– Ты чего, мам? – спросила та, острогрудая, не совсем еще складная в свои неполные тринадцать лет, но уже в той первой яркости, когда дух занимается от нее, затаенно и стремительно рвущейся к свету жизни; тревога охватила Ефросинью, она впервые заметила, что дочь почти догнала ее в росте.
   – Поди, Аленка, ложек с вилками еще добудь, к Прокошиным сбегай, к Самохиным, – сказала она изменившимся голосом; какая-то неожиданная боль к себе и к своей судьбе поразила ее, но была в этом ее чувстве и какая-то сатанинская гордость; да что и терпеть, думала она, вспоминая слова Козева, натерпелась, хватит. Теперь по-другому жить буду, решила Ефросинья, хотя и представить себе не могла другой жизни; просто решила, и все, но уже некогда было думать об этом – прибежали ребятишки с вестью, что толока кончилась и сейчас начнут сходиться люди; на двух половинах избы Козева закипела еще более шумная и веселая работа, а на столах появились нарезанный хлеб и студень, водка в четвертях, вареные яйца и мясо, всякие соленья и квашенья, раскрасневшаяся Аленка бегала вокруг столов, раскладывая ложки и вилки, потом ей сказали расставить миски под щи, по одной на двух-трех человек; в начавшихся сумерках перед крыльцом стали собираться мужики, еще не остывшие от работы, они с веселым возбуждением громко смеялись, шутили, вспоминали какие-то давние истории друг о друге. Стали собираться и бабы кругом Анюты Малкиной, успевшей принарядиться и вызывавшей зависть своими козловыми сапожками на высоком каблуке и большим шелковым цветастым платком. Бабы, хотя не в первый раз видели ее в этом платке, терли в пальцах тяжелую, холодную бахрому и цокали языками от восхищения.
   Пришел Микита Бобок с потертой трехрядкой и, выбрав место у горожи на толстом дубовом кряже, заиграл; Анюта Малкина тотчас повела глазами, сказала бабам расступиться и, отставив руку, а другой упершись в бок, пошла по кругу и, остановившись перед Юркой Левшой, приглашая его в круг, притопнула и, покачавшись из стороны в сторону, пропела:
 
Милый Юра, твои кони
Под горою воду пьют.
Милый Юра, твои глазки
Мне спокою не дают.
 
   Юрка поморгал зелеными продолговатыми глазами, посмеялся, затем бросил недокуренную цигарку, гикнул дико, по-цыгански, сдвинул фуражку на лоб и пошел вокруг Анюты вприсядку, все сдвинулись в тесный круг и смотрели пляску, Черная Варечка, жена Володьки Рыжего, пробилась и стала впереди всех и все старалась подметить, нет ли чего особенного в пляске между Анютой и Юркой, и оттого, что ничего особого не могла подметить, злилась и вертела головой, поглядывая со стороны в сторону, как бы приглашая соседей рядом разделить ее волнение и повозмущаться вместе. Ишь, ишь, что делают, ни стыда ни совести, одна девка еще, у другого баба тут же, а они выделывают кренделя, ни людей, ни бога не боятся.
 
В кооперации купила
Я на блузу кружева,
Неужели я не буду
Бригадирова жена?
 
   Припевка Анюты прозвучала озорно и насмешливо и в то же время с высокой и чистой девичьей страстью, которая не имела никакого отношения ни к Юрке Левше, ни к кому-либо еще из собравшихся, свободная и светлая девичья тоска всплеснулась над толпой и со вздохом растаяла где-то в безграничных просторах неба и земли, и все хорошо почувствовали этот сдержанный, полный просыпающейся силы вздох; дед Макар, раздвигая концом палки баб, высунулся вперед посмотреть, и в тот же миг Анюта рассыпалась перед ним мелкой дробью, так, что ее гибкое сильное тело как бы все заструилось в трепетном, неостановимом движении.
 
А наш дедушка Макар —
Радиолюбитель,
Прицепил сзади к штанам
Громкоговоритель.
 
   Дед Макар пригрозил ей палкой, но Анюта уже неслась по кругу, ловко, как бы шутя уворачиваясь от Юркиных наскоков.
   Незаметно появился Тимофей Куликов, Кулик, как его все за глаза звали, председатель колхоза, поглядел через головы на танцующих и одобрительно покивал. Козев увидел его из окна, подошел, поздоровался.
   – Здравствуй, здравствуй, Григорий, – сказал Куликов. – Хорошо, черти, пляшут.
   – Чего им, кровь молодая, бурлит. Никакая работа не берет, сами такие были.
   Куликов отвернул полу брезентового плаща, достал городские папиросы и закурил, Козев отметил это про себя; увидев Захара, показавшегося на крыльце, Куликов направился к нему.
   – Ну как, доволен? – спросил он, оглядывая сутуловатую, поджарую фигуру Захара.
   – Все готово, начинать бы… Ты сказал бы что-нибудь народу, Тимофей.
   – Сказать, говоришь? Ну что ж, можно. – Куликов взошел на верхнюю ступеньку, подождал, любуясь и Анютой и Юркой, которые никак не хотели уступить друг другу и все жарче выплясывали; Куликов поднял руку:
   – Эй, Микита, давай кончай!
   Микита Бобок тряхнул головой и разом свернул мехи, скинул ремень с плеча и встал; народ придвинулся к крыльцу и постепенно затих.
   – Товарищи, дорогие! – начал Куликов и, недовольный неожиданным шумом, сдвинул брови. – Сегодня у нас с вами хоть и не праздник, а все-таки хороший день. Сделали мы с вами доброе дело. Миром справились за день, а одному пришлось бы и год потеть, вот вам что такое колхоз. Тише! Тише! – повысил он голос в ответ на поднявшийся шумок. – Знаю, и раньше собирались мы на толоку, хороший этот закон – сообща помочь одному. Только вот не заметили шумливые, что и лес государством был отпущен Захару Дерюгину с большой скидкой, и вывезли его колхозом. Да и работали люди без задней думки, от души, не оглядываясь, что им за это потом перепадет. Ну что, не так?
   – Так, так, председатель, – послышались в ответ ему веселые голоса. – Только соловья баснями не кормят!
   – А я и хочу теперь предоставить слово Захару, – нашелся Куликов. – Я свое сказал!
   Захар выступил вперед, поведя то ли от волнения, то ли от холода сутулыми плечами, обтянутыми новой сатиновой рубашкой.
   – Мое слово короткое: всем спасибо, – сказал он, обводя прямым взглядом знакомых, внимательно, но по-разному слушавших его людей. – Прошу, дорогие сельчане, к столу, чем богаты, тем и рады. Заходите, – посторонился он, пропуская мимо себя и Микиту Бобка с Настасьей Плющихиной, и Володьку Рыжего, и его жену Варечку с каким-то узлом, и Юрку Левшу.
   – Давай, давай, заходи, Тимофей, – сказал он внезапно осипшим голосом Куликову. – Ты что, увильнуть хочешь?
   – Не работал я сам, – Куликов замялся, – вот, скажут…
   – Ничего не скажут, пошли, пошли…
   Взобрался на крыльцо и дед Макар, отдаляя от себя теснившихся людей остро выставленными локтями и тяжело сопя.
   – Вот люди, вот люди, – твердил он на ходу. – Нет, чтобы старому человеку дорогу дать…
   – Ишь, дед, – опять засмеялся Куликов, сторонясь.
   – Хороший старик… Пошли, пошли, Тимофей, никуда я тебя не отпущу.

14

   В этот вечер, выпив водки, всем на удивленье, плясала и Ефросинья Дерюгина, плясала вдохновенно и отчаянно, ни на кого не глядя, и Черная Варечка от искреннего изумления полуоткрыла рот, и все остальные мужики и бабы притихли; хороша и необычна была в этом танце Ефросинья и с минуты на минуту молодела и наливалась тревожным каким-то светом, словно год за годом трудной жизни и работы сбрасывала с себя, и был тот момент, когда душа, хочешь ты или нет, раскрывается навстречу обжигающему и ясному дыханию жизни, и жжет этот ветерок, и холодит, и крутит, и замирает от него сердце. Не было у нее сейчас ни детей, ни мужа, ни земли, ни неба, не было и людей, а была одна сжигающая страсть и желание освободиться от себя, от всего на свете, и когда это случилось, глаза Захара, зажатого и затаившегося в толпе, загорелись; надрывные, сумасшедшие переборы гармони Микиты Бобка куда-то отхлынули, и мучительный, искрящийся свет ударил в него, и как-то само собой случилось, что люди отодвинулись и он остался лицом к лицу с Ефросиньей, со своей и уже не своей женой; он принял вызов и ступил в круг, через ту черту, где все начинается сначала и нужно завоевывать все заново.
   Тихо было в набитой народом избе, сумрачно светили от табачного дыма три керосиновых лампы под потолком; Ефросинья, кажется, и не заметила, что перед ней оказался Захар, она ни разу не коснулась его даже случайно, и все почувствовали ее недоступность и ее великую гордость; как-то в один момент схлестнулись и перемешались две разных жизни, и у Варечки Черной потекла из сердца к глазам расслабляющая теплота; она заморгала, по-ребячьи перекосила рот и потянула к глазам конец головного платка.
   У самой печки, у двери, стояла Аленка и во все глаза глядела на мать с отцом, и она тоже словно в первый раз увидела их и незаметно для себя все больше прижималась к боку брата Ивана, стоявшего рядом, который был одинакового с ней роста; она словно хотела защититься этим от того чужого и страшного, что было сейчас в матери с отцом, не выдержав, приглушенно всхлипнула.
   – Молчи, дура! – сказал ей Иван ломким шепотом, и она сверкнула на него мокрыми, в слезах, глазами.
   – Сам ты дурак, – перехваченным голосом огрызнулась она и боком, боком пробралась в сени, выметнулась во двор и там, забежав за сарай, долго и безутешно ревела, сама не зная почему; а в это время, вволю наговорившись и наспорившись о жизни, о том, лучше ли в колхозе, быть или в город, на то же строительство завода, подаваться, в другой половине избы Козева гогочущие мужики сгрудились вокруг подвыпившего деда Макара, тот рассказывал, как женил его в первый раз барин Авдеев на своей воспитаннице Стешке, и равнодушно чесал у себя всей пятерней под разлохмаченной бородкой; историю эту, многим знакомую, все с удовольствием слушали еще раз, и дед Макар, довольный всеобщим вниманием, удобно расположившись на лавке, несмотря на взрывы хохота кругом, даже не улыбнулся ни разу и только однажды в ответ на колкое замечание Юрки Левши укоризненно покачал головой, вздохнул.
   – В голове у тебя не все установилось на места, – сказал дед Макар. – Что ты можешь понимать в жизни? То-то, ничего ты не можешь разуметь. Вот так оно и было, – продолжал он после недолгого молчания. – Иду я, значит, мимо усадьбы, а он, Федор Анисимович, барин Авдеев, сидит под зеленью на открытом месте, вино из красивых бутылок дует. Во-о, рожа красная, гладкая, усы на пол-аршина торчат, в дорогом халате по голому телу, шерсть на грудине клочьями пучатся. Привидел же бог его узреть да не пропустить меня, уж и забыл, по какому это я делу мимо его хором проходил, не припомню, голову замутило. Выскакивает денщик авдеевский, значит, хвать меня за шиворот и к барину, стою я перед ним, на лапти себе гляжу, а коленки одна об другую стукаются. Ну, думаю, что же это, будто и провинностей за мной никаких, пропал. Мне тогда пятнадцать сровнялось, такой длинный вымахал, как лозина. Глядел, глядел на меня Федор Анисимович, а сам рюмку за рюмкой дует, только от заморских каменьев на пальцах блеск расходится. Глаза у него смурные, тяжелые, а сам вздыхает после каждой рюмки. А потом встал, а я-то выше его оказался – такой плюгавенький был баринок Федор Анисимович, только в ширину – как хороший бочонок. Ходит кругом меня и все оглядывает с разных концов, как лошадь на ярманке. «Чей же ты будешь? – спрашивает потом. – Не Кости ли Рыжухина?» – «Нет, – говорю, – Петра Поливанова малый старшой, Макаром звать». – «Макаром, – говорит, – это хорошо, – сам хохочет. – Думаю я тебя, Макар, оженить тотчас, и бабу я тебе подобрал великолепную». Так и сказал – «великолепную», барин-то, а сам опять давай хохотать. «Как, – спрашивает, – Макар, справишься?» – «Да чего же, – ответствую, – справиться можно, дак батька не даст жениться, молодой я еще». – «Ну, – говорит, – с батькой другой разговор, я ему двух коров и коня в придачу дам, только ты согласись». До той поры думал я, что шутит барин-то, а как сказал он про скотину, враз-то я и понял, что никакой тут шутки. Бедно в то время мы жили, одна коровенка на дворе, да и у той кострецы облезли. Вот как, не о бабе я подумал сразу, а о богачестве, что барин посулил. «Согласен?» – спрашивает он, а я, уже без раздумки, согласен, говорю, кто от такого откажется, разве недоумок.
   Хлопнул он тут в ладоши, услал денщика куда-то и наливает мне рюмку вина – до сих пор помню, зеленое да злое зелье. Проглотил я его, а он мне закусь на вилке подает – сроду такого не видел, в желтой кожище, круглое, кислое. Взял я его и ворочаю во рту, а в ту пору денщик девку приводит, глянул я и обомлел, воспитанница то была барская, Стешка, лет семнадцати девка, вся в шелках, и духами от нее разит. Лицо, как мука, белейшее, глаза черные, горят, с великой мукой на Федора-то Анисимовича уставилась, а он словно ничего не замечает, сидит, ногою дрыгает, видать, жалко ему под самый завяз стало такую кралю сопатому отдавать. Да и не отдал бы, пожалуй, молчи она. «Все равно, – говорит эта Стеша, – ненавижу я вас, и лучше у него вот, – показывает на меня, – чугуны буду мыть. Мерзкий вы человек!» Тут уж барин и не выдержал. «А-а, – кричит, – ненавидишь! Ну так делай, Иван (это он своему денщику), делай все, как велено было, и чтоб к вечеру мне свадьба, в церкви их окрутить немедля!» Покричал и ушел, а я уж и не знаю, что тут за сумять началась в селе. За попом поскакали, моего батю приволокли, двух коров ему шведских и коня выдали, припасы всякие, вино повезли в нашу хату, по всей усадьбе двери гремят, барин мне велел сапоги дать и одежу, начиная с исподников, – это он чтобы еще больше ударить Стешку. А тут прискакали, поп, говорят, в белой горячке лежит с перепою, троица как раз прошла. А барин Федор-то Анисимович ничего знать не хочет, кричит – под венец их потом, а сейчас свадьбу играть, да глядите, чтобы все как след было, а не то душу выпущу!
   Дек Макар устал от долгого разговора, замолчал, Юрка Левша подал ему полстакана водки и моченое яблоко закусить.
   – Повезло же человеку! – в который уже раз удивился Юрка Левша. – Ну, давай, дед, говори дале, дале как?
   – Погодь, – осадил его дед Макар. – День потом прошел, а нам в амбаре постелили, к двери стражника велел барин приставить. Я уж не знаю, как этот день и прошел. Мать ревет, а отец у меня смешливый, веселый, самому-то ему в ту пору лет за тридцать и было. Молодой. Улучил момент и говорит, ты, мол, Макар, коли сам не справишься, меня покличь, вдвоем в самый раз осилим.
   Грохот, рванувший в избе, заставил забиться пламя в лампах, хохотали дружно и смачно, а дед Макар сидел и ждал.
   – Ладно, говорю, позову, батя, как что. А он мне опять на ухо, чтобы я не пужался, а сразу изловчился бы в самую точку, а где там не испужаться? Как легли-то в постелю, я к ней коснуться боюсь, на ней одна рубашка кисейная, и вся она огнем горит. Я молчу, и она молчит, а потом как пустит слезу! Тут я рукой по голове ее и погладил, ладно, мол, говорю, чего уж ты. У нас семья добрая, веселая, будем жить как-нибудь, Стеша. Вот тут она и придвинулась ко мне, всего меня слезами измочила, плачет да целуется, губы вострые, в самую середку прошибают, аж тошно мне стало, во, думаю, ведьма! Уговариваю ее, а она и того пуще, а под конец и меня спалила, весь дрожмя дрожу, а что дальше делать, не знаю.
   Юрка Левша от искреннего горячего волнения вскочил, хотел что-то сказать, опять сел и тотчас замолк; дед Макар строго на него поглядел.
   – Уж как-то само собой у нас и получилось, только слышу, стон она закусила, а затем и сам в беспамятство рухнул. Ведь вот жизнь потом прожил, а такой сладости более и не привелось узнать…
   – Так это потому, дед, что в первый раз! – опять не выдержал Юрка Левша.
   – Помолчал бы ты, Юрка…
   – Ладно, ладно, дед Макар, а что ж потом?
   – А ничего. Всю ночь у нас то же самое и было, уж так меня захватило. А под утро уговорила она меня доставить ее в город тайком, на станцию, ох, братцы, и жалко было мне это делать, да не смог-то я противиться ей, дурак еще был. Правда, еще ночь одну были мы вместе, пока барин караула не снял, и будто показалось мне, что она и полюбила меня, а там отвез я ее на железку тайком ото всех. Вот там-то, как она садилась в этот вагон, словно в груди ножом-то у меня и ковырнуло; уж понимать-то я стал, какую красоту от себя отпускаю. Да и то, разве удержишь, коли она сама не хочет, тоскует? Махает она рукой, и глаза-то, глаза… Года два я потом сох, пока батя уж сам насильно не оженил меня, да уж так не то… не то…
   – Размазня ты, дед! – в сердцах сказал Юрка Левша, встопорщившись. – Баба, она такая штучка, она бы ко всему обвыклась.
   – Может, и размазня, – согласился дед Макар, окончательно устав и насупившись. – А ты мне разъяснишь, что она такое за штука, жизня наша? То-то же, никто не знает. Не наш она человек была, сохла бы, да и все, девка эта. Ничего она работать не умела, ложку держит как-то чудно, рука как есть у ребенка малого, чистая, хилая. А коровы-то шведские на другой год отбились от стада, волки их под Слепней задрали, вот тут тебе и резон.
   Новая изба Захара Дерюгина поднялась крышей выше всех на селе, стояла ровно и уверенно, а когда под утро показался месяц, забелела новыми рамами. Долго в эту ночь не могли успокоиться Густищи, почти до рассвета пиликала гармонь и парни ходили по селу и горланили песни, слышались приглушенные взвизги девок, и похрустывал, проваливаясь, свежий ледок под каблуками. И далеко во все стороны тянулись залитые мутным сиянием просторные поля, опустевшие к долгой зиме, и только перед самым рассветом у леса на овсяное незапаханное жнивье просыпалась большая, почему-то запоздавшая стая диких гусей, сторожкие птицы шелестели носами в жнивье; скоро их спугнула вышедшая из кустов огнено-рыжая лиса, и они, снявшись с поля, с долгим тревожным гоготом исчезали в небе, а лиса долго ходила по полю, принюхиваясь к волнующим, уже остывавшим запахам.

КНИГА ВТОРАЯ
НЕ ОТРИНЬ

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

   Высокое, почти безоблачное летнее небо, наполненное солнечным блеском, сквозило голубизной, с лугов наносило густые запахи перестоявших трав. В этот жаркий июльский день тысяча девятьсот сорок первого года, всего через неделю после того, как Захара Дерюгина призвали в армию, в смятенном мире произошло неисчислимое множество событий, были сожжены и уничтожены десятки сел и городов, убиты, расстреляны, замучены десятки тысяч людей; в этот день завязывались сложнейшие узлы дипломатических, политических, военных противоборствий и движений, которые потом должны были переплетаться и действовать в течение длительного времени. И одним из многих событий этого дня явился короткий, по-военному четкий, но с явным оттенком дружеской фамильярности разговор между командующим 2-й танковой группой немецких войск группы «Центр» генералом Гудерианом и командиром 29-й механизированной дивизии генералом Фромераем.
   – Смоленск, генерал, былая мечта викингов, – сказал Гудериан, слегка прикасаясь к плечу Фромерая. – Вы – их достойный потомок. Поздравляю вас с должностью коменданта Смоленска, генерал. Вручаю вам город как первую награду за Восточный поход.
   Без излишней скромности принимая столь щедрый дар, генерал Фромерай коротко склонил голову; глаза его слегка потеплели при воспоминании о том, как его прославленная дивизия под звуки фанфар и победную медь оркестров вступала в Париж.
   Был жаркий июльский день, и каждая секунда этого дня принадлежала истории; два прославленных немецких генерала отчетливо представляли себе неотразимые танковые клещи, которые охватят в ближайшие дни древний город с таким, в отличие от германских городов, женственно мягким названием «Смоленск», а вместе с ним и все основные, еще оставшиеся у большевиков, регулярные армии на этом центральном направлении; затем и последует молниеносный рывок на Москву и далее, к великой реке русской Волге.
   В глазах Гудериана, затененных козырьком фуражки, легкая озабоченность, но лицо непроницаемое; Россия остается Россией, и неожиданностей, вроде Бреста, не избежать, по всей вероятности, и впредь; именно в этот момент он еще раз проверяет себя; первоклассный мастер танковых прорывов, рассекающих клиньев, неожиданных комбинаций, он не может не видеть преимущества стремительного рывка южнее Смоленска – к Ельне, к Рославлю и Вязьме, но беззащитность старого города волнует железное сердце танкового генерала, и прямоугольная щетка усов на его продолговатом лице выделяется сейчас резче обычного. Он не новичок в этой стране, учился в Казани и убежден, что русских можно разгромить лишь молниеносно, но тылы, как всегда, отстают, Смоленск беззащитен, и кто удержится от соблазна сорвать мимоходом доспевший, доверчиво золотящийся в мягком предвечернем закате заманчивый плод?
   Разумеется, в этот момент генерал Гудерпан и не предполагал, что, поздравляя генерала Фромерая с должностью коменданта Смоленска и делая столь величественный, царственно-небрежный жест, он невольно совершает акт великого исторического значения, кладет, по сути дела, начало Смоленскому сражению, и оно продлится больше двух месяцев, втянет в свою огненную воронку и погасит в ней наступательную мощь движения группы армий войск «Центр», перемелет отборнейшие германские дивизии и тем самым приведет к не поддающимся никакому предвидению последствиям, которые в корне изменят детальнейшие отработанные планы всей Восточной кампании, и в этих планах в дальнейшем уже никогда не будет той четкости и отрепетированности, что вначале. Именно создание целого Резервного фронта два с лишним месяца упорнейших боев дадут возможность советскому руководству необходимые воинские резервы и вводить их в дело немедленно в самые кризисные моменты Смоленского сражения; кроме того, из обширной прифронтовой зоны за это время будет вывезено за Волгу, на Урал, в Сибирь множество заводов и других предприятий. И, быть может, самым главным итогом этого жесточайшего сражения начального периода войны, в котором потери немецкой стороны достигнут двухсот пятидесяти тысяч человек, явится тот факт, что, оставив, в конце концов, обугленную местность немцам, советские войска выиграют это сражение, перечеркнув самый фактор молниеносности недавних побед немецкого оружия во многих странах Европы. И как бы потом ни спорили, обвиняя друг друга, немецкие генералы, в том числе и сам Гудериан и Гот, по поводу отдельных этапов Смоленского сражения, дело было не в этапах, а в главном итоге, в том, что именно в этом сражении и с той и с другой стороны были напряжены все силы, и что нравственный перевес оказался за советским народом, прилив сил которого к Смоленску, ключевому узлу прежних иноземных нашествий, перехлестнул и не мог не перехлестнуть возможностей и сил немецких регулярных армий на данном направлении. И не передовой мотоциклетный полк из дивизии Фромерая, в беспечном движении на Смоленск раздавленный из засады танкистами полковника Мишулина на старой смоленской дороге в районе Гусино, явился причиной всего дальнейшего. Просто это была та болевая для советского народа точка, та степень ожесточения правоты и готовности стоять до конца, когда все это не могло не произойти. Смоленское сражение исторически, физически и логически было подготовлено всем ходом предыдущего и закончилось так, как оно и должно было закончиться при наличии на данный момент определенных и конкретных противоборствующих сил; и раз было готово новое оружие – «эрэсы», те самые прославленные потом «катюши», то оно и было пущено в ход впервые именно под Оршей и Рудней, и ни в каком ином месте, четырнадцатого и пятнадцатого июля; и нельзя считать чудом, что начальник гарнизона Малышев в самый критический момент взорвал в ночь с пятнадцатого на шестнадцатое июля единственно на свой страх и риск автомобильные мосты через Днепр в Смоленске; просто он не мог в данной обстановке поступить иначе и поступил как советский патриот и русский человек; и еще меньшим чудом было то, что командующему обороной Смоленска генералу Лукину в этот же самый критический момент, когда совершенно нечем было прикрыть северный берег Днепра в самом Смоленске, неожиданно подвернулся генерал Городнянский, отходивший со своей 129-й стрелковой дивизией из-под Витебска; просто такая дивизия должна была появиться, и она появилась и вела потом в течение недели ожесточенные уличные бои.
   Генерал Гудериан, поздравляя генерала Фромерая и приказывая соблюсти древний обычай прусских завоевателей – отдать на три дня захваченный город в распоряжение солдат, не думал и не мог думать о том грандиозном сражении, что разыграется через несколько дней на смоленской земле, и, следовательно, не мог предполагать, что в дело окажутся втянутыми наряду с регулярными войсками Красной Армии самые глубинные силы советского народа и что тотчас появятся десятки партизанских групп и отрядов, вчерашние рабочие, колхозники, учителя, инженеры и школьники окажутся в первых рядах защитников Смоленска, и эти ряды будут непрестанно пополняться; и этого уже нельзя будет остановить. Смоленск не раз являлся камнем преткновения и на пути прежних иноземных нашествий к сердцу страны, к Москве, и обращался в пепел и руины; но при этом о его стены разбивалась самая мощная и стремительная первая волна нашествия, чему и была частично свидетелем старая крепостная стена с мемориальными досками прославленных русских полков, стоявших насмерть в Смоленске в 1812 году, и бюст Кутузова, установленный перед этой стеной. Единственным своим глазом великий полководец как бы следил не за рядом мемориальных бронзовых досок, а за строем живых, готовых прийти в движение новых боевых полков.