высокими резными наличниками, с новым крыльцом, от далекого ревущего гула он словно вмиг прирос к земле; он сразу понял, что это такое, это даже не бомбили, это была пушечная стрельба, она была легче по удару от земли и короче, но между ударами были всего лишь мгновенные промежутки; Григорий Васильевич стащил с плеча винтовку, установил ее перед собой прикладом в землю, прислушался; это уже был не какой-то отдельный залп, а самый настоящий бой, и Григорий Васильевич определил, что все это происходит верст за двадцать, не меньше, и хотел снять шапку и перекреститься, но вовремя вспомнил, что стоит перед избой старосты, мужика малопонятного, и поднялся на крыльцо, постукивая прикладом винтовки со ступеньки на ступеньку. Его встретила жена старосты – толстая, брюхатая, видать, баба лет тридцати пяти – и сказала, что мужа только-только вызвали в волость и он теперь там; Григорию Васильевичу показалось, что лицо у старостихи заревано и опухло, он заглянул как бы невзначай в другую комнату, в горницу, и увидел посредине ее нагромождение из узлов и ящиков.
– Эй, Петровна, – сказал он тихо, – ох, грех тяжкий, – вздохнул он, – моя-то старуха сегодня огненного петуха видела, говорит, вышел из-под печки и кричит на середине избы.
– Да вам-то что, – тотчас откликнулась старостиха, – у вас кругом вон дерюгинская родня. Ты, старик, как лис, никто тебя не поймет, в какую сторону мажешь.
– Господь с тобой, Петровна, – сказал Григорий Васильевич недовольно. – Не бери зря греха на душу. Чем же мне немец нехорош? Землицу мне вернули из колхоза, опять же начальство я. – Он хлопнул по винтовке. – Нет, я уж за немца. А дерюгинские ко мне касательства не имеют, – они по себе, а я по себе.
Старостиха поглядела на него с издевкой, и он смешался и сделал вид, что раскашлялся.
– Вот, простыл, видать, сегодня в подвале, – пожаловался он. – Скажу бабке грудь на ночь нутряком растереть, помягчает.
– А небось в отступ с немцем-то не пойдешь? – спросила старостиха, часто выглядывая в окно и тем раздражая и смущая Григория Васильевича, потому что он все время старался разгадать, кого или чего она с таким нетерпением ожидает; он тоже подошел к окну, взглянул, и ничего особенного не заметив, повернулся к хозяйке.
– Бабий все-таки у тебя ум, Петровна, – сказал он, умышленно упуская имя. – Ну, подумай, разумное ли ты дело спрашиваешь? Вы с мужиком молодые еще, а мне куда с родной селитьбы сниматься? За шестьдесят годов уже перевалило, мне теперь сосновый дом светит, прочнее этого дома ничего не сыщешь, так уж лучше на своей земле. А так, у себя дома, почему и не послужить, – он взглянул с застывшее злое лицо хозяйки, – если по душе, мне немец еще с германской знаком.
– Оно и видно, кто тебе лучше, старик! – Старостиха в раздумье присела на скамью отдохнуть, неловко, двумя руками попридерживая живот. – И чем это Советская власть присушила народ? Так зверем и смотрят. Всех разграбили, в холодные края повыгоняли… а поди ты! Прямо и руками и зубами за нее.
– Где там – всех, Петровна, – сказал Григорий Васильевич простодушно, но за этим его простодушием было нечто змеиное, и старостиха сразу почувствовала, подобрала, как можно было, живот. – Кабы всех, так и меня со старухой, и тебя с хозяином здесь бы не было.
Не дождавшись старосты, он заторопился домой, опять прислушиваясь к непрекращающемуся и даже как будто нарастающему артиллерийскому бою; Пелагея Евстафьевна была на месте, но сказала, что никто не приходил и что надо бы какие есть подушки, одеяла снести в погреб, если хата сгорит, то будет чем хоть в погребе накинуться. Он не хотел загадывать и промолчал, сел чинить к весне сапоги, и день пролетел как-то тихо и быстро, он только много думал, странные это были мысли, и, вероятно, потому, когда он лег спать и заснул, ему сразу привиделся сон. В самой середине неба появился какой-то непонятный предмет и, подрожав, стал низиться; никогда не видел такого неба Григорий Васильевич, было оно из края в край словно налито золотым огнем, тяжелое, как раскаленный кирпичный свод, было небо, но затем что-то случилось, и от середины неба пошли во все стороны легкие, стремительные круги, проглянула синь, стало легче дышать; вместо бесформенного и расплывчатого предмета появился огромный струящийся дом. Григорий Васильевич не мог припомнить такого дома с высокой золотой крышей; покачиваясь, он стал опускаться вниз, и вот уже вместо дома образовалась какая-то темная воронка. «Как это достигнет меня, – подумал Григорий Васильевич, – так и умру я» И у него уже было точное ощущение, что вместе с черным, опускающимся с неба и все втягивающим в себя вихрем жизнь уходит из него, и он весь замер и собрался, ожидая, когда это опустится и захватит его; он не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой и ждал.
– Тяжко, тяжко, – прошептал он высохшим ртом и проснулся; долго ничего не понимая, он глядел перед собой в темный потолок и ясно, от начала до конца, припоминал свой сон; оказалось, что и Пелагея Евстафьевна не спит.
– Ушел бы ты, Гриша, – тотчас сказала она, как только он повернулся на бок и закашлялся. – Ушел бы дня на три к сватьям в Евлампьевку, что-то сердце мое не на месте.
– Сколько часов сейчас, не знаешь? – спросил Григорий Васильевич, по-прежнему не в силах забыть поразительной ясности своего сна.
– Должно, скоро и развиднеется, – сказала Пелагея Евстафьевна. – Соберу я тебя утром, и уходи в лес, Гриш, неспокойно, ох, неспокойно у меня на душе.
– Не каркай, не каркай, старуха, – рассердился Григорий Васильевич, – кому я нужен в таких годах, ты подумай. Зла за мной никакого не числится, что ж мне от людей глаза таить? Да и нельзя мне уходить, не лезь не в свое дело.
Он ничего не стал пояснять ей больше, не стал рассказывать ей о своем сне; было еще рано, и они лежали молча, затем Пелагея Евстафьевна не выдержала. Едва она успела набросить на себя юбку и затянуть шнурок, на улице послышались голоса и в дверь чем-то тяжелым забухали; Пелагея Евстафьевна ахнула, забегала по избе, бросилась к окну и, отодвинув занавеску, приложив ладони к черному стеклу, отшатнулась: кто-то с той стороны широкомордо глядел на нее через двойную раму.
– Сейчас, сейчас, – сказала она беззвучно, нашла кофту и, не попадая в рукава, стала натягивать ее. Григорий Васильевич, сопя, быстро одевался рядом. В дверь заколотили опять, и он, не успев надеть рубахи, сунул ноги в стоптанные валенки, вышел в сени; в застрехах шумел ветер.
– Кто там? – спросил он громко у двери на улицу.
– Открывай! – послышался незнакомый голос. – Открывай, Козев, из полиции.
Он отодвинул засов, и в сени тотчас ввалилось несколько человек, и кто-то начальническим голосом приказал идти в избу; он подумал, что голос ему знаком, но вспомнить не мог. Пелагея Евстафьевна уже успела засветить огонек, и Григорий Васильевич первым делом увидел Федора Макашина в добротном полушубке, в ремнях и с револьвером в руке; узнала Федора Макашина и Пелагея Евстафьевна; она бросилась из своего угла подать табуретку, обмахнула ее подолом юбки и придвинула к Макашину.
– Садись, Федор Михайлович, – суетилась она, стараясь улыбаться. – Господи, а что ж вы так-то, ночью, иль случилось что? Угостить чем вас, у меня только кусочек сальца и есть, бутылочку могу достать.
Макашин слушал ее с улыбкой на худом лице с крупным ртом и большими ушами; он расстегнул крючки полушубка, ремень, бросил все это на лавку и сел, небрежно и привычно сунув револьвер в карман брюк; трое пришедших вместе с ним молча стояли у двери, держа автоматы на груди; сапоги их начинали оттаивать в тепле, вода натекала на пол.
– Ладно, бабка Палага, – сказал Макашин. – У тебя огонька другого нет, что ли?
– Ничего более нету, родненький, стекло от лампы в первом году войны треснуло, с тех пор так вполглаза и светимся, где взять?
– Ребята, вы можете к старосте, к Торобову, идти, – сказал Макашин своим. – Демидов знает. Скажите, чтоб накормил, у него изба просторная. А мне надо вот, – он кивнул на Григория Васильевича, – с хозяином потолковать. Демидов, по очереди у этой избы быть, да смотрите, не моргать, тут до всякой пакости недолго.
Пока он говорил, Григорий Васильевич успел прикинуть по-всякому, но ничего определенного решить не мог; о Макашине ходили слухи самые дикие, говорили, что он собственноручно живьем сжег малых детей партизан, захваченных во время карательной экспедиции в Слепненские леса в прошлом году, и девок малолетних терзал и насильничал, и своих при первом колебании стрелял; сейчас Григорий Васильевич видел лишь уставшего, не молодого давно человека; Макашин сидел, тяжело уставив руки в колени и сгорбившись, и пока Пелагея Евстафьевна бегала достать самогону и сала, он раза два взглянул на Григория Васильевича, и в этом его взгляде было нечто такое, что заставило старика подобраться; стараясь освободиться от этого состояния, Григорий Васильевич стронулся с места, принес миску с хлебом, положил на стол нож и вилку.
– А себе? – спросил Макашин и добавил, щегольнув культурным словечком: – Себе тоже поставь прибор-то, дед Гришака, один пить не уважаю, распоследнее дело.
Григорий Васильевич ничего не сказал, услышав незнакомое слово «прибор», но понял и приказ начальства исполнил, сдерживая невольную торопливость, достал еще одну вилку и поставил на стол два темных стакана, позеленевших от старости по граням; Макашин пододвинулся к столу, взял стакан, поднял его, рассматривая на свет.
– Ну, как жизнь, дед Гришака? – неожиданно спросил Макашин не глядя, продолжая внимательно изучать стакан, и Григорий Васильевич, вслушиваясь в его глухой, спокойный, какой-то мертвый голос, помедлил, прежде чем ответить.
– Что моя жизнь, Федор Михайлович, – сказал он наконец, – моя жизнь вся там, – неопределенно махнул он не то на печь, не то на дверь в сени. – Вытянуло ее сквозняком, так и не довелось видеть никакой жизни-то.
– Значит, говоришь, сквозняком? – задумчиво переспросил Макашин. – Бывает, и сквозняком. Послушай, дед Гришака, ты не знаешь, зачем я к тебе в гости заглянул?
– Откуда мне знать, – трудно шевельнулся Григорий Васильевич. – Зашел человек, я и рад, сидим тут в темноте, каждому рады.
– Погляжу я, вон каким ты грамотеем стал, дед Гришака, – устало и равнодушно определил Макашин. – В колхозе тебя поднатерли, ученым медведем на задние лапы вздыбился. Ну, как опять мордой-то в навоз угодишь?
Григорий Васильевич долго посмотрел на него, ничего не ответил; вернулась Пелагея Евстафьевна с бутылкой самогонки; на ходу обмахнула ее фартуком, поставила на стол, и Макашин тотчас налил в стаканы; Пелагея Евстафьевна крупно нарезала сала и хлеба, поставила в глиняной миске соленые огурцы.
– Давай, дед Гришака, давай выпьем… бери, бери, а то нехорошо, словно ты и не рад встрече.
Макашин подождал, пока Григорий Васильевич выпьет, и сам выпил, опрокинув стакан как-то в один глоток; он посидел, взглянул на Григория Васильевича, довольный (самогон Пелагея Евстафьевна гнала крепкий, без запаха сырости), и стал закусывать хлебом и салом.
– Вот война кончится, – сказал он внезапно с неуловимой угрозой в голосе, – начну землю пахать. По-фермерски, как немцы, жить научимся… Десятин двадцать пять тебе земли, посередине усадьба, и работай. А тебя на побегушки возьму, дед Гришака, будешь ворон пугать на вике.
– Да по стольку-то на всех и не хватит, по двадцать пять десятин, – с простоватой откровенностью усомнился Григорий Васильевич. – Народу много теперь развелось, хоть и война, да бабы простаивать не любят. Рожают себе потихоньку, такая у них порода.
– Народу много, – согласился Макашин. – Не всех же землей наделять, дед, земля тебе не колхоз, на земле ты сам должен быть и кладовщиком, и председателем, и трактористом, дед. А всем земли не дадим, они же сами не захотели ее, дед, вот и пусть живут, как птицы небесные.
Григорий Васильевич горбился все больше; от выпитой самогонки он, как всегда, почувствовал себя оживленнее и моложе и поглядывал на Макашина зажигавшимися в глубине и от этого казалось хитроватыми глазами. Григория Васильевича так и подмывало сказать, что землю делить еще рано, нужно подождать конца войны, тогда и о земле начинать толк, но он понимал, что не ради этой душеспасительной беседы явился к нему начальник уездной полиции; он только всякий раз согласно кивал в ответ, когда Макашин глядел на него, и покусывал хрустящий соленый, пропахший укропом и смородиновым листом огурец. Пелагея Евстафьевна стояла у печи, запрятав руки под фартук, и слушала мужиков; временами она подходила к окну, отворачивала край занавески и смотрела, не начало ли виднеть. Пора уже было затапливать печь, и она, не обращая больше на заговорившихся мужиков внимания, убрала заслонку, поправила сложенные в печи для просушки еще с вечера дрова, выдернув из пучка хранившуюся на комельке сухую сосновую лучину, запалила ее от каганца на столе, вернулась к печи, зажгла пук соломы и сунула ее под дрова, пристально, с привычным интересом наблюдая, как слабое золотистое пламя разливается по дровам снизу, мягко и цепко захватывая малейшие неровности и трещины; не счесть, сколько раз в жизни она разводила вот такой огонь в печи; дети родились, и выросли, и ушли, а она все глядит на этот огонь, и он все горит и горит в печи, словно никого и ничего никогда не было.