Страница:
– Надо ж тебе! – Настасья, понемногу успокаиваясь, поправила платок, туже затянула концы. – Вот тебе и девка, в наградах вся! Иному мужику не достать. А у нас тут, видишь, все разбито, все сначала пошло, с голого места. Ну да что ж ты молчишь, расскажи хоть что-нибудь, – потребовала она, теребя Аленку и в то же время разыскивая глазами ушмыгнувшего куда-то сынишку.
Аленка лишь недоуменно повела плечами, потому что действительно не знала, как можно вот так с ходу обо всем рассказать. Настасья хотела пошутить, что вот, мол, загордилась обвешанная наградами фронтовичка, но та тихая и смятенная скорбь, что жила в Аленке и которую Настасья почувствовала, остановила ее; она провела Аленку в землянку, показала свой прибыток, опять вывела на воздух; Аленка опустилась на скамеечку рядом с дверью.
– Хорошо-то, хорошо как, – сказала Аленка, вытягивая ноги и поднимая к солнцу лицо. – Тихо, ты слышишь, тихо… Сколько всего было, а рассказать нельзя, не получится.
В опускавшемся к горизонту солнце чувствовалась осенняя ласковость; зажмурив глаза, Аленка помедлила, наслаждаясь слабым теплом, и Настасья с затаенной бабьей грустью и ревнивостью рассматривала ее и думала, что вот для нее самой молодость прошла, раз подросли и распустились в полный цвет такие, как Аленка, слизнула война молодость, и с мужиком-то как следует не побыла.
– Видать, трудно-то было отбиваться, красивая ты, – вслух подумала Настасья, и Аленка опять ничего не ответила. Настасья построжала, вздохнула.
– Слышь, Аленка, – сказала она не без потаенного смысла, – соседка-то ваша, Манька Поливанова, сошлась в прошлом году с кем-то на заводе. Второго мальчонку родила. Тебе мать ничего не говорила?
– Говорила, – безразлично подтвердила Аленка и пошла домой; и вечером, когда братья заснули, поддавшись какому-то неожиданному порыву тоски и растерянности, Аленка рассказала матери об Алеше Сокольцеве и о том, что у нее случилось с Брюхановым, услышав о котором Ефросинья лишь приподняла брови и приоткрыла рот, чего-чего, а вот этого она не ожидала, это было чересчур для нее, к этому нужно было привыкнуть.
– Эк, куда взметнулась, забей тебя лихоманка, – вырвалось у нее от изумления и явной озадаченности, где-то в ней и шевельнулась мысль, что дочка стала блудницей и что по-хорошему надо бы покричать и попытаться оттаскать ее за волосы, так бы и случилось (уж очень зудели у Ефросиньи руки), если бы не такая неожиданность, ее Аленка спозналась с самим Тихоном Ивановичем Брюхановым, и это так ошеломило Ефросинью, что она не решилась даже кричать на Аленку, она решила лучше еще выждать и все выслушать, и скоро какое-то нехорошее чувство в сердце Ефросиньи ослабло, а затем исчезло совсем; чем же она виновата, подумала Ефросинья, если ей и впрямь не повезло с тем же Алешей, молодым да неженатым, а теперь и разбирай; Ефросинья увидела сейчас дочь именно сердцем и по-бабьи, по-матерински испугалась за нее, и Аленка почувствовала ее испуг.
– Не бойся, мамань, – сказала она сдержанным, рвущимся от избытка какого-то неведомого, нежданно прихлынувшего к сердцу счастья. – Не бойся, не бойся, мамань, у нас с ним все по-хорошему было, – говорила она быстро, стремясь убедить больше себя в истинности и необходимости того, о чем говорила. – Это так, глаза ночь застелила, а я вот и вынырнула из нее, из ночи-то, ослепла сразу. Хватила воздуху и ослепла, оглохла… Ох, мамань, худо мне и радостно! Он теперь не отступит от меня, неволить станет, не знаю, что и делать дальше… – Аленка, не сдержав слез, ткнулась Ефросинье в колени лицом.
– Что ты! Что ты! – еще больше испугалась Ефросинья; вначале она испугалась просто так, по привычке, чтобы выиграть время и одуматься, затем испугалась уже в самом деле. С таким высоким человеком, как Тихон Иванович Брюханов, нечего было понапрасну играть в жмурки, может громыхнуть, костей не соберешь. Все-таки непутевая девка вышла, видать в отца уродилась; мысль Ефросиньи вильнула куда-то в сторону, заторопилась. Ее практический, хоть и медлительный несколько ум тотчас развернул перед ней всяческие блага и выгоды, если Аленка станет женой Брюханова, и уже половинная разница в летах, о которой она подумала сразу после признания Аленки, отошла в темень, подумаешь, решила она, привлекая в утешение и оправдание старую истину, что бьют не по годам, а по ребрам, и мало ли как на свет случается.
В одно время Ефросинье стало совестно своих корыстных мыслей, и она, все по той же хитрой крестьянской привычке подольше оттягивать с решением в трудном деле, про себя помолилась богу, попросила его не искушать понапрасну, но выгода в ее глазах была столь велика и столь бесспорна, что она не нашла причин скрывать возникшие в ней мысли и от дочери и тотчас же стала высказывать, уже заранее в ожидании дочернего непокорства переходя на сердитый тон. Она полностью взяла сторону Брюханова, стала говорить о братьях, о том, что их надо учить, выводить в люди, у самой у нее после пережитого немного осталось сил, а отец вернется или нет с войны, никто не знает. С безошибочной чуткостью Ефросинья определила именно то место, которое было послабее, и уже не выпускала его из виду, закапываясь все глубже в одном направлении; вначале Аленка, слушавшая ее, посмеивалась, но, сразу поняв, что мать говорит серьезно и что в ее словах есть своя выстраданная правда, где-то в глубине души почувствовала смятение. «Нет, какие там выгоды, – тут же сказала она, – почему это я должна? Я теперь хочу вздохнуть свободно, для себя пожить, и не надо мне никакой тяжести. Братья вырастут, а у меня второй жизни уже не будет, у меня и эта в войне изломана, так зачем же ее самой доламывать?»
Аленка подошла, обняла мать за плечи и, от худобы этих родных плеч переполняясь жалостью, долго не могла выговорить слова.
– Не знаю, мамань, не знаю, боюсь, ой, боюсь, – сказала наконец она, и лицо у нее осветилось тихой, временами исчезающей усмешкой, словно она стремилась подбодрить себя в трудном решении. – Конечно… вернусь я к нему, куда мне без него, ну сама подумай, что я ему за жена? Простая колхозница, баба, а потом я сама не знаю… робко мне рядом с ним, точно я жучок какой или муха. Нет, не знаю! – убеждала она себя, и ее голос звенел от какого-то скрытого счастья, которое Ефросинья тотчас поняла и приняла.
– Что тут знать, дочка, – сказала она с мягкой грустью. – Такое дело без спросу приходит, вроде ясно, ясно, глядь, и громыхнет в чистом небе.
Она ничего не стала больше говорить, и Аленка, помолчав, вышла из землянки и долго слушала переполненным сердцем тихое засыпание земли. У нее все росло и росло чувство нежности к короткому покою наступившей ночи; высокое небо над нею рассекали рваные тучи, и Аленка все глядела и глядела со слезами восторга, радости и страдания, забыв о войне, о крови и смертях, о себе и Брюханове, и понимала лишь одно: было хорошо стоять в ночном одиночестве под спокойным молчаливым небом, наполненным тихой и скрытой жизнью, хорошо быть на земле и слышать и понимать ее тихое движение, хорошо остаться живой и совсем не знать, что с тобой будет через год, через день или даже завтра.
Она вернулась в землянку; Ефросинья, взбудораженная разговором, слышала, как она повозилась на своем месте и затихла. «Слава богу, слава богу, – сказала себе Ефросинья, определяя, что дочка заснула. – Успокоилась, поди, сердешная… Откуда и свалилась на нее жуть-то такая, надо тебе…»
Какое-то непривычное беспокойство не давало Ефросинье сна, она ворочалась с боку на бок, ложилась на спину, пристраивая на груди тяжелые, нывшие, видать, к ненастью руки. В землянке держался теплый, сырой дух, кто-то из сыновей редко и коротко похрапывал. «Егорка неловко лег», – определила Ефросинья, встала, повернула сына на другой бок. В накате и за стенами землянки слышались шорохи, возня и попискивание, это мыши прижились в тепле, их скрытая от человеческого глаза жизнь успокаивала Ефросинью; она оделась, сунула ноги в сапоги и пошла проведать телушку; в острых, веселых звездах небо и повисшая в его середине полная луна лишь усиливали тишину, вначале она оглушила Ефросинью. Притушенный, мягкий свет заливал землю из края в край, облетевшие яблони отбрасывали расплывчатые, причудливые тени, был виден каждый излом ветки, каждый ком земли; забыв о телушке, Ефросинья замерла, нечто неосознанное и могучее захватило ее и сделало дыхание трудным, она почувствовала, как разгораются, горячеют глаза и грудь немеет. «Что ж это я, старая дура», – прошептала она в испуге, ей начинало казаться, что нет больше никакой Ефросиньи и весь мир захлестнул белый потоп; отгоняя от себя оцепенение, пугающее ощущение, что все вокруг это всего лишь сама она, Ефросинья подумала об Аленке, о сыновьях, о войне, об умершей свекрови, Ефросинье даже пригрезился ее голос из землянки, она ясно услышала, как бабка Авдотья настойчиво и сердито позвала ее. Ефросинья нашла в себе силы не оглянуться, оглядываться в такие моменты было нельзя, иначе все кончилось бы худо. «Фрось! Фрось!» – опять прозвучал, отдаляясь, глухой голос, прозвучал глубоко в ней самой, но замер и затих где-то вовне, в земле вокруг, в лунном море, запутался в хрупких, причудливых ветвях яблонь. «Фрось! Фрось!» Глухими, высокими толчками билась кровь, но она не могла оглянуться, за спиной у нее притаилась вея тяжесть ее жизни; преодолевая оцепенение, Ефросинья подошла к двери хлевушка. Телушка спокойно и мирно пережевывала жвачку, и Ефросинья обрадовалась, потрогала тяжелый висячий замок. «Слава богу, слава богу», – торопливо прошептала она, успокаиваясь; сегодня, несмотря на все страхи и раздумья, хороший был день, и телушка рядом, теплая, сонная. Ефросинья почти наяву представила, как покупала ее на базаре в Глухове у низенького, с маленькими умными глазами старичка и как торг чуть не перебила другая баба, накинув триста рублей лишку, спасибо старичку хозяину, видать, почувствовал ее тоску, не стал с другой покупательницей рядиться. А как она по Густищам-то телушку вела! И стар и млад на улицу высыпали, словно в праздник великий, и телушка-то, скотина безголосая, а свое понятие имеет. То тянулась на поводке, а тут словно по струночке копытами застукала, еще и хозяйку норовит опередить.
Ефросинья прошла садом на пепелище, остановилась у возвышения, густо усеянного сухими стеблями лебеды. Здесь раньше стояла печь. Ефросинья плотнее запахнула на себе перешитую из немецкой шипели телогрейку и надолго застыла в каком-то новом оцепенении; тяжелый свет тек ей в глаза, и постепенно ей начинало казаться, что в застывшем мире существует какое-то движение; в своей каменной неподвижности она почувствовала его вначале сердцем где-то, может быть, у самых истоков своей жизни, неистовый холодный свет струился вокруг, растворяя потихоньку и ее самое. Раньше, до этой ночи, она осторожно обходила пепелище стороной и даже днем старалась не подходить к нему лишний раз, а вот теперь какая-то сила подняла ее среди ночи и привела именно сюда, где зола и уголья перемешаны с костями; вот-вот сейчас шевельнется, приподнимется старый бурьян, и они потянутся к ней; вот уже пробиваются какие-то шепотки, и деревенеют губы, слова молитвы стынут. Скорее назад, к детям, под их спасительную защиту, она тогда не людей, врагов спалила огнем, и в этот год давно осыпалась в некошеных лугах бабья плакун-трава. Что ж ей бояться? Ничего нет, пригрезилось, это ее Аленка своими рассказнями растравила. Бурьян вырос, земля молчит, луна-то, луна разгорелась. Пусть себе, морозов, видать, ранних жди; да и чего уж ей на судьбу плакаться, трое детей под одной крышей сошлись, к весне Милка должна отелиться, хоть по первому году на молоко не надейся, – а помощь; бывает, и по первому году до десяти литров дают.
Ефросинья постепенно чувствовала прибывающую уверенность; сила словно шла в нее от тех же высохших к зиме бурьянов; луна передвинулась, и тень от высокой, прямой фигуры Ефросиньи еще увеличилась, стала расплывчатой, и уже нельзя было точно определить ее очертания на земле.
Аленка лишь недоуменно повела плечами, потому что действительно не знала, как можно вот так с ходу обо всем рассказать. Настасья хотела пошутить, что вот, мол, загордилась обвешанная наградами фронтовичка, но та тихая и смятенная скорбь, что жила в Аленке и которую Настасья почувствовала, остановила ее; она провела Аленку в землянку, показала свой прибыток, опять вывела на воздух; Аленка опустилась на скамеечку рядом с дверью.
– Хорошо-то, хорошо как, – сказала Аленка, вытягивая ноги и поднимая к солнцу лицо. – Тихо, ты слышишь, тихо… Сколько всего было, а рассказать нельзя, не получится.
В опускавшемся к горизонту солнце чувствовалась осенняя ласковость; зажмурив глаза, Аленка помедлила, наслаждаясь слабым теплом, и Настасья с затаенной бабьей грустью и ревнивостью рассматривала ее и думала, что вот для нее самой молодость прошла, раз подросли и распустились в полный цвет такие, как Аленка, слизнула война молодость, и с мужиком-то как следует не побыла.
– Видать, трудно-то было отбиваться, красивая ты, – вслух подумала Настасья, и Аленка опять ничего не ответила. Настасья построжала, вздохнула.
– Слышь, Аленка, – сказала она не без потаенного смысла, – соседка-то ваша, Манька Поливанова, сошлась в прошлом году с кем-то на заводе. Второго мальчонку родила. Тебе мать ничего не говорила?
– Говорила, – безразлично подтвердила Аленка и пошла домой; и вечером, когда братья заснули, поддавшись какому-то неожиданному порыву тоски и растерянности, Аленка рассказала матери об Алеше Сокольцеве и о том, что у нее случилось с Брюхановым, услышав о котором Ефросинья лишь приподняла брови и приоткрыла рот, чего-чего, а вот этого она не ожидала, это было чересчур для нее, к этому нужно было привыкнуть.
– Эк, куда взметнулась, забей тебя лихоманка, – вырвалось у нее от изумления и явной озадаченности, где-то в ней и шевельнулась мысль, что дочка стала блудницей и что по-хорошему надо бы покричать и попытаться оттаскать ее за волосы, так бы и случилось (уж очень зудели у Ефросиньи руки), если бы не такая неожиданность, ее Аленка спозналась с самим Тихоном Ивановичем Брюхановым, и это так ошеломило Ефросинью, что она не решилась даже кричать на Аленку, она решила лучше еще выждать и все выслушать, и скоро какое-то нехорошее чувство в сердце Ефросиньи ослабло, а затем исчезло совсем; чем же она виновата, подумала Ефросинья, если ей и впрямь не повезло с тем же Алешей, молодым да неженатым, а теперь и разбирай; Ефросинья увидела сейчас дочь именно сердцем и по-бабьи, по-матерински испугалась за нее, и Аленка почувствовала ее испуг.
– Не бойся, мамань, – сказала она сдержанным, рвущимся от избытка какого-то неведомого, нежданно прихлынувшего к сердцу счастья. – Не бойся, не бойся, мамань, у нас с ним все по-хорошему было, – говорила она быстро, стремясь убедить больше себя в истинности и необходимости того, о чем говорила. – Это так, глаза ночь застелила, а я вот и вынырнула из нее, из ночи-то, ослепла сразу. Хватила воздуху и ослепла, оглохла… Ох, мамань, худо мне и радостно! Он теперь не отступит от меня, неволить станет, не знаю, что и делать дальше… – Аленка, не сдержав слез, ткнулась Ефросинье в колени лицом.
– Что ты! Что ты! – еще больше испугалась Ефросинья; вначале она испугалась просто так, по привычке, чтобы выиграть время и одуматься, затем испугалась уже в самом деле. С таким высоким человеком, как Тихон Иванович Брюханов, нечего было понапрасну играть в жмурки, может громыхнуть, костей не соберешь. Все-таки непутевая девка вышла, видать в отца уродилась; мысль Ефросиньи вильнула куда-то в сторону, заторопилась. Ее практический, хоть и медлительный несколько ум тотчас развернул перед ней всяческие блага и выгоды, если Аленка станет женой Брюханова, и уже половинная разница в летах, о которой она подумала сразу после признания Аленки, отошла в темень, подумаешь, решила она, привлекая в утешение и оправдание старую истину, что бьют не по годам, а по ребрам, и мало ли как на свет случается.
В одно время Ефросинье стало совестно своих корыстных мыслей, и она, все по той же хитрой крестьянской привычке подольше оттягивать с решением в трудном деле, про себя помолилась богу, попросила его не искушать понапрасну, но выгода в ее глазах была столь велика и столь бесспорна, что она не нашла причин скрывать возникшие в ней мысли и от дочери и тотчас же стала высказывать, уже заранее в ожидании дочернего непокорства переходя на сердитый тон. Она полностью взяла сторону Брюханова, стала говорить о братьях, о том, что их надо учить, выводить в люди, у самой у нее после пережитого немного осталось сил, а отец вернется или нет с войны, никто не знает. С безошибочной чуткостью Ефросинья определила именно то место, которое было послабее, и уже не выпускала его из виду, закапываясь все глубже в одном направлении; вначале Аленка, слушавшая ее, посмеивалась, но, сразу поняв, что мать говорит серьезно и что в ее словах есть своя выстраданная правда, где-то в глубине души почувствовала смятение. «Нет, какие там выгоды, – тут же сказала она, – почему это я должна? Я теперь хочу вздохнуть свободно, для себя пожить, и не надо мне никакой тяжести. Братья вырастут, а у меня второй жизни уже не будет, у меня и эта в войне изломана, так зачем же ее самой доламывать?»
Аленка подошла, обняла мать за плечи и, от худобы этих родных плеч переполняясь жалостью, долго не могла выговорить слова.
– Не знаю, мамань, не знаю, боюсь, ой, боюсь, – сказала наконец она, и лицо у нее осветилось тихой, временами исчезающей усмешкой, словно она стремилась подбодрить себя в трудном решении. – Конечно… вернусь я к нему, куда мне без него, ну сама подумай, что я ему за жена? Простая колхозница, баба, а потом я сама не знаю… робко мне рядом с ним, точно я жучок какой или муха. Нет, не знаю! – убеждала она себя, и ее голос звенел от какого-то скрытого счастья, которое Ефросинья тотчас поняла и приняла.
– Что тут знать, дочка, – сказала она с мягкой грустью. – Такое дело без спросу приходит, вроде ясно, ясно, глядь, и громыхнет в чистом небе.
Она ничего не стала больше говорить, и Аленка, помолчав, вышла из землянки и долго слушала переполненным сердцем тихое засыпание земли. У нее все росло и росло чувство нежности к короткому покою наступившей ночи; высокое небо над нею рассекали рваные тучи, и Аленка все глядела и глядела со слезами восторга, радости и страдания, забыв о войне, о крови и смертях, о себе и Брюханове, и понимала лишь одно: было хорошо стоять в ночном одиночестве под спокойным молчаливым небом, наполненным тихой и скрытой жизнью, хорошо быть на земле и слышать и понимать ее тихое движение, хорошо остаться живой и совсем не знать, что с тобой будет через год, через день или даже завтра.
Она вернулась в землянку; Ефросинья, взбудораженная разговором, слышала, как она повозилась на своем месте и затихла. «Слава богу, слава богу, – сказала себе Ефросинья, определяя, что дочка заснула. – Успокоилась, поди, сердешная… Откуда и свалилась на нее жуть-то такая, надо тебе…»
Какое-то непривычное беспокойство не давало Ефросинье сна, она ворочалась с боку на бок, ложилась на спину, пристраивая на груди тяжелые, нывшие, видать, к ненастью руки. В землянке держался теплый, сырой дух, кто-то из сыновей редко и коротко похрапывал. «Егорка неловко лег», – определила Ефросинья, встала, повернула сына на другой бок. В накате и за стенами землянки слышались шорохи, возня и попискивание, это мыши прижились в тепле, их скрытая от человеческого глаза жизнь успокаивала Ефросинью; она оделась, сунула ноги в сапоги и пошла проведать телушку; в острых, веселых звездах небо и повисшая в его середине полная луна лишь усиливали тишину, вначале она оглушила Ефросинью. Притушенный, мягкий свет заливал землю из края в край, облетевшие яблони отбрасывали расплывчатые, причудливые тени, был виден каждый излом ветки, каждый ком земли; забыв о телушке, Ефросинья замерла, нечто неосознанное и могучее захватило ее и сделало дыхание трудным, она почувствовала, как разгораются, горячеют глаза и грудь немеет. «Что ж это я, старая дура», – прошептала она в испуге, ей начинало казаться, что нет больше никакой Ефросиньи и весь мир захлестнул белый потоп; отгоняя от себя оцепенение, пугающее ощущение, что все вокруг это всего лишь сама она, Ефросинья подумала об Аленке, о сыновьях, о войне, об умершей свекрови, Ефросинье даже пригрезился ее голос из землянки, она ясно услышала, как бабка Авдотья настойчиво и сердито позвала ее. Ефросинья нашла в себе силы не оглянуться, оглядываться в такие моменты было нельзя, иначе все кончилось бы худо. «Фрось! Фрось!» – опять прозвучал, отдаляясь, глухой голос, прозвучал глубоко в ней самой, но замер и затих где-то вовне, в земле вокруг, в лунном море, запутался в хрупких, причудливых ветвях яблонь. «Фрось! Фрось!» Глухими, высокими толчками билась кровь, но она не могла оглянуться, за спиной у нее притаилась вея тяжесть ее жизни; преодолевая оцепенение, Ефросинья подошла к двери хлевушка. Телушка спокойно и мирно пережевывала жвачку, и Ефросинья обрадовалась, потрогала тяжелый висячий замок. «Слава богу, слава богу», – торопливо прошептала она, успокаиваясь; сегодня, несмотря на все страхи и раздумья, хороший был день, и телушка рядом, теплая, сонная. Ефросинья почти наяву представила, как покупала ее на базаре в Глухове у низенького, с маленькими умными глазами старичка и как торг чуть не перебила другая баба, накинув триста рублей лишку, спасибо старичку хозяину, видать, почувствовал ее тоску, не стал с другой покупательницей рядиться. А как она по Густищам-то телушку вела! И стар и млад на улицу высыпали, словно в праздник великий, и телушка-то, скотина безголосая, а свое понятие имеет. То тянулась на поводке, а тут словно по струночке копытами застукала, еще и хозяйку норовит опередить.
Ефросинья прошла садом на пепелище, остановилась у возвышения, густо усеянного сухими стеблями лебеды. Здесь раньше стояла печь. Ефросинья плотнее запахнула на себе перешитую из немецкой шипели телогрейку и надолго застыла в каком-то новом оцепенении; тяжелый свет тек ей в глаза, и постепенно ей начинало казаться, что в застывшем мире существует какое-то движение; в своей каменной неподвижности она почувствовала его вначале сердцем где-то, может быть, у самых истоков своей жизни, неистовый холодный свет струился вокруг, растворяя потихоньку и ее самое. Раньше, до этой ночи, она осторожно обходила пепелище стороной и даже днем старалась не подходить к нему лишний раз, а вот теперь какая-то сила подняла ее среди ночи и привела именно сюда, где зола и уголья перемешаны с костями; вот-вот сейчас шевельнется, приподнимется старый бурьян, и они потянутся к ней; вот уже пробиваются какие-то шепотки, и деревенеют губы, слова молитвы стынут. Скорее назад, к детям, под их спасительную защиту, она тогда не людей, врагов спалила огнем, и в этот год давно осыпалась в некошеных лугах бабья плакун-трава. Что ж ей бояться? Ничего нет, пригрезилось, это ее Аленка своими рассказнями растравила. Бурьян вырос, земля молчит, луна-то, луна разгорелась. Пусть себе, морозов, видать, ранних жди; да и чего уж ей на судьбу плакаться, трое детей под одной крышей сошлись, к весне Милка должна отелиться, хоть по первому году на молоко не надейся, – а помощь; бывает, и по первому году до десяти литров дают.
Ефросинья постепенно чувствовала прибывающую уверенность; сила словно шла в нее от тех же высохших к зиме бурьянов; луна передвинулась, и тень от высокой, прямой фигуры Ефросиньи еще увеличилась, стала расплывчатой, и уже нельзя было точно определить ее очертания на земле.