– Лучше, пожалуй, в палату, здесь в любую минуту могут взять. Михеевна меня накормила, двое суток могу теперь продержаться.
   – Так долго не потребуется, Сеня, а лошадей, трех оставшихся, позавчера забили, надо же чем-то кормить больных.
   Несмотря на протесты Аглаи Михеевны, решительно заявившей, что это безбожество и грех нормальному человеку в помешанном доме жить, Анатолий Емельянович той же ночью переправил брата в больницу; Пекарев-младший, оставшись наконец один в прохладной, узкой палате, растянулся на удобной больничной койке и тотчас крепко заснул, в твердой надежде, что завтра предпримет что-то важное и необходимое. Ночью стало хуже, залихорадило, но когда Анатолий Емельянович зашел к нему наутро, он тотчас опять заговорил о необходимости немедленно уходить.
   – Оставь, пожалуйста, Сеня, – мягко попросил Анатолий Емельянович, избегая смотреть в воспаленные глаза брата. – Ты сам знаешь, что это невозможно. Здесь безопасно, полежи, наберись сил…
   От тихой, но крепкой уверенности в голосе брата Пекарев неловко заворочался.
   – Странный ты человек, Толя, – сказал он. – Не пойму я тебя. Ты ведь и стрелять не умеешь. Ведь не умеешь, сознайся?
   – Стрелять можно научиться, – поморщился Анатолий Емельянович, думая совершенно о другом; завтра ему нечем будет кормить почти две сотни больных. – Стрелять можно научиться, Сеня, не горячись, не мальчик. Все-таки нога, куда ты на одной доберешься? Я же тебе обещал, что-нибудь определенное станет известно, сразу сообщу.
   Они прислушались к далекому, непривычному гулу артиллерийской пальбы; казалось, он копился в толстых, старинной кладки каменных стенах, и от этого было еще тоскливее и неприятнее.

7

   Танковые части немцев вошли в Холмск на рассвете, в самом конце августа, и бóльшая часть из них, не задерживаясь, лишь слегка изменив направление, устремилась дальше, в юго-восточном направлении, в тылы оборонявшим Киев советским войскам; завязывалась сложная стратегическая игра, приводился в действие план, на котором настоял лично Гитлер и который должен был открыть путь к Москве и компенсировать потерю времени в Смоленском сражении. Уже давно стояло вёдро, днями было много солнца, а по ночам то там, то здесь набухали зарева и разносились утробные раскаты бомбежек; только перед самым вступлением немцев в Холмск ночью стояла неестественная тишина. Самолеты шли где-то далеко стороной, железнодорожные станции опустели, одинокий грузовик, появлявшийся на улицах, привлекал всеобщее внимание. Город был уже брошен, чувство обреченности висело в воздухе, и когда на рассвете город наполнился грохотом танковых моторов, это чувство лишь усилилось.
   В «Ласточкином гнезде» среди оставшихся врачей и обслуживающего персонала царило глухое беспокойство; больные в основном продолжали оставаться в своем специфическом неведении и по прежнему требовали ухода, но перестали поступать медикаменты и продовольствие; Анатолий Емельянович зашел к брату посоветоваться, и Пекарев-младший, едва только услышав о его плане обратиться за помощью к бургомистру, скинул здоровую ногу с кровати и сел.
   – Ну нет, только ты мог до этого додуматься, Толя, – сказал он брату с сердцем. – Нужны какому-то фашистскому бургомистру, тем более самим немцам, твои заботы, как же, держи карман. Нет, ты это серьезно?
   – Вполне. – Анатолий Емельянович, заложив руки за спину, обстоятельно пересчитывал решетчатые ячейки окна. – В таком трудном вопросе может помочь только власть, какая бы она ни была. Больные есть больные, их надо лечить, кормить. М-да, и все-таки я пойду, другого выхода нет, к сожалению, – тихо отозвался Анатолий Емельянович с тем хорошо знакомым Пекареву-младшему выражением внутренней сосредоточенности, когда возражать дальше бесполезно.
   Анатолий Емельянович собрался, надел отутюженный парадный костюм, повязал галстук и, хотя его со слезами отговаривала и Аглая Михеевна, отправился на прием в гор-управу, к бургомистру, который откуда-то и сразу же появился и уже издавал распоряжения, приказы, занимался какой-то деятельностью в городе. Старший Пекарев по роду своей профессии привык везде и всегда получать поддержку и помощь; он работал с людьми, живущими где-то по другую сторону реального, и это наложило на его мышление свой определенный, закономерный отпечаток; для него не было ничего серьезнее своей работы, и он шел к бургомистру с твердой убежденностью в своей правоте и необходимости, нужности этого шага.
   Он шел по улицам родного города; здесь он родился, вырос, закончил гимназию и научился приносить пользу другим, и поэтому он не боялся немецких солдат, то и дело попадавшихся ему навстречу; они поглядывали на него с удивлением и насмешкой, но Анатолий Емельянович не обращал на это внимания. Если ему загораживали путь, он осторожно и уверенно обходил живое препятствие стороной, и эта уверенность помогла ему благополучно добраться до управы, адрес которой он узнал заранее. Постовой, взглянув в его документы, пропустил; Анатолий Емельянович не раз бывал в этом здании, и по делам у председателя облисполкома, и на различных совещаниях и заседаниях; ничем не выказывая настороженности, он попытался на секунду представить себе, что ничего в жизни не изменилось и нет никакой войны, никакого бургомистра, а пришел он на прием к Валентину Игнатьевичу Сидорову добиваться обещанного расширения больницы, окончательного утверждения сметы на строительство нового корпуса; он прошел прямо в бывший кабинет председателя облисполкома. В приемной ему навстречу поднялся молодой детина в добрую сажень ростом и потребовал документы; Пекарев-старший в бесстрашии знания взглянул ему в лицо, подал паспорт и удостоверение и коротко изложил, по какому делу ему необходимо видеть бургомистра.
   – Господина бургомистра, товарищи-граждане кончились, – быстро поправил его детина и, прищурившись в усмешке, на минуту задумался; Анатолий Емельянович терпеливо ждал, посверкивая стеклами очков. – Ну хорошо, господин Пекарев, – подчеркнуто вежливо и отчужденно сказал наконец детина. – Я спрошу господина бургомистра.
   Как-то став меньше, он открыл дверь, исчез за ней, затем опять показался и молча пригласил войти. Анатолий Емельянович кашлянул, притронулся, проверяя, на месте ли узел галстука, и вошел в хорошо знакомый кабинет, где даже мебель осталась на прежних местах, и только напротив широкого окна висел большой портрет Гитлера, а рядом с ним – полотнище со свастикой; еще Анатолий Емельянович машинально отметил исчезновение бюста Ленина, очень талантливого исполнения; бюст всегда стоял в правом дальнем углу. За широким удобным столом сидел небольшой человек с острой головой и необычно бледным лицом; Анатолий Емельянович увидел в этом лице нетерпение и поклонился ему, именно не человеку, а ставшему сразу неприятным лицу, повторяя про себя, что нужно говорить «господин», и обрадовался, когда это у него получилось.
   – Господин бургомистр, – начал он не спеша, – полагаю, вы уже знаете, кто я и по какому делу. Дело очень неотложное и важное, у меня сейчас сто семьдесят семь человек больных, вот смета… это все нужно хотя бы в таких количествах. – Анатолий Емельянович достал помятые бумаги из бокового кармана и, шагнув к столу, положил их перед бургомистром; тот продолжал сидеть, не шевелясь, пристально рассматривая Анатолия Емельяновича прозрачными, слегка асимметричными глазами, словно пытаясь понять, что это такое появилось перед ним, откуда и зачем.
   – Вы, кажется, из старой интеллигентной семьи, господин Пекарев? – подал голос бургомистр, нервно выбрасывая на стол руки и барабаня по стеклу худыми, длинными пальцами; и это тотчас отметил Пекарев с профессиональным интересом, и в дальнейшем на протяжении всего разговора нервные пальцы бургомистра оказывали на Пекарева-старшего успокаивающее действие.
   – Да, это так, – сказал Анатолий Емельянович, – но позвольте, господин бургомистр, какое это имеет значение? Я родился и вырос здесь, в Холмске, и не в силах пересмотреть сие обстоятельство. Да и зачем, господин бургомистр?
   Бургомистр отрывисто и резко засмеялся и так же неожиданно умолк, глядя на посетителя в упор, перемена эта была разительной и мгновенной; несомненно, у него есть идея, подумал Анатолий Емельянович, и если бы в нем покопаться, можно бы добраться до зачатков какой-нибудь паранойи.
   – Так какое у вас ко мне дело, господин Пекарев? – спросил бургомистр, с остротой нервного человека болезненно улавливая интерес Пекарева именно к себе и недовольный этим. – Ах, да, да, я все понял, милосердие – рычаг нравственной основы просвещенного человечества. Но гуманизм столько раз ставил человечество на край гибели… А как же быть с богом? Но… оставьте свою смету, я распоряжусь. Возможно будет сделано, вот только как все-таки с богом?
   Анатолий Емельянович давно уже молча поклонился, положил ведомости на стол и собирался идти; его остановил вопрос бургомистра, в общем-то неожиданный.
   – Видите ли, господин бургомистр, – ответил он наконец, – я материалист. Какой может быть бог, если на земле такой непорядок? Не станете же вы возводить в догму запланированное уничтожение людей. И ради чего?
   – Дорогой господин Пекарев, в революцию, в гражданскую войну тоже немало уничтожали. Тогда вы, пожалуй, не осуждали? И позвольте полюбопытствовать: каких людей?
   – Неразумное, антигуманное я осуждал всегда, – Анатолий Емельянович чувствовал себя стеснительно и неловко, не понимая, чего, собственно, добивается от него бургомистр. – К сожалению, вы переоцениваете мои возможности, не в моих силах и не в силах одного человека чему-нибудь помешать.
   – Все-таки у вас, у коммунистов, чувство солидарности развито гораздо крепче, чем у других племен. Следовательно, и связь ваша с богом должна быть сильнее. Вы же считаете своего бога самым главным.
   – Господин бургомистр, – Анатолий Емельянович слегка пожал плечами, – я убежденный материалист, данное качество нерасторжимо с профессией врача. Мне приходилось рыться не только в желудке или сердце человека, но и в его голове. Не могу лгать, не привык, и сказать, где там может поместиться душа, весьма затрудняюсь. Поверьте, так и не обнаружил в своей очень длительной практике подходящего места для нее, господин бургомистр. В партии же не состою и не состоял.
   – Душа бесплотна, зачем ей место, господин Пекарев?
   – Не знаю, просто я убежден, все на свете имеет свои размеры и свое определенное место и назначение, следовательно, и душа должна занимать определенное, отведенное ей пространство.
   – Мысль забыли, доктор, музыку, – быстро перебил бургомистр, разговор теперь доставлял ему удовольствие, и Анатолий Емельянович тоже отметил это про себя. – Как видите, не все материально в мире. К счастью, к счастью, повторяю я, некоторые категории бытия даже вашим Марксом и Лениным точно не узаконены.
   – Полагаю так, – Анатолий Емельянович примиряюще посмотрел себе в ноги, – для верующего в бога и в душу пусть будет и душа и бог. Вера так же, как и мысль, бесплатна, но и то, и другое не может возникнуть без материи и в свою очередь может разрушать и создавать материальные категории. Надеюсь, этого вы не станете оспаривать?
   – Рад вашему согласию со мной, господин Пекарев. – Бургомистр энергично вышел из-за стола, пожал руку Анатолию Емельяновичу: он оказался на голову ниже. – До свидания, господин Пекарев, до свидания. Сделаю все возможное, я всегда любил врачей, это святые люди. В детстве один из них спас мне жизнь. До свидания, господин Пекарев. Да, а как, на ваш взгляд, господа немцы? Впрочем, еще рано судить, не так ли? Вы именно это хотели сказать, господин Пекарев? Я так и думал, господин Пекарев, что вы воздержитесь от оценок. Имею честь.
   Анатолий Емельянович видел перед собой блестящие, по-мушиному зеркально-отсутствующие глаза бургомистра и понял, что ничего тот не сделает для его больных; Анатолий Емельянович с сожалением подумал о потерянном времени. Пока он решал, что ему делать дальше, бургомистр обошел его стороной и боком, словно боясь нечаянно прикоснуться, теснил его к двери, сохраняя на лице все то же вежливо-отсутствующее выражение.
   У самой двери бургомистр еще раз энергично потряс руку Анатолия Емельяновича, и тот с трудом скрыл отвращение.
   – Зря вы любите всяческие тайны, доктор, – сказал бургомистр. – Эта материя не для реалистов. Я бывший философ и давно понял одну истину, господин Пекарев: человек не достоин благородного ореола, которым привык себя окружать, бросьте прятаться за фиговый листок. Не надо слов, идите работайте, вас не тронут. Я постараюсь что-нибудь для вас сделать. До свидания, господин Пекарев.
   Анатолий Емельянович шел обратно по улицам Холмска, глядя прямо перед собой: тротуар, дома, саму улицу застилала сухая дымка. Он мог бы огорчиться, но он слишком устал от происходящего, от человеческой слабости, и сейчас ему не хотелось жить, этого раньше с ним не бывало. Он шел к своей больнице, которая была создана им; это было его единственное и дорогое детище; нечего скрывать, здесь он думал прославиться, нащупать и разработать новую методику лечения больных с астеноневротической реакцией, его всегда интересовали в первую очередь переходные формы до наступления органики, он одно время тщательно собирал и суммировал данные исторического характера о кликушах в Холмской и соседней с ней губерниях, обследовал самые отдаленные, глухие поселения, отыскивая причины и корни, терявшиеся во тьме времен, где-то в первооснове человека. К счастью, он вовремя понял, что слава ничто по сравнению с человеческим страданием; сейчас какой-то нереальный, словно выдуманный мир тек перед ним; привычный город, испуганные люди, нырявшие в подворотни, уверенно хохочущие молодые немцы в зеленых мундирах; жизнь перевернулась и бесстыдно выставила самые потаенные свои грани: страх, похоть, насилие; и сила обернулась своей изнанкой – отсутствием каких бы то ни было нравственных устоев. Из школ выбрасывались парты, доски, приборы прямо из окон на тротуары, у библиотек улицы были густо усыпаны растерзанными книгами, в одном месте Анатолий Емельянович наступил на томик стихов Пушкина, поднял его, бережно обтерев от пыли. Пожалуй, впервые его облил, именно облил мерзкий расслабляющий ужас, почти физическая боль прошла у него по телу; не надо излишних эмоций, приказал он себе, осторожно обходя книги и стараясь как-нибудь не наступить на них случайно; ведь это варварство не может продолжаться долго. Стараясь больше не видеть ни немцев, ни книг под ногами, он шел знакомой дорогой, он знал, что ему сейчас необходимо смотреть лишь в себя, иначе мог рухнуть мир вообще; только ценности, хранящиеся в нем самом, могли спасти его, но смотреть в самого себя и не замечать ничего вокруг было непросто.
   Вернувшись в «Ласточкино гнездо», пройдя по коридору мимо множества дверей, отделявших собой ту жизнь, которую вряд ли можно было назвать жизнью, он остановился у своего кабинета. Он никого не замечал, и ему никто не был нужен сейчас, потом он опять начнет думать о хлебе и супе, о белье и медикаментах, а сейчас ему нужно побыть одному; лицо старика в женской кацавейке, мелькнувшее в одном из дворов, неотступно стояло перед ним; он вошел в привычный, обжитой за много лет кабинет и запер дверь.
* * *
   В день девятого сентября тысяча девятьсот сорок первого года Анатолий Емельянович, как и всегда, ровно в десять часов утра по незыблемому распорядку начал врачебный обход. За ним тянулась свита: единственная оставшаяся из семи женщина-ординатор, медсестра и двое санитарок и, разумеется, баба Кланя – неизменный ординарец Анатолия Емельяновича на протяжении девятнадцати лет совместной работы, крепкая жилистая старуха, завхоз и душа всего сложного больничного хозяйства.
   Внешне это был обычный для Анатолия Емельяновича обход; в каждой палате он внимательно осматривал больных, выслушивал их жалобы и короткий доклад сестры. Анатолий Емельянович приучал персонал к честности и лаконичности. Никто не знал, каких усилий стоило Анатолию Емельяновичу сегодня собраться и быть, как всегда, ровно к девяти в клинике. Сегодня ночью к нему приходили домой и предлагали скрыться; ему точно сказали, что на днях особые команды будут собирать всех лиц еврейского происхождения, коммунистов и интеллигенцию в специальные лагеря; он отказался наотрез, тем более что брату было необходимо еще дня три-четыре побыть в больничных условиях. И когда от него ушли, он, погасив лампу, долго сидел в кресле, откинув маскировочную штору и глядя в узкий просвет окна, остро блестевший звездами. Он был одинок, и семьи у него не было, и он, готовый ко всему, ничего не хотел бояться. Во время ночного разговора он опять почувствовал невозможность оставить почти две сотни больных людей на произвол судьбы, без помощи и сострадания.
   Анатолий Емельянович шел коридорами и переходами, и постепенно ему стало казаться, что из всего огромного мира только в этом доме идет нормальная, настоящая жизнь, а все вокруг ирреально, и от этой мысли он сразу вдруг успокоился; сопровождающие заметили у него на лице легкую улыбку, переглянулись, стараясь понять ее значение; и эта улыбка уже не сходила с его лица; именно здесь, здесь, думал он, все эти несчастные живут нормально, как им должно жить, и он, общаясь с ними, счастливец, он знает, что на земле все-таки остался хоть кусочек нормальной жизни, созданный только его трудами, его плотью и кровью; он отдал этому дому жизнь, и не напрасно, оказывается. Как нельзя кстати сейчас этот его тихий остров среди мерзости и убийств, среди грабежа и смрада, час пробил, и безумие превратилось в свою противоположность, и наоборот, наоборот!
   И может быть, именно поэтому он сегодня особенно тщательно побрился, пригладил щеткой остатки своих жестких седых волос, повязал любимый синий галстук, и когда его прямая сухощавая фигура появилась в длинных коридорах, словно кто сбрызнул живительной влагой приостановившийся механизм больницы, и каждый из окружения Анатолия Емельяновича, глядя на него, старался вести себя так же спокойно и не замечать хаоса, царившего за воротами, и делать то же, что делал он, то есть выполнять свой долг.
   Обычно, подходя к очередной палате, Анатолий Емельянович помнил каждого больного, но внутренне сосредоточивался на одном-двух, самых тяжелых. В пятой палате таким был Возницкий, Анатолий Емельяиович и сегодня начал обход с него; по своему правилу Анатолий Емельянович сел не на стул, а прямо на кровать больного.
   – Ну-с, Степан Михайлович, здравствуй, голубчик. Как мы себя сегодня чувствуем?
   Поняв, что вопрос полностью не дошел до сознания Возницкого (тот все так же приветливо и ровно, не изменяя выражения лица, смотрел врачу в переносицу), Анатолий Емельянович, посчитав пульс, ласково похлопал Возницкого по руке своей теплой сухой ладонью.
   – Ну, так что же, Степан Михайлович, голубчик, утро сейчас или вечер, как вы думаете?
   Больной молчал и все так же ровно, без всякого выражения улыбался.
   – Ну вот, вас сейчас баба Кланя умыла, вот пощупайте – полотенце влажное, я начал обход, что сейчас, утро или вечер, а, Степан Михайлович?
   Сестра доложила накануне, что Возницкий проснулся сегодня «мокрый». М-да, вот и появилась «неопрятность» в постели, сказать бабе Клане, чтобы остригла Возницкому ногти, баба Кланя не забудет. М-да, этапный эпикриз Возницкого уже сложился, а надежда все еще не оставляет.
   Отдав нужные распоряжения по Возницкому и внимательно осматривая остальных больных из пятой, тянувшихся к нему со всех коек, Анатолий Емельянович внутренне был уже не с ними; он все так же ласково задавал вопросы, внимательно выслушивал ответы, делал назначения, но мысленно он уже отключался, думал о Дорофееве из следующей, шестой, палаты, собираясь с силами для разговора с ним. В особо тяжелых случаях, оставаясь с больным один на один, он должен был именно в эти минуты верить в возможность его исцеления, только тогда и можно было помочь; только верить чаще всего было нелегко, вот и приходилось собирать все свои мобилизационные возможности, как сейчас с Дорофеевым.
   Большие часы в вестибюле больницы пробили одиннадцать раз; Анатолий Емельянович машинально достал свои золотые карманные, луковицей, с большими римскими цифрами, щелкнул крышкой и сверился, да, было ровно одиннадцать; именно в это время десять крытых машин остановились у «Ласточкина гнезда», высыпали солдаты, вытянулись в шеренгу, потом двое из них, с привычным азартом поколотив каблуками сапог в ворота и никого не дождавшись, перемахнули через забор, повозились с запором, и скоро тяжелые, с железными зубьями наверху створки ворот распахнулись. Солдаты побежали двумя длинными рядами во двор, затем машины въехали на территорию больницы; солдаты с любопытством оглядывались и пересмеивались не без смущения, говорили всякие сальности о шизофреничках и параноичках, с которыми хорошо было бы вступить в половое состязание; молодые, они о смерти почти не думали: ведь смерть каждый раз вырывала из рядов кого-то «другого», и жизнь не останавливалась, и чернели разрушенные города народа-раба, обреченного на полное исчезновение. Возможность безнаказанно убивать и унижать тоже дразнила и туманила жадные от молодости сердца гитлеровских солдат, это ведь было одно из самых древних и самых порочных наслаждений; о последствиях не думали и не могли думать солдаты, для этого им еще предстояло много пережить и еще больше понять.
   Приготовив автоматы, солдаты ждали, а тонкий высокий офицер с бледным лицом и спокойными глазами, в которых таилось простое любопытство, в сопровождении охраны из шести человек вошел внутрь здания; перед началом операции ему формально требовалось сказать несколько слов больничному начальству, чтобы сохранить хоть видимость приличия. Санитары, дежурившие у двери, давно заметили немцев, и один из них сбегал и испуганно крикнул об этом главному врачу; прервав обход, Анатолий Емельянович поспешил в вестибюль, здесь они встретились, группа солдат с молодым офицером впереди и Анатолий Емельянович с двумя врачами и санитарами, и это было после того, как большие часы пробили одиннадцать; еще дрожал ноюще, откуда-то изнутри души затухающий звон последнего удара, и Анатолий Емельянович прикованно прислушивался к нему.
   Обер-лейтенант Людвиг Шницлер мгновенно остановил свой выбор на Анатолии Емельяновиче, бывшем чуть впереди группы в белых халатах, выражение его крупного лица было значительным и определяло в нем главного в больнице; обер-лейтенанту говорили об этом человеке как о хорошем и нужном специалисте, и он, вспомнив, с доброжелательным любопытством задержался на лице врача и встретился со старым – проницательным, все понимающим взглядом. Освобождаясь от неожиданной и неприятной власти этого взгляда, обер-лейтенант заговорил громче, чем привык, и от этого солдаты насторожились еще больше, и уже какая-то преграда разделила две группы, и это опять почувствовали и Шницлер и Анатолий Емельянович; обер-лейтенант. презирая себя за минутную слабость, которую он никак не мог забыть и которую он уже не мог простить, по-русски, довольно понятно, сообщил решение германских военных властей о перемещении больных в другое место.
   – Господа! – сказал он по-военному четко, любуясь своим красивым, звучным голосом и подчеркивая безукоризненную выправку. – Вам оказывается большая честь: все здесь чистить для военный госпиталь для доблестный солдат армии фюрера. А русских больных мне приказано эвакуировать другой место. – Голос обер-лейтенанта Шницлера построжал, и слово «эвакуировать», произнесенное им с внутренней усмешкой, заставило людей в белом сдвинуться теснее; по всему помещению уже потек, распространяясь, страх, заметно тише и глуше становилось на всех трех этажах огромного здания.
   – Позвольте, господин лейтенант, прошу вас, позвольте, – шагнул вперед Анатолий Емельянович, судорожным рывком протягивая руку и шевеля от напряжения пальцами, стараясь тем самым смягчить обстановку, но Шницлер руки не заметил и лишь брезгливо передернул уголком безвольного рта. – Позвольте вас спросить, лейтенант, – опять повторил Анатолий Емельянович, изо всех сил стараясь придерживаться рассудительного тона, – в какое место направляются больные? Невероятно… невероятно… Знают ли власти, что больные нуждаются в обслуживании специально подготовленного персонала?
   – Не мой и не ваш забота, – возразил обер-лейтенант Людвиг Шницлер, постукивая крепкой подошвой сапога об истертый камень и высоко подняв светлые брови; в его голосе прозвучала досада от глупого непонимания Анатолием Емельяновичем происходящего. – Нам удобно сделать в здании госпиталь, зеленые деревья, цветы, птиц играет, далеко от город. Удивительно, господин доктор, жалеть отбросы общества. Мы привык здрав судить такой драгоценность.
   – Позвольте, позвольте, лейтенант, – быстро сказал Анатолий Емельянович, чувствуя подхватывающий, уже знакомый ему мутный поток (такое же чувство он испытал, возвращаясь от бургомистра и натолкнувшись на выброшенные прямо в дорожную грязь книги: та же пустота в груди и то же легкое подташнивание); он старался перебороть себя, и лицо у него болезненно и неровно раскраснелось, толстые губы вздрагивали. – Вы только подумайте, вникните… Тысячелетия… нормы человеческой морали, господин офицер… – Анатолий Емельянович отчаянно цеплялся за то реальное, что ему удалось различить в образе этого молодого человека, и этим реальным было что-то происходящее глубоко в сознании Людвига Шницлера; Анатолий Емельянович заметил борьбу в нем и понял, что ему неприятно делать сейчас то, что он делает. И Анатолий Емельянович изо всех сил старался удержать эту единственную ниточку, но она оказалась слишком слабой, он даже не заметил, когда она оборвалась, исчезла, он лишь почувствовал, что она растворилась, и его сразу же подхватил все тот же огромный, неостановимый поток и понес; стремительно и косо удалялись куда-то светлые глаза обеp-лейтенанта.