Они увидели смуглое, с грязными подтеками лицо лейтенанта Салима Ахметова, тот ловко соскользнул с окоп и присел на корточки рядом с Захаром.
   – У вас табак, ребята, а? – спросил он с надеждой, уловив еще не улетучившийся запах хорошего табака. Вася, довольный, покрутив головой, словно приглашая остальных подивиться чутью взводного, с готовностью достал сигареты.
   – Есть, товарищ лейтенант, один фриц отказал по отходной. Угощайтесь.
   – Вот спасибо, Ручьев, табачок чудеса творит. – Ахметов жадно затянулся и, сразу повеселев, оглядел всех подряд. – Ну, как тут у вас? Молодцы, вижу – порядок, потерь, значит, нет. А, ребята? Как он, сволочь такая, пёр! Ну молодцы, молодцы, смотрите, говорят, ночью опять ждать надо. Может, у кого письма есть?
   – Не успели. – Захар, видевший Ахметова второй или третий раз, откровенно рассматривал его. – Выпадет минута, потом напишем.
   – Жрать хочется, товарищ лейтенант, – сказал Вася со вздохом. – Помните, вы нам про курдак-то рассказывали? Сейчас бы я один кобылу съел за милую душу.
   – Ай, курдак, курдак! – мечтательно затряс головой Ахметов, присаживаясь рядом с Корниловым на дно окопа на корточки. – Нет, Вася, ты не понимаешь настоящий курдак! Ты знаешь, что такое незамужняя кобыла-трехлетка? Не понимаешь, Вася. Перед самой войной я к отцу в кочевье поехал, отпуск получил, род мой степной, большой род, отец для меня кобылу берег, ай, красавица, волосинка к волосинке, и на каждой волосинке светлая искра дрожит. Как она на аркане билась, а потом упала, нож широкий, длинный, кровь чистая, алая, ничем не замутненная… Понимаешь, Вася, ну все красивое на земле вместе с нею в эту минуту умерло, почернело, я даже зажмурился, отвернулся… Отец заметил, ничего не сказал… Все ели, такой вкусный курдак был, Вася, а я не мог, понимаешь, Вася… Потом ничего, привык.
   – Ладно, не бередите кишки, товарищ лейтенант, в голодный обморок грохнусь, – сказал Вася после недолгой паузы. – Вон даже Корнилов отвернулся, невмочь.
   – Ничего, – Ахметов засмеялся, сверкнув плотными зубами. – Курдак подождет. Я вас после войны всех к себе повезу, отец на весь мир курдак устроит. Наш мулла еще до муаллима Корнилова говорил: «О аллах, береги русского в лесу, а казаха в степи». А теперь я скажу, пусть нас всех побережет аллах в Смоленске. – Вытерев пилоткой смуглое лицо, Ахметов, не оглядываясь, легко и ловко выскользнул из окопа.
   – Дождались, пожрали, – Вася мрачно сплюнул себе под ноги. – Какой там курдак, сухарь бы в зубы! Слушай, Тарасыч, битых-то вон сколько, а у них всякий запас с собою. Ну что ты глядишь, сползаю-ка я, другие небось не теряются.
   – Потерпеть не можешь? – спросил Захар. – Лучше закури.
   – А чего зря терпеть-то? Ладно, кто тут за старшего, я или ты? – Вася строго свел выгоревшие добела брови. – Вот я вам и приказываю остаться тут за меня, товарищ Дерюгин, а я ненадолго отлучусь. Я есть кадровый солдат, меня, как говорит наш командир дивизии товарищ генерал-майор Городнянский, бабушка от смерти заговорила.
   – Это что, он тебе сам толковал? – усмехнулся Захар.
   – А что, он меня лично знает, мы вместе вон какую боевую дорогу прошли, – тотчас сказал Вася. – Под Витебском я по его заданию с группой в разведку ходил, двух фрицев приволокли. Вот такие пироги с горохом. А вы с Корниловым, можно сказать, еще мало пороха нюхали, хоть ты, Дерюгин, и годишься мне в батьки, ну, ну, ладно – в дядьки… Корнилов – тот и вовсе ополченец…
   – Ладно, ладно, – проворчал Захар добродушно. – Шустрый, тоже мне, гляди, нарвешься, поздно будет.
   Вася сморщил обветренный короткий нос, поправил гимнастерку под ремнем, проверил обмотки и бесшумно выбрался из окопа.
   – Чертенок, приспичило ему. – Захар осторожно из-за края плнты наблюдал за вражеской стороной, за молчавшими каменными стенами, готовыми в любой момент загрохотать огнем; он видел часть берега, разорванные и еще целые крыши, дым, висевший, казалось, неподвижно над городом, и в этом дыму гордо и резко высился Успенский собор. По ту сторону Днепра шла своя, особая, скрытая каменными стенами вражеская жизнь; Захар, не видя, чувствовал за ними непрерывное, напряженное движение; он еще посмотрел, прислушиваясь к шелесту мины, взорвавшейся где-то далеко сбоку, сзади, и опять сел на свое место.
   – Пропал город, – тихо вздохнул Захар, – ведь вот раньше, говорят, не так воевали. Сойдутся в поле да и лупят друг друга чем придется, а города стоят.
   – Смоленск горел и разрушался десятки раз, Захар Тарасович. – Корнилов вытянул затекшие ноги, и Захар с удивлением отметил спокойную задумчивость его взгляда. – На протяжении всех последних веков Смоленск был городом-замком русского государства. Один из самых славных городов страны, он и на этот раз выполнит свое назначение. Смоленск еще себя покажет. Основан Смоленск как главный город самого большого славянского племени кривичей, о нем упоминается в летописи еще в восемьсот шестьдесят третьем году. «Велик и мног людьми», понимаете, Дерюгин, «мног людьми», это еще в то время! «Кривичи же седять на верх Волги, и на верх Двины, и на верх Днепра, их же град есть Смоленск». За Смоленск шла ожесточенная борьба на протяжении многих веков. Ключ-город, как его называли всегда, и основан на семи холмах. – Худое лицо Корнилова разгоралось, оживало от непонятного Захару волнения, он сейчас невольно пытался пересилить недовольство Захара против себя. – Жители Смоленщины называли себя белянами, сюда не докатилось нашествие хана Батыя. Удивительное, прекрасное дело – история, Захар Тарасович. Смоляне относились к московским людям с известной долей иронии, а то и презрения, говорили, что Москва и ее жители подвержены «плюгавству», то есть двоедушию, мелочности… а еще в десятом веке и само место, занятое сейчас Москвой, входило в Смоленское княжество. Вон Успенский собор чуть наискосок от нас, он возведен на месте храма Мономаха. В тысяча восемьсот двенадцатом году в Успенском соборе, говорят, Наполеон долго стоял, думал… Еще в этом соборе венчался Кутузов Михаил Илларионович.
   – Ишь ты как, – с невольным уважением сказал Захар, напряженно прислушиваясь к характерному пропадающему гулу немецких самолетов; он еще не смог выработать в себе необходимое спокойствие к гудящему небу, всякий раз тревожился. – Летят, черти. Васька-то…
   – Они, вероятно, не сюда…
   – Сюда, как не сюда. – Захар приподнял голову и тихо позвал: – Ручьев, эй, Ручьев! Дьявол…
   Ему никто не ответил, а через минуту и Захар и Корнилов лежали на дне окопа, лицом вниз, прикрывая голову руками: Захару мешал Васькин пулемет, который он успел предусмотрительно стащить вниз. Вой бомбы начинался высоко в небе, нарастая, превращался в цепенящий визг, и при взрыве земля подпрыгивала и шевелилась; бомбы рвались сериями, и на спину Захару несколько раз что-то тяжело шлепнулось; сила, не зависящая от него, притискивала его к земле, и он сейчас ни о чем не мог думать, кроме этого рушащегося воя бомб; на них сверху, матерясь и отхаркиваясь, свалился кулем Вася, Захар лишь еще более сжался, освобождая ему место. Он увидел засыпанное землей лицо Васи рядом, глаза в глаза.
   – Чуть не накрыл! – прокричал радостно и возбужденно Вася, и Захар увидел близко его крепкие, ровные зубы. – Ох, гад, ну, думаю, мимо пролетит, а он как раз в точку! А я ведь каких-то банок набрал, хлеба в бумаге, они с продуктом перли, насовсем. Растерял половину, тут недалеко, надо потом слазить!
   – Да ты чего кричишь? – перебил его Захар. – Тише.
   – Кричу? – удивился Вася и, растягивая рот, засмеялся неожиданно. – Меня о крест шибануло сипной, чугунный, в голове круги завертелись. Чудо! Вставайте, вставайте, улетают, разбрюхатились, гады. Пилотку из-за них потерял, найди теперь попробуй.
   Вася вскочил на колени, глянул в одну, в другую сторону, проверяя, целы ли соседи; над кладбищем медленно оседала едкая густая пыль.
   – Ничего, – сказал Вася, – давай отряхивайся, заправляться будем фрицевским продуктом. Пусть лучше они с голоду подыхают, нам ни к чему. Слышали взводного? Быть в ночь жаркому делу.
   Отряхнувшись от каменной пыли и земли и приведя все в порядок в окопе, Захар тщательно разделил принесенную Васей булку пресного хлеба и две плоские банки консервов с растопившимся от летней духоты жиром.
   Следя за его неторопливыми, обстоятельными руками, Корнилов смущенно улыбнулся.
   – Знаете, Захар Тарасович, – сказал он тихо, – я заметил, с вами рядом почему-то не страшно, надежно как-то.
   – Ну, ты придумаешь, – сдвинул брови Захар в ответ на его неожиданное признание. – На вот, ешь.
   – Спасибо…
   – Это ты его благодари, – Захар кивнул на Васю. – Видишь, дитенок, цацек натащил и радуется.
   Вася засмеялся, подбросил вверх несколько зажигалок, поймал их в сомкнутые ладони.
   – А мы там с Пашкой Птицыным из соседнего взвода промышляли. Чего ты ворчишь, Тарасыч, я и вам по одной дарю… Я там автомат у самой воды приметил, не подступишься, надо ночью попробовать. Вон еще сигарет припер, кури – не хочу! Вот ведь какой подлый человек фашист – все у него есть, и все мало, – говорил Вася, живо расправляясь со своим куском хлеба и консервами. – Как за чужое хватается, гад, до окончательной своей смерти.
   – Понимать тут нечего, – сказал Захар, раскрывая пачку сигарет и закуривая. – Да, брат, не желает он с тобой в равных быть, ему надо над тобой возноситься, окорачить тебя и гнать до издыхания. Так понимаю, что это за штука, знаком.
   – А хрена с редькой он не желает? – возразил Вася, в свою очередь закурив и перебрасывая на колени Захару и Корнилову по зажигалке. – Я к себе на загорбок никого сажать не намерен. Кури, Корнилов, табачок нежный.
   – Спасибо, Вася. – Корнилов повертел, рассматривая, зажигалку, щелкнул ею, посмотрел на бледный язычок пламени, и подув на него, сунул зажигалку в карман.
   – Немца-то битого разносит, жара, – все так же весело и бездумно сказал Вася, находясь еще в той степени возбуждения, когда смерть нежданно-негаданно проскочила мимо, но могла бы и не проскочить. – Пухлые такие лежат, как бабы.
   – Зачем вы так, Вася? – спросил Корнилов, слегка морщась. – Смерть есть смерть, нехорошо.
   – А что? У меня одна такая толстая была перед самой службой. Лет на пятнадцать старше, а уж работала горячо, на совесть, эх, сейчас бы к ней подвалиться перед этой самой смертью…
   Захар, прислонившись спиной к стене окопа, в полудреме задвигался, устраиваясь удобнее, и уже больше не слышал говора Васи и ответов Корнилова. Солнце закрылось в дыму, и стало прохладнее, Захара Вася разбудил только часа через три, ближе к вечеру; солнце, опустившись, подсвечивало дым над чадящим городом. Невесть откуда разнесся слух, что к Смоленску на помощь движутся наши части; по Днепру же, вниз, непрерывно несло трупы, выше шел бой; и в ответ на возбужденно-радостные слова Васи о близкой помощи Захар промолчал.

3

   Немцы попытались форсировать Днепр в районе Тихвинского кладбища, и опять же рано утром, на рассвете, и вновь были сбиты с берега контратакой; перестрелка не прекращалась весь день, и раненых нельзя было вынести в тылы; от неприбранных трупов воздух был очень тяжел.
   Солнце стояло в зените и жарило вовсю, в окопе обливались потом; Корнилов не выдержал, неловко высунулся и в то же мгновение, судорожно дернувшись всем телом, осел на дно окопа; пуля «дум-дум» рванула на выходе из правой лопатки, и впервые на глазах Захара потерявший самообладание Вася заметался; прикрикнув на него, Захар собрал весь перевязочный материал, попытался остановить хлещущую из рваной, величиной в ладонь, раны кровь; бинты мгновенно намокали, и тогда Захар пустил в дело свою нижнюю рубаху, туго перетянул изуродованное плечо Корнилова. Он старался не глядеть на его серое, поросшее мягкой русой бородкой лицо; из носу и сквозь зубы Корнилова при каждом вздохе начала пробиваться розовая пузыристая пена, но он еще жил. Вася и Захар знали, что живет он последние минуты, а может, часы, и до вечера, до темноты, когда можно будет вынести ею в тыл, не дотянет. Вася напрасно пытался напоить его степлившейся водой и наконец отстал, отвернулся; Корнилов открыл глаза и вполне осмысленно поглядел на сухую, потрескавшуюся стену окопа и на Захара с Васей. Придерживая голову Корнилова, Захар дал ему воды из своей алюминиевой ложки; Корнилов, чуть заметно шевеля губами, попросил поднять его из окопа наверх.
   – Чепухи всякой не придумывай, – грубо сказал Захар и, в тот же миг встретившись с глазами Корнилова, почувствовал, как ознобом охватило его под гимнастеркой. Это уже был не рядовой Корнилов, а нечто такое, что больше не подвластно ни приказам, ни обязанностям, не подсудно ни человеку, ни государству; и, подчиняясь, Захар с Васей изловчились и положили Корнилова у края окопа на левый бок, лицом к городу, как он сам того хотел; он был теперь прикрыт со стороны немцев только могильной, высоко выступившей вверх плитой. Распластавшись на краю окопа, Захар подсунул ему под голову свернутую плащ-палатку, и Корнилов даже не заметил этого; он лишь мимолетно удивился огромности разметнувшегося над ним неба; он привык к нему из окопа, тесному, враждебному, именно оттуда с воем валились снаряды и бомбы, но теперь, когда все границы в нем стронулись и сместились, небо прорвалось к нему и обступило со всех сторон во всей своей мощности и беспредельности и затопило его иным светом. Перед ним огненным видением устремлялся ввысь Успенский собор, и глаза Корнилова расширились в радостном изумлении. «Это же Смоленск! Смоленск!» – подумал он; и его подхватило новое движение, понесло; жизнь в нем свершила какой-то свой законченный круг, повернулась на оси, и звон колоколов рванулся ему в уши; купола Успенского собора зашатались, распадаясь, и ему показалось, что они падают прямо на него. Какая-то болевая сила подбросила его; для других, для Захара Дерюгина с Васей, он остался лежать, но сам он уже торопливо полз, толчками перебрасывая с места на место сильное упругое тело.
   Тучи длинных свистящих стрел взвились и пронеслись над ним, дробно застучали о камень; он неловко повернул голову, многоголосый, гулкий рев толпы бился в узорчатом, стрельчатом окне; великая смута и раздор вот уже много лет царили на Русской земле, в братоубийственных распрях горели и рушились старые города. Поднялись и литовцы, и поляки, и шведы, двинулись и с полудня и с севера на Русскую землю, и многие нити этих движений сходились в далеком Риме, в беспощадной папской руке. Вот уже иноземцы после двухлетней осады ворвались и в Смоленск. В бессильной ярости раненный Белавин, ощупывая на себе изодранный кафтан, слепо нашарил тяжелый меч и, без шапки, мотая густыми, слипшимися от крови волосами, привстал. Очевидно, его посчитали мертвым, и, судя по времени, пролежал он в беспамятстве вчерашний остаток дня среди мертвых и всю ночь, да и другого дня прихватил; солнце-то подбиралось к полдню и тусклым пятном светило сквозь густой дым, закрывший небо из конца в конец. Он лежал обочь улицы, среди поломанных обвявших сиреней; как раз напротив солдаты в коротких кафтанах и железных шлемах в розовато-дымном мареве гнали перед собой по улице, вниз к Днепру, толпу растерзанных горожан, мелькали короткие мечи, поражая всех без разбору, и детей, и отроков, и женщин, и стариков, и у Белавина остро вспыхнула кровь; он отполз еще дальше в сторону и задами, огородами пробрался, задыхаясь от стелившегося едкого дыма, к берегу Днепра, усеянному мечущимся народом. Затаившись в кустах, он с колотившимся сердцем наблюдал картину разрушения и смерти; враги бросали со всех сторон ядра и бомбы в Мономахов собор и, очевидно, готовились к его решительному штурму, на берегу Днепра и по всему городу шло избиение жителей, и ноги хмельных от убийства солдат разъезжались в густой липкой крови, покрывавшей улицы и стекавшей в Днепр. Недалеко от него молодая баба с искаженным в крике лицом непрерывно опускала в Днепр обгоревшего младенца; ребенок визжал. Он видел, к женщине медленно подошел солдат и, не торопясь, коротким широким мечом ударил ей в спину, ребенок тотчас выпал у женщины из рук, камнем исчез в воде; умевшие плавать бросались в реку, и солдаты, стоя на берегу, пускали в них стрелы, в Днепре живые перемешались с мертвыми, и вода рябила от человеческих тел и голов. И смертная тоска подступала у Белавина к сердцу, скоро должен был пасть и Мономахов собор, последний оплот осажденных; он видел, что враги тащат к стенам под прикрытием сплетенных ивовых щитов лестницы, и ненависть, и дикая гордость вошла в его сердце. Встал он, мещанин Белавин, потомок славного племени кривичей, чистый белянин и любимец воеводы Шеина; теперь уже не у кого было просить совета, и воевода или убит, или в полоне, и митрополита Филарета не сыскать; жесток и кровав враг и не пощадит никого. «Так вот же тебе, – сказал Белавин, – до конца не отдам я тебе, проклятый супостат, Смоленска, и клочка целого ты его не получишь, не осквернить тебе и божьего храма». С такими мыслями Белавин отполз поглубже в кусты, решив дождаться первой темноты, сейчас и самому близкому другу он не мог доверить задуманное дело. Он лег на землю, стиснул уши ладонями, стараясь не слышать воплей убиваемого народа и стона уничтожаемого города, но буханье осадных пушек было и в самой земле. Белавин отнял руки от головы, сильно болевшей от тяжелого удара бердышом, и стал читать молитвы, чтобы упрочиться еще больше в своей мысли; у него ничего не должно остаться из земного – ни дома, ни семьи, ни желания славы и богатства, ни корней и ни побегов; голым он пришел на землю, голым и уходит в нее.
   Белавин глядел вверх сквозь листья и ветки, шевелящиеся под ветром; дымное черное небо ползло за Днепр. Белавин лежал до тех пор, пока не почувствовал, что солнце садится. Ну, господи благослови, сказал он себе потихоньку, час настал! Пора.
   Трижды перекрестившись, он добрался в сумерках до воды; по всему берегу полыхали костры, солдаты сволакивали в Днепр убитых горожан – боялись чумы или холеры и торопились очистить город от трупов. Зловещие отсветы падали на бегущий Днепр, а Мономахов собор стоял в дыму, в отблесках пламени, в грохоте; ядра дробили стены и кромсали прославленный купол, и по редкой ответной пальбе со стен, из бойниц собора было видно, что силы его защитников убывают.
   Белавин заторопился, снял обувь и кафтан, привязал покрепче меч и вошел в Днепр, а затем и поплыл, стараясь держаться вблизи берега, и плыл он до тех пор, пока купол собора не оказался как раз перед ним. Он подгреб к берегу, тщательно сверился со своими приметами и, сделав по воде всего четыре шага, почувствовал, что ноги потеряли дно, оно обрывом ушло вниз. Он поглубже вздохнул, нырнул и поплыл под водой, считая про себя до тридцати, затем нащупал ступени и стал осторожно подниматься вверх и скоро опять оказался на поверхности, теперь уже в непроницаемой тьме. Правая рука его наткнулась на оползавшую неровную кладку, и он, примериваясь по стене, поднимавшейся вверх, скоро выбрался из воды, сел на сырую ступень и прислушался. И сюда, в потаенный ход из подземелий собора к Днепру, доходил отдаленный слабый гул, каменные степы и низкий свод были покрыты холодной слизью, и Белавин почувствовал занемевшими руками дрожь земли. После минутного отдыха он встал и, осторожно ощупывая ногами склизкие ступени, пошел, согнувшись, во тьму; иногда ход обнажался и под ногами хлюпала жидкая грязь. Белавин не чувствовал мокрой одежды, наоборот, жег его изнутри какой-то огонь; сейчас он не чувствовал тяжести этого огня, смерть нес он в себе. Он был должен совершить задуманное – велик был мрак перед ним. Затем пошли ответвления потаенных пещер, в них покоились кости святых и предков; Белавина обдало трепетом, и земля заколебалась под ним, и стон ее отдался в сердце Белавина. На пути его в каком-то неясном свете угадывались то кисть руки усопшего, то чье-то истонченное, обтянутое кожей лицо проступало перед ним, словно перст грозящий и указующий, и, объятый все тем же смертным восторгом, спешил Белавин к назначенному месту. Как-то в один момент он почувствовал, что еще молод и тело его полно суетного желания жить и радоваться и оставить после себя семя свое; он приник к камню, прежде чем двинуться дальше.
   Одолев ход и повернув на оси тяжелую каменную плиту, Белавин вошел в глухое сводчатое подземелье, и грохот сразу усилился. Миновав несколько низких и темных переходов, Белавин поднялся выше, в обширные соборные подвалы-хранилища, не встретив ни души. У входа в пороховой погреб горел смоляной факел и стоял караульный; у него была перебита правая рука, и когда Белавин оказался перед ним, караульный суетливо схватился здоровой рукой за саблю.
   – Тише, тише, дядя, – сердито сказал Белавин, отмечая про себя, что караульный еле стоит на ногах от слабости. – Белавин я, от воеводы. Что там наверху?
   – Держимся, – сказал караульный, торчком вздергивая вверх взлохмаченную бороденку. – А подмога от воеводы будет ли?
   – Будет, будет, – коротко успокоил его Белавин. – Я наверх пойду, к полковнику, надо ему воеводин указ передать держаться.
   – Мы и без того тот указ блюдем, – заметил караульный и всем туловищем прислонился к стене. – Мочи нет больше, одолевает вражья сила, черной холерой навалилась.
   Белавин, не дослушав его, поднялся наверх, в собор, грохот ядер и крики оборонявшихся, отчетливо различимые наверху, сразу отодвинулись, затихли; в битком набитом детьми и женщинами соборе шел молебен, гремел хор и блистала позолота икон, чадили свечи, и священник, высокий, с черной лопатистой бородой до живота, с худыми плечами, обтянутыми дорогой парчой, густым басом нараспев читал молитву, и, подхватывая его слова, гремел хор.
   Белавин охватил взглядом сотни склонившихся голов; он стоял у врат, и никто не обращал на него внимания, он слушал голос священника, читавшего псалом, и скорбь проникала в него. «Боже мой! – не с божеским смирением просил, а требовал, грозил голос, гудевший над склоненным народом. – Да будут они как пыль в вихре, как солома перед ветром. Как огонь сжигает лес и как пламя опаляет горы, так погони их бурею твоею и вихрем твоим, приведи их в смятение». – «Спаси, господи, спаси, господи», – гремел хор в яростном отчаянии, и Белавин слышал, как в толстые стены собора били, раскалываясь, ядра; он еще раз оглядел склоненные головы, и не было у него больше жалости, шевельнувшейся вначале, и опять он почувствовал, как разгорается в нем огонь и поднимается выше и выше.
   Белавин вышел на соборный двор; рев и стоны ночной битвы рухнули на него; вокруг на бревенчатых помостах, поднятых чуть ли не до верхнего уровня стен, стояли пушки, и последние защитники собора отбивались копьями, мечами, топорами и кипятком от лезших на стены врагов. Штурм уже начался, и никто не подбирал раненых и искалеченных, они сыпались с помостов, расползаясь по двору. Белавин боялся отдаляться от входа в собор; в последний момент ему захотелось еще раз увидеть поверженный родной город, и он, скоро поднявшись на звонницу, с бессильной тоской взирал отсюда на великое разорение и опустошение в ночи. Он стоял на площадке в полвысоты звонницы, и не было видно от дымных пожарищ звезд в небе; мимо него и тут сновали защитники собора, к чему-то готовясь, и кто-то в сердцах закричал на него, но он уже ни на кого не обращал внимания. Он думал сейчас о разговоре, случившемся однажды у воеводы Шеина, о том, что, коли бы русские бояре да князья не рвались жить в особицу, по-волчьи, по-иному могло и под Смоленском дело быть. Белавин повел головою, отгоняя от себя ненужные уже думы; и чей-то голос в нем сказал «пора», и он спустился со звонницы и опять долго стоял в соборных вратах, прощально глядя на стены, освещенные неверным пламенем горевших по всему двору костров; он опять ждал. И вот уже почти перед ним часть стены затрещала и с грохотом осыпалась. К пролому прихлынули с обеих сторон и защитники собора, и осаждавшие его; Белавин попятился внутрь храма, перешагивая через молящихся и не обращая внимания на грозно протянутую к нему в гневе руку священника, знакомым боковым переходом опустился в подземелье. Все тот же караульный, морщась от боли в руке, дремал на корточках у порохового погреба.
   – Ну как там? – с угрюмой надеждой спросил он. – Что-то за припасом не было людей долго…
   Белавин пристально поглядел ему в глаза, мгновенным, привычным движением выхватил меч и вонзил его в грудь караульному. Тот захлебнулся криком и сполз, скаля зубы, по стене на каменный пол. Белавин прошептал: «Прости, друже», отодвинул его вздрагивающие ноги, вошел в гороховой погреб, внес горящий факел и, вставив его в гнездо у выхода, закрыл на все засовы тяжелую, окованную с двух сторон железом дверь. В обширном сводчатом погребе поддерживалась сухость, лари, бочки и мешки с порохом заполняли погреб больше чем наполовину, пороху оставалось еще много сотен пудов, и Белавин стал распарывать мешки окровавленным мечом и высыпать порох под бочки и лари. В этот момент стали бить в дверь погреба, и Белавин заторопился; слабость напала на него, и хотелось сесть или лечь, но этого нельзя было; он знал, что враги уже затопили весь соборный двор, и битва идет теперь за сам собор, и все меньше остается его защитников, и скоро начнется последняя расправа с женщинами и детьми, и оборвется молитва.