Страница:
– Почему это?
– Я все время только и слышу: – «вы» да «вы». Говорят, это английский обычай.
– Я не следую чужим обычаям – ни английским, ни каким бы то ни было другим.
– А ко мне – все время на «вы»…
– Я здесь со всеми на «вы», – неохотно объясняю я.
– Только здесь? Я вас мало знаю, но, кажется, вы со всеми на «вы».
– Может быть.
На этом разговор кончается, и мы продолжаем обращаться друг к другу на «вы».
Словом, я постоянно ставлю преграды, которые Лиза постоянно пытается переступить. К счастью, она не нахальна, во всяком случае, не слишком: легко идет на сближение и так же легко уходит в сторону. И все-таки, поскольку вечерами она сидит дома, что обычно делаю и я, и поскольку мне неудобно сказать ей: «Иди-ка ты в свой чулан», у нее после ужина остается достаточно времени для того, чтобы вновь и вновь подвергнуть испытанию мою необщительность.
Она совсем ненадолго садится в кресло – в то самое кресло Жоржа, которое я было выбросил в коридор и которое, старательно вычищенное, снова появилось у меня в комнате, так как шаткие стулья, очевидно, не внушают ей доверия.
– Вы под каким знаком родились?
– Не знаю. Жена говорила, что под знаком Козерога.
– А когда вы родились?
– Под Новый год. Небольшой новогодний подарочек для моей семьи. Нашей семье везло на новогодние подарки.
– Что вы имеете в виду? – любопытствует Лиза.
– Ничего. Это я так, между прочим.
– Вы скрытный, – констатирует она. – Под таким вы знаком родились. – И чтобы прояснить все до конца, спрашивает: – В котором часу вы родились?
– Вот этого-то я не запомнил. Я так торопился появиться на свет, что не догадался взглянуть на часы.
– Все мы такие, – вздыхает моя квартирантка. – Торопимся, будто в этом мире нас ждут не дождутся.
Помолчав, она возвращается к прежней теме:
– Но ваша мама, наверное, запомнила. Боль не забывается…
– Вы ее испытывали? – решаюсь я задать бестактный вопрос.
– Может, и испытывала. Так что же говорит ваша мама?
– Мы эту проблему не обсуждали.
Однако она все не может угомониться!
– У вас не очень-то хороший знак…
– Я давно это понял.
– Нельзя сказать, что вам не хватает глубины… но вы слишком болезненно самолюбивы и склонны все идеализировать.
– Пока что вы допустили только три ошибки.
– Вы не слишком самостоятельны, но достаточно самоуверенны, – невозмутимо продолжает она.
– Теперь уже пять.
– Ведете замкнутый образ жизни. Работоспособны…
– Я – лентяи.
– Как, вы отрицаете, что замкнуты?…
Я не считаю нужным отвечать.
– Может, вы не ленивы, но у вас отсутствует самолюбие, – развивает она свои догадки.
– Только что вы говорили, будто я болезненно самолюбив!
– Ну и что? Каждый знак включает по меньшей мере двенадцать разновидностей. Погодите, я вам объясню…
– Оставьте! – машу я рукой. – Давайте лучше сыграем в шахматы.
Она еще и в шахматы играет. Играет, правда, весьма посредственно, однако и так сойдет – по крайней мере во время игры не пристает ко мне со своими вопросами. Придется объяснить ей, что игра в вопросы – моя профессия, а не ее, тем более если вопросы провокационные.
Я мог бы задать ей парочку таких вопросов, от которых у нее на всю жизнь пропала бы охота к этой игре, но ее прошлое меня нисколько не интересует, настоящее я знаю, и единственное, что меня немного волнует, это ее будущее – главным образом в том смысле, когда же она наконец избавит меня от своего присутствия.
Дело не в том, что она мне слишком уж надоедает. Женщина обычно слишком надоедает после того, как пустишь ее к себе в постель. Иногда мне бывает приятно подумать, что дома кто-то ждет меня к ужину. Но только иногда, в периоды особенно сильных нервных перегрузок. В остальное же время я предпочитаю оставаться в обществе госпожи Скуки – по крайней мере эта бесплотная дама не задает вопросов; что же касается плоти, дело обстоит просто: у меня ведь есть телефон Бебы.
– Мне кажется, у вас были какие-то сильные переживания… – говорит Лиза однажды вечером.
Она сидит в кресле, дымя сигаретой, положив ногу на ногу, и внимательно следит за тем, как лениво я передвигаю шахматные фигуры.
Лизе свойственна эта привычка – закидывать ногу на ногу; можно подумать, что она не без удовольствия демонстрирует свои бедра и делает это якобы непроизвольно, а если и с умыслом, то вовсе не претендуя на особый успех. Это всего лишь невинная бесцеремонность или хорошо разыгранная непосредственность – со свойственным мне скептицизмом я готов спорить, что более вероятно второе, если вообще стоит спорить о вещах, которые меня мало занимают.
– Вы о чем? – бормочу я.
– Ну, о переживаниях.
– А у кого их нет?
– Я хочу сказать, какие-то тяжелые переживания.
– Сказал же: развелся я.
– В наше время это не тяжелое переживание.
– Вы арогантны, – бросаю я небрежно.
– Говорите по-болгарски, если хотите, чтобы я вас поняла.
Она меня отлично понимает, но в данный момент это ей невыгодно, а кроме всего прочего, она любит кокетничать своей простотой, не всегда видя разницу между простотой и глупостью.
– Вы нахальны, – перевожу я. – Без конца выспрашиваете меня, вместо того чтобы говорить о себе.
– О себе неинтересно. Я слишком хорошо себя знаю, – довольно убедительно отвечает она.
С такой логикой нельзя не считаться. Она между тем продолжает:
– И потом, я вам неинтересна. Это было заметно сразу, с первого же вечера… Господи, вы меня тогда просто убили!… Собралась раскрыть перед ним душу, а он: мне это ни к чему.
– Вы собрались лгать.
– Ну, это уж слишком! У вас нет абсолютно никаких оснований подозревать меня в подобных вещах.
Аккуратно расставив все фигуры до последней пешки, я небрежным движением смахиваю их с доски. После этого поднимаю взгляд на свою собеседницу.
– Вы это всерьез – что готовы первому встречному рассказать всю жизнь от начала и до конца?
– Вот еще. Можно и не от начала до конца, но говорить правду.
– Потому-то я и сказал: мне это ни к чему. Кому нужна половина правды?
Она, очевидно, возвращается к мысли, что до ее прошлого мне нет никакого дела, но я вдруг спрашиваю:
– Впрочем, почему вы сбежали от матери?
– Да это уже не первый случай, – непринужденно отвечает Лиза. – Если бы вы знали, сколько раз я убегала…
– Похоже, вы не любите свою мать?
– А за что ее любить? За то, что она отреклась от моего отца?
– А теперь отец от вас отрекается.
Эту фразу я обронил невольно, но, к счастью, Лиза не понимает, что именно я хочу сказать.
– Почему отрекается? Верно, встретил он меня не с распростертыми объятиями, но его можно понять. Ему нужно время, чтобы привыкнуть. А вот мать уж никак понять невозможно.
– А если ее заставили?
– Заставили, а то как же… И не кто-нибудь, а Костов.
– Кто это?
– Любовник. Подозреваю, что она с ним связалась еще до того, как отца посадили. Она вышла за отца исключительно по расчету. Привыкла до Девятого жить в свое удовольствие. Только тому, кто жил в свое удовольствие до Девятого, стало несладко после Девятого, и вот, чтобы поправить свои дела, она и приметила жертву среди новой знати.
– Вы слишком строго ее судите, – замечаю я. – Брак по расчету – явление обычное. Даже пьесы пишутся на эту тему.
– А то, что она от него отреклась, как только его арестовали? И не просто отреклась, а оплевала. Вместо того чтобы озлобиться на собственную судьбу, озлобилась на мужа. Дескать, видали, какой подлец, представился мне большим человеком, а сам, не успев жениться, извольте радоваться, в тюрьму угодил. До такой степени озлобилась на человека, что объявила его покойником. Всю жизнь врала мне, что он мертв.
– Для нее он умер…
– А для меня умерла она. И давно. Мещанка, какой свет не видал, эгоистка.
– Неужто она вас не любит?
– Почему же, любит. Как может любить эгоистка. Нужна мне ее любовь, если я зачата без любви и рождена без любви! Она носила меня в утробе и ненавидела моего отца. Меня рожала, проклиная отца.
– А вы скучали по нему? Даже не имея представления, какой он?
– Неужели нет! – Лиза бросает на меня вызывающий взгляд. – Я полюбила отца, потому что не любила мать. Он был ее противоположностью…
– Естественно. Если иметь в виду пол…
– Если иметь в виду все. Он был идеалист…
– Может, он и сейчас такой. Но это ровным счетом ничего не означает. Мой отец тоже был идеалист – ну и что из этого? Живой человек никогда не бывает идеальным. Особенно если вы живете при нем. Ваше счастье, что вы не жили с вашим отцом.
– Эту трагедию вы называете счастьем?
– Уж прямо – «трагедия». Такое бывает даже в самых благополучных семьях.
– Больше ничего не стану вам рассказывать, – насупилась Лиза, словно капризный ребенок. – Вы смеетесь надо мной.
Сегодня воскресенье, и, когда внизу раздаются два звонка, меня это озадачивает. Инкассатор в этот день не приходит, а кроме инкассатора, никто другой ко мне не придет.
Лиза, которая в этот момент ставит завтрак на новый столик, глядит на меня с недоумением.
– Кто бы это мог быть?
Хотя ее проживание здесь давно узаконено, мысль о том, что могут внезапно прийти и проверить документы, все еще беспокоит ее.
Спустившись в Темное царство, я открываю дверь и вижу у входа воспитательницу интерната с двумя детьми. Их возгласы «Дядя! Дядя!» заглушаются словами воспитательницы:
– Извините, что я их привела, но у них только и разговоров что о вас…
– Хорошо сделали, – успокаиваю я ее, беря детей за руки.
– К другим приходят родители, близкие, уводят их с собой, а об этих никто и не вспомнит, – продолжает воспитательница.
Я останавливаю ее излияния, чтобы уточнить, когда она придет за детьми. Наконец она уходит, и я веду малышей в свои покои.
– О! Чьи это детки? – восклицает Лиза при появлении гостей.
– Мои.
– Мы дядины, – подтверждает мальчонка.
– Ну скажите же, чьи они? – пристает ко мне Лиза.
– Ничьи.
– Иди-ка, я на тебя погляжу. Какой бутуз! – говорит она, привлекая к себе малыша. – Как тебя зовут?
– Меня зовут Гошко… Но я – Георгий.
– Придет время, станешь и Георгием, – уверяет его Лиза. – А пока будь Гошко.
– Только бы не стал каким-нибудь Жоржем, – бормочу я, усаживая за стол его сестренку.
– А тебя как зовут? – спрашивает у нее Лиза.
– Румяна.
– Очень красивое имя.
Имя, может, и красивое, но девочка все еще бледная, вялая. Веснушчатое лицо и серьезные, недетские глаза – наверное, такой она и останется, внутренний надлом не проходит бесследно. А вот братик ее, похоже, окрепнет, хотя и у него в душе навсегда сохранится смутный страх, от которого его сновидения будут полны тревоги.
После завтрака я иду с детьми на улицу, чтобы Лиза могла спокойно приготовить обед. День выдался солнечный, довольно прохладный – обычный октябрьский день, листва в сквере уже становится желто-зеленой, а то и вовсе ржавой, ночью прошел дождь, и в аллеях стоит запах листьев, осенний, кладбищенский запах.
В сквере тихо и почти безлюдно, лишь кое-где отдыхают пожилые люди, матери толкают перед собой коляски, а поблизости от нас сидят на разных скамейках два наших пенсионера, погруженные в чтение воскресных газет. Проходя мимо, я киваю Димову, так как Несторов не поднимает головы. Мы прогуливаемся вдоль аллеек, но это занятие скоро надоедает, и я в приливе изобретательности отсылаю детей к палатке у входа в сквер, чтобы они купили себе конфет. Взглянув на часы, я замечаю, что время почему-то течет очень медленно, и плетусь в обратном направлении.
Димов исчез, это меня расстраивает – я мог бы предложить на его рассмотрение парочку наболевших вопросов, ведь до обеда еще далеко. Но у Рыцаря свое расписание, и я издали вижу, как его высокая тощая фигура в темном широком пальто пересекает бульвар и направляется к клубу ветеранов революции, где можно выпить кофе, пухнущий бакалейной лавкой, и сыграть в шахматы.
Тогда я нерешительно подсаживаюсь к Несторову. Он по-прежнему поглощен газетой и на мое приветствие бормочет нечто нечленораздельное. Дети все еще возле палатки – отсюда они мне кажутся такими маленькими и жалкими в своих серых пальтишках.
– Чьи эти дети? – спрашивает Борец после продолжительного молчания.
Он, вероятно, наделен способностью видеть ухом, так как не отрывает глаз от газеты.
– Не мои, – отвечаю уклончиво.
– Елизаветины?
– Нет.
Чтобы он больше не приставал с вопросами, я в нескольких словах рассказываю ему, в чем дело. Несторов сидит все в том же положении, уставившись глазами в газету, затем откладывает ее в сторону и сердито бубнит:
– Это опять-таки безответственность!
– Что поделаешь? Серые люди, – говорю я небрежным тоном.
– А ученые чем лучше? – рычит Борец. – Всю жизнь не видел дочери, и вот она рядом, а ему на нее чихать!…
– Человек был репрессирован…
– Оставьте, я не люблю сплетен! – прерывает Несторов. – И не впутывайтесь в историю, которая вам не знакома.
Я молча разглядываю огромные деревья, заслоняющие улицу. Великолепная ширма, скрывающая городской быт. Зато со стороны бульвара деревца какие-то хилые, и сквозь них просматривается ряд одинаковых зданий со всей их однотипной неприветливостью.
– Разболтанность! – слышится рядом ворчание Борца. Однако это слово, вероятно, кажется ему недостаточно сильным, и он продолжает: – Безответственность!…
– На кого вы так сердитесь? – любопытствую я.
– Сердись, не сердись – это дела не меняет. Факты остаются фактами.
– Потому что если уж сердиться, то сердиться самим на себя, – говорю я. – Ведь мы же сами довели до такого положения…
– Кто «мы»? Я или вы? – уточняет Несторов.
Набычившись, он смотрит на меня прищуренными глазами, полными презрения. Мне начинает казаться, что сейчас он меня ударит.
– Боюсь, что скорее вы, – отвечаю я. Пусть хоть не даром бьет. И так как он продолжает сверлить меня взглядом, добавляю: – Я мелкая сошка – пишу по мелочам. А вы, насколько мне известно, занимались делами покрупней.
– Когда я занимался, я за все отвечал, – рычит Борец. – Потом пришли другие…
– И вас вышвырнули.
Фраза пришлась ему не по вкусу.
– Я стал неудобен.
– Вас уволили, – предлагаю я более приличную формулу.
– С какой стати меня увольнять? – Мой собеседник снова глядит на меня неприязненно. – За то, что я исправно выполнял указания? Я получил другой пост.
– Такой же высокий.
– Не высокий и не низкий. Назначили директором одного предприятия. И вот там я воочию увидел, что такое разболтанность. Но я человек военный, разболтанность не терплю. Как начал всех шерстить – и посыпались заявления об уходе.
Он замолкает и принимается расстегивать свое зеленоватое летнее пальто – видно, его в жар бросило от этих разговоров. Но со стороны кажется, что человек захотел проверить, на месте ли его живот. Живот на месте. Несторов машинально подтягивает широкий ремень и продолжает, все так же глядя вниз, как бы беседуя с собственным животом:
– Так что я никому спуску не давал.
– И дело пошло на лад…
– Я бы навел там порядок, если бы не начали вмешиваться: так, мол, нельзя, это же рабочие… Если рабочие, так пускай работают! Было бы у нас хотя бы процентов пять безработных, каждый бы небось дрожал за свое место…
– Значит, и там вы оказались неудобным?
– Удобный, неудобный – отправили меня на пенсию. – Он снова подтягивает ремень и заканчивает сердито. – Распустились мы, вконец распоясались… Забыли, кто мы и кто нас окружает.
– Сейчас мирное время. Нельзя же, чтобы везде и всегда было как в казарме.
– Мирное время, говорите? – хмыкает Борец. – Где оно, это мирное время?
– Все-таки разрядка…
– Разрядка? – Несторов двумя пальцами поднимает газету, словно какую-то не очень чистую тряпку. – Вот эти газеты – вы их пишете? Тогда о какой разрядке вы говорите? Люди воюют в разных концах света, а вы все толкуете о разрядке…
– Важно избежать мировой. Уцелеть.
– Для вас, может, и важно, – пренебрежительно цедит Несторов.
– Для всех важно.
– Ты, парень, говори от своего имени, не от моего! – грубо обрывает он меня, внезапно переходя на «ты». – Если бы это и для меня было так уж важно, я в свое время полеживал бы себе на лавке, вместо того чтобы скитаться по горам и соваться под пули.
И как бы давая понять, что разговор окончен, Борец резким движением закутывается в пальто. Но так как до обеда еще есть время, я позволяю себе еще одну реплику:
– Речь ведь не о вас и не обо мне – обо всем человечестве. Человечество-то должно уцелеть?
Он молчит минуту-другую, словно размышляя, стоит отвечать такому дураку или нет. Потом изрекает:
– Задача, парень, состоит не в том, чтобы уцелеть. Задача заключается в том, чтобы победить.
– Так как же можно победить, если мы не уцелеем?
– Вот именно, – кивает Несторов, будто ждал такого вопроса. – Все оппортунисты испокон веку рассуждали подобным образом: давайте, мол, на этот раз себя пощадим, иначе кто же будет продолжать борьбу?
Разумеется, он уверен в своей правоте. Самое главное для него – утереть мне нос. И, полагая, что он этого достиг последней фразой, Борец неторопливо встает и торжественно удаляется.
Провожая его взглядом, я замечаю, что и Борец потащился в клуб. Как видно, и он, и Димов наведываются в одни и те же места, сохраняя, однако, между собой дистанцию во времени и расстоянии.
Солнце поднялось высоко. Ярко-оранжевое, оно сейчас похоже на раскаленный металлический диск, успевший немного остыть в мглистой белизне неба. Настолько, что теперь на него можно глядеть без темных очков, словно это огромная апельсиновая луна, а не наше дневное светило.
– Ну как, наигрались? – спрашиваю я детей, беря их за руки.
Вопрос довольно-таки глупый, потому что все это время они были у меня перед глазами, такие одинокие и словно кем-то забытые у входа в сквер. Но что-то же надо было им сказать.
– Здесь не во что играть, – заявляет малыш звонким голоском.
– А в интернате?
– Есть, – отвечает Гошко без особого энтузиазма. Благодаря Лизе и ее котлетам за обедом царит явное оживление.
– Дядь, а почему ты телевизор не включаешь? – бесцеремонно спрашивает Румяна.
Я соврал своей квартирантке, что телевизор не работает. Соврал в первый же день, опасаясь, что иначе она будет торчать у меня в комнате, смотреть передачи, и для пущей верности вытащил его в коридор.
– По-моему, он испорчен, – тихо отвечаю я.
– Дядя, а ты попробуй включить – может, он не испорчен? – подает голос и мальчонка.
Ничего не поделаешь, приходится тащить телевизор обратно в комнату, устанавливать его на старом месте, в углу на тумбочке. Ко всеобщему удивлению, он заработал. Я и сам немало удивлен.
– Скажи, пожалуйста! А Жорж говорил, что он испорчен, – рассуждаю я вполголоса, но так, чтобы слышала Лиза.
Малышам повезло – вскоре начинается какой-то детский фильм, потом Лиза ведет их в кафе-кондитерскую, потом, увы, приходит неизбежное в облике воспитательницы, и мы провожаем маленьких гостей, обещая им, что скоро снова увидимся, и испытывая смутные угрызения оттого, что не уделили им достаточно внимания.
– Они такие печальные, – говорит Лиза после того как мы вернулись в наши покои.
– Тем лучше для них. По крайней мере когда вырастут, не будут смотреть на жизнь сквозь розовые очки.
Лиза устраивается на своем обычном месте, в кресте и принимает привычную позу, позволяющую ей демонстрировать свои бедра.
– Значит, если в детстве человек испытал лишения – это имеет какой-то прок?… Не понимаю.
– Со временем поймете. Не стал бы утверждать, что вам крупно повезло в жизни, однако, похоже, вы еще не знаете, почем фунт лиха.
Ее теперь долго не прогонишь, и потому я тоже занимаю свое обычное место – на кровати.
Лиза рассеянно берет сигарету из пачки, собирается закурить, но не закуривает. Остановив на мне свои темные глаза с едва заметным вызовом во взгляде, она говорит:
– Меня тоже жизнь достаточно трепала. Но вряд ли от этого был какой-либо прок.
– С детства?
– Можно сказать, с первых шагов. Да и потом, когда я решила учиться дальше. Мне страшно хотелось поступить в театральный институт, а мать настаивала, чтобы я закончила курсы машинописи и стенографии. На курсах, сказала она, учатся шесть месяцев, и сразу тебе обеспечено место секретарши, сразу начинаешь зарабатывать деньги, вместо того чтоб годами прозябать в институте…
– Логично, – одобрительно киваю я.
– Практично! – уточняет Лиза.
Она снова хочет закурить, но и на этот раз оставляет сигарету незажженной и спрашивает:
– Если в молодости не попытаться овладеть любимой профессией, то когда же?
– И вы сказали себе: даешь театральный институт!
– Вы угадали. Когда я пришла туда, в коридоре стояла толпа. С ума можно было сойти от страха, но я решила не падать духом: раз столько всякого народу сдает экзамены, почему бы и мне не попытаться. Я дождалась своей очереди, переступила порог аудитории и вовсе пришла в ужас – неужто все эти люди будут меня экзаменовать? Но кое-как я собралась с духом. Не затем ты шла сюда, чтобы вешать нос, сказала я себе, и, когда один из этих людей спросил, какое из трех стихотворений, попавшихся мне в билете, я хочу прочесть, я решительно заявила ему, что готова прочесть все три, а он: на три у нас не хватит времени, вы нам прочитайте стихотворение Дебеля-нова, и я его прочитала глазом не моргнув, безо всякого стеснения, но они не столько слушали, сколько осматривали меня, а некоторые даже перешептывались, мне нетрудно было догадаться – насчет моей фигуры, но я не растерялась и продекламировала стихи без малейшей запинки. Так что я была допущена ко второму туру, а потом и к третьему, и на этот раз я не ударила лицом в грязь, хотя, слушая мои ответы, они не переставали шушукаться: наконец мне предложили прочитать какой-нибудь отрывок из «Анны Карениной», только не успела я прочесть несколько строк, как председатель комиссии сказал, что достаточно, и тут я поняла: что-то здесь не так, и говорю ему: выходит, мне не добраться до последнего тура, а он: выходит, так, тогда я спросила, почему – потому что я такая толстая? А он, усмехаясь: габариты, говорит, не самое главное; тогда что же, спрашиваю, ведь я же ответила без единой ошибки, а он мне опять с усмешечкой: ошибки бывают не только в словах, за словами кроются переживания, короче говоря, дает мне понять, что я неэмоциональна; я было хотела сказать ему, что переживания выражаются не в воздыханиях и закатывании глаз, но смолчала и пошла к выходу, какой, думаю, смысл лезть на рожон, их ведь целая орава ученых специалистов…
Дошло дело и до биографии, размышляю я, рассеянно слушая ее рассказ. Позвонил бы вчера Бебе, может, провел бы этот вечер с нею, но теперь уже поздно – Беба заранее уточняет свою программу, особенно на воскресные дни.
– И что дальше? – спрашиваю я, чтобы у Лизы не создалось впечатления, будто я совсем ее не слушаю. – Попытали счастья, пришли ни с чем домой и свернули знамена?
Она опять берет сигарету, намереваясь закурить, однако после моего вопроса спешит возразить и забывает про нее.
– Не совсем так. Я даже решила не складывать оружия, хотя все, словно сговорившись, старались охладить мой пыл. Вера, подруга, говорила мне: «И ты, с твоим-то задом, решила сыграть Офелию?» А тебе, говорю, откуда известно, какой у Офелии был зад, или, по-твоему, героиня, помимо всего прочего, обязательно должна быть выдрой, потому что ты сама выдра?
– Здорово же вы ее отбрили, – бормочу я, чтобы она не подумала, будто я совсем ее не слушаю, хотя, рассеянно следя за ее рассказом, я невольно представляю себе бледно-голубую гостиную Бебы и саму Бебу в эфирной тунике и длинных нейлоновых чулках.
– Я решила не складывать оружия, – продолжает Лиза. – А тем временем один мой знакомый говорит мне, что в таком деле одного оружия недостаточно, что нужно еще шевелить мозгами, что на его языке означало «иметь связи», потому что здесь, говорит, девятьсот олухов дерутся за каких-то тридцать мест, и разве можно при таком положении на что-то рассчитывать, если у тебя нет связей. И этот мой знакомый посылает меня к некоему Миланову – очень, мол, важная птица в области культуры и серьезный человек. Оказалось, он и в самом деле серьезный человек, до того серьезный и строгий, что, как только я его увидела, я сказала себе, что этот наверняка меня прогонит, но он не стал этого делать и даже выслушал меня, а потом начал расспрашивать о том о сем – что я читаю, и есть ли у меня какая-нибудь театральная культура, а под конец говорит: если хотите знать мое мнение, скажу, вы не годитесь для театрального института. Но я хочу! – сказала я. Ваше право, говорит он, но как гласит поговорка, хотеть – еще не значит мочь. А почему я не гожусь для театрального, спрашиваю, из-за моей фигуры? Из-за фигуры и по многим другим причинам, говорит, и как начал их перечислять, я совсем скисла. Выходит, зря Васко послал меня к вам? Вы, говорит, уже третья, кого он мне присылает, двух других я тут же выпроводил, так что мне ничего не стоит и вас выпроводить. Но если вы действительно желаете, чтобы я вам помог…
Тут она замолкает, словно для того, чтобы собраться с мыслями, и берет со столика забытую сигарету.
– Я все время только и слышу: – «вы» да «вы». Говорят, это английский обычай.
– Я не следую чужим обычаям – ни английским, ни каким бы то ни было другим.
– А ко мне – все время на «вы»…
– Я здесь со всеми на «вы», – неохотно объясняю я.
– Только здесь? Я вас мало знаю, но, кажется, вы со всеми на «вы».
– Может быть.
На этом разговор кончается, и мы продолжаем обращаться друг к другу на «вы».
Словом, я постоянно ставлю преграды, которые Лиза постоянно пытается переступить. К счастью, она не нахальна, во всяком случае, не слишком: легко идет на сближение и так же легко уходит в сторону. И все-таки, поскольку вечерами она сидит дома, что обычно делаю и я, и поскольку мне неудобно сказать ей: «Иди-ка ты в свой чулан», у нее после ужина остается достаточно времени для того, чтобы вновь и вновь подвергнуть испытанию мою необщительность.
Она совсем ненадолго садится в кресло – в то самое кресло Жоржа, которое я было выбросил в коридор и которое, старательно вычищенное, снова появилось у меня в комнате, так как шаткие стулья, очевидно, не внушают ей доверия.
– Вы под каким знаком родились?
– Не знаю. Жена говорила, что под знаком Козерога.
– А когда вы родились?
– Под Новый год. Небольшой новогодний подарочек для моей семьи. Нашей семье везло на новогодние подарки.
– Что вы имеете в виду? – любопытствует Лиза.
– Ничего. Это я так, между прочим.
– Вы скрытный, – констатирует она. – Под таким вы знаком родились. – И чтобы прояснить все до конца, спрашивает: – В котором часу вы родились?
– Вот этого-то я не запомнил. Я так торопился появиться на свет, что не догадался взглянуть на часы.
– Все мы такие, – вздыхает моя квартирантка. – Торопимся, будто в этом мире нас ждут не дождутся.
Помолчав, она возвращается к прежней теме:
– Но ваша мама, наверное, запомнила. Боль не забывается…
– Вы ее испытывали? – решаюсь я задать бестактный вопрос.
– Может, и испытывала. Так что же говорит ваша мама?
– Мы эту проблему не обсуждали.
Однако она все не может угомониться!
– У вас не очень-то хороший знак…
– Я давно это понял.
– Нельзя сказать, что вам не хватает глубины… но вы слишком болезненно самолюбивы и склонны все идеализировать.
– Пока что вы допустили только три ошибки.
– Вы не слишком самостоятельны, но достаточно самоуверенны, – невозмутимо продолжает она.
– Теперь уже пять.
– Ведете замкнутый образ жизни. Работоспособны…
– Я – лентяи.
– Как, вы отрицаете, что замкнуты?…
Я не считаю нужным отвечать.
– Может, вы не ленивы, но у вас отсутствует самолюбие, – развивает она свои догадки.
– Только что вы говорили, будто я болезненно самолюбив!
– Ну и что? Каждый знак включает по меньшей мере двенадцать разновидностей. Погодите, я вам объясню…
– Оставьте! – машу я рукой. – Давайте лучше сыграем в шахматы.
Она еще и в шахматы играет. Играет, правда, весьма посредственно, однако и так сойдет – по крайней мере во время игры не пристает ко мне со своими вопросами. Придется объяснить ей, что игра в вопросы – моя профессия, а не ее, тем более если вопросы провокационные.
Я мог бы задать ей парочку таких вопросов, от которых у нее на всю жизнь пропала бы охота к этой игре, но ее прошлое меня нисколько не интересует, настоящее я знаю, и единственное, что меня немного волнует, это ее будущее – главным образом в том смысле, когда же она наконец избавит меня от своего присутствия.
Дело не в том, что она мне слишком уж надоедает. Женщина обычно слишком надоедает после того, как пустишь ее к себе в постель. Иногда мне бывает приятно подумать, что дома кто-то ждет меня к ужину. Но только иногда, в периоды особенно сильных нервных перегрузок. В остальное же время я предпочитаю оставаться в обществе госпожи Скуки – по крайней мере эта бесплотная дама не задает вопросов; что же касается плоти, дело обстоит просто: у меня ведь есть телефон Бебы.
– Мне кажется, у вас были какие-то сильные переживания… – говорит Лиза однажды вечером.
Она сидит в кресле, дымя сигаретой, положив ногу на ногу, и внимательно следит за тем, как лениво я передвигаю шахматные фигуры.
Лизе свойственна эта привычка – закидывать ногу на ногу; можно подумать, что она не без удовольствия демонстрирует свои бедра и делает это якобы непроизвольно, а если и с умыслом, то вовсе не претендуя на особый успех. Это всего лишь невинная бесцеремонность или хорошо разыгранная непосредственность – со свойственным мне скептицизмом я готов спорить, что более вероятно второе, если вообще стоит спорить о вещах, которые меня мало занимают.
– Вы о чем? – бормочу я.
– Ну, о переживаниях.
– А у кого их нет?
– Я хочу сказать, какие-то тяжелые переживания.
– Сказал же: развелся я.
– В наше время это не тяжелое переживание.
– Вы арогантны, – бросаю я небрежно.
– Говорите по-болгарски, если хотите, чтобы я вас поняла.
Она меня отлично понимает, но в данный момент это ей невыгодно, а кроме всего прочего, она любит кокетничать своей простотой, не всегда видя разницу между простотой и глупостью.
– Вы нахальны, – перевожу я. – Без конца выспрашиваете меня, вместо того чтобы говорить о себе.
– О себе неинтересно. Я слишком хорошо себя знаю, – довольно убедительно отвечает она.
С такой логикой нельзя не считаться. Она между тем продолжает:
– И потом, я вам неинтересна. Это было заметно сразу, с первого же вечера… Господи, вы меня тогда просто убили!… Собралась раскрыть перед ним душу, а он: мне это ни к чему.
– Вы собрались лгать.
– Ну, это уж слишком! У вас нет абсолютно никаких оснований подозревать меня в подобных вещах.
Аккуратно расставив все фигуры до последней пешки, я небрежным движением смахиваю их с доски. После этого поднимаю взгляд на свою собеседницу.
– Вы это всерьез – что готовы первому встречному рассказать всю жизнь от начала и до конца?
– Вот еще. Можно и не от начала до конца, но говорить правду.
– Потому-то я и сказал: мне это ни к чему. Кому нужна половина правды?
Она, очевидно, возвращается к мысли, что до ее прошлого мне нет никакого дела, но я вдруг спрашиваю:
– Впрочем, почему вы сбежали от матери?
– Да это уже не первый случай, – непринужденно отвечает Лиза. – Если бы вы знали, сколько раз я убегала…
– Похоже, вы не любите свою мать?
– А за что ее любить? За то, что она отреклась от моего отца?
– А теперь отец от вас отрекается.
Эту фразу я обронил невольно, но, к счастью, Лиза не понимает, что именно я хочу сказать.
– Почему отрекается? Верно, встретил он меня не с распростертыми объятиями, но его можно понять. Ему нужно время, чтобы привыкнуть. А вот мать уж никак понять невозможно.
– А если ее заставили?
– Заставили, а то как же… И не кто-нибудь, а Костов.
– Кто это?
– Любовник. Подозреваю, что она с ним связалась еще до того, как отца посадили. Она вышла за отца исключительно по расчету. Привыкла до Девятого жить в свое удовольствие. Только тому, кто жил в свое удовольствие до Девятого, стало несладко после Девятого, и вот, чтобы поправить свои дела, она и приметила жертву среди новой знати.
– Вы слишком строго ее судите, – замечаю я. – Брак по расчету – явление обычное. Даже пьесы пишутся на эту тему.
– А то, что она от него отреклась, как только его арестовали? И не просто отреклась, а оплевала. Вместо того чтобы озлобиться на собственную судьбу, озлобилась на мужа. Дескать, видали, какой подлец, представился мне большим человеком, а сам, не успев жениться, извольте радоваться, в тюрьму угодил. До такой степени озлобилась на человека, что объявила его покойником. Всю жизнь врала мне, что он мертв.
– Для нее он умер…
– А для меня умерла она. И давно. Мещанка, какой свет не видал, эгоистка.
– Неужто она вас не любит?
– Почему же, любит. Как может любить эгоистка. Нужна мне ее любовь, если я зачата без любви и рождена без любви! Она носила меня в утробе и ненавидела моего отца. Меня рожала, проклиная отца.
– А вы скучали по нему? Даже не имея представления, какой он?
– Неужели нет! – Лиза бросает на меня вызывающий взгляд. – Я полюбила отца, потому что не любила мать. Он был ее противоположностью…
– Естественно. Если иметь в виду пол…
– Если иметь в виду все. Он был идеалист…
– Может, он и сейчас такой. Но это ровным счетом ничего не означает. Мой отец тоже был идеалист – ну и что из этого? Живой человек никогда не бывает идеальным. Особенно если вы живете при нем. Ваше счастье, что вы не жили с вашим отцом.
– Эту трагедию вы называете счастьем?
– Уж прямо – «трагедия». Такое бывает даже в самых благополучных семьях.
– Больше ничего не стану вам рассказывать, – насупилась Лиза, словно капризный ребенок. – Вы смеетесь надо мной.
Сегодня воскресенье, и, когда внизу раздаются два звонка, меня это озадачивает. Инкассатор в этот день не приходит, а кроме инкассатора, никто другой ко мне не придет.
Лиза, которая в этот момент ставит завтрак на новый столик, глядит на меня с недоумением.
– Кто бы это мог быть?
Хотя ее проживание здесь давно узаконено, мысль о том, что могут внезапно прийти и проверить документы, все еще беспокоит ее.
Спустившись в Темное царство, я открываю дверь и вижу у входа воспитательницу интерната с двумя детьми. Их возгласы «Дядя! Дядя!» заглушаются словами воспитательницы:
– Извините, что я их привела, но у них только и разговоров что о вас…
– Хорошо сделали, – успокаиваю я ее, беря детей за руки.
– К другим приходят родители, близкие, уводят их с собой, а об этих никто и не вспомнит, – продолжает воспитательница.
Я останавливаю ее излияния, чтобы уточнить, когда она придет за детьми. Наконец она уходит, и я веду малышей в свои покои.
– О! Чьи это детки? – восклицает Лиза при появлении гостей.
– Мои.
– Мы дядины, – подтверждает мальчонка.
– Ну скажите же, чьи они? – пристает ко мне Лиза.
– Ничьи.
– Иди-ка, я на тебя погляжу. Какой бутуз! – говорит она, привлекая к себе малыша. – Как тебя зовут?
– Меня зовут Гошко… Но я – Георгий.
– Придет время, станешь и Георгием, – уверяет его Лиза. – А пока будь Гошко.
– Только бы не стал каким-нибудь Жоржем, – бормочу я, усаживая за стол его сестренку.
– А тебя как зовут? – спрашивает у нее Лиза.
– Румяна.
– Очень красивое имя.
Имя, может, и красивое, но девочка все еще бледная, вялая. Веснушчатое лицо и серьезные, недетские глаза – наверное, такой она и останется, внутренний надлом не проходит бесследно. А вот братик ее, похоже, окрепнет, хотя и у него в душе навсегда сохранится смутный страх, от которого его сновидения будут полны тревоги.
После завтрака я иду с детьми на улицу, чтобы Лиза могла спокойно приготовить обед. День выдался солнечный, довольно прохладный – обычный октябрьский день, листва в сквере уже становится желто-зеленой, а то и вовсе ржавой, ночью прошел дождь, и в аллеях стоит запах листьев, осенний, кладбищенский запах.
В сквере тихо и почти безлюдно, лишь кое-где отдыхают пожилые люди, матери толкают перед собой коляски, а поблизости от нас сидят на разных скамейках два наших пенсионера, погруженные в чтение воскресных газет. Проходя мимо, я киваю Димову, так как Несторов не поднимает головы. Мы прогуливаемся вдоль аллеек, но это занятие скоро надоедает, и я в приливе изобретательности отсылаю детей к палатке у входа в сквер, чтобы они купили себе конфет. Взглянув на часы, я замечаю, что время почему-то течет очень медленно, и плетусь в обратном направлении.
Димов исчез, это меня расстраивает – я мог бы предложить на его рассмотрение парочку наболевших вопросов, ведь до обеда еще далеко. Но у Рыцаря свое расписание, и я издали вижу, как его высокая тощая фигура в темном широком пальто пересекает бульвар и направляется к клубу ветеранов революции, где можно выпить кофе, пухнущий бакалейной лавкой, и сыграть в шахматы.
Тогда я нерешительно подсаживаюсь к Несторову. Он по-прежнему поглощен газетой и на мое приветствие бормочет нечто нечленораздельное. Дети все еще возле палатки – отсюда они мне кажутся такими маленькими и жалкими в своих серых пальтишках.
– Чьи эти дети? – спрашивает Борец после продолжительного молчания.
Он, вероятно, наделен способностью видеть ухом, так как не отрывает глаз от газеты.
– Не мои, – отвечаю уклончиво.
– Елизаветины?
– Нет.
Чтобы он больше не приставал с вопросами, я в нескольких словах рассказываю ему, в чем дело. Несторов сидит все в том же положении, уставившись глазами в газету, затем откладывает ее в сторону и сердито бубнит:
– Это опять-таки безответственность!
– Что поделаешь? Серые люди, – говорю я небрежным тоном.
– А ученые чем лучше? – рычит Борец. – Всю жизнь не видел дочери, и вот она рядом, а ему на нее чихать!…
– Человек был репрессирован…
– Оставьте, я не люблю сплетен! – прерывает Несторов. – И не впутывайтесь в историю, которая вам не знакома.
Я молча разглядываю огромные деревья, заслоняющие улицу. Великолепная ширма, скрывающая городской быт. Зато со стороны бульвара деревца какие-то хилые, и сквозь них просматривается ряд одинаковых зданий со всей их однотипной неприветливостью.
– Разболтанность! – слышится рядом ворчание Борца. Однако это слово, вероятно, кажется ему недостаточно сильным, и он продолжает: – Безответственность!…
– На кого вы так сердитесь? – любопытствую я.
– Сердись, не сердись – это дела не меняет. Факты остаются фактами.
– Потому что если уж сердиться, то сердиться самим на себя, – говорю я. – Ведь мы же сами довели до такого положения…
– Кто «мы»? Я или вы? – уточняет Несторов.
Набычившись, он смотрит на меня прищуренными глазами, полными презрения. Мне начинает казаться, что сейчас он меня ударит.
– Боюсь, что скорее вы, – отвечаю я. Пусть хоть не даром бьет. И так как он продолжает сверлить меня взглядом, добавляю: – Я мелкая сошка – пишу по мелочам. А вы, насколько мне известно, занимались делами покрупней.
– Когда я занимался, я за все отвечал, – рычит Борец. – Потом пришли другие…
– И вас вышвырнули.
Фраза пришлась ему не по вкусу.
– Я стал неудобен.
– Вас уволили, – предлагаю я более приличную формулу.
– С какой стати меня увольнять? – Мой собеседник снова глядит на меня неприязненно. – За то, что я исправно выполнял указания? Я получил другой пост.
– Такой же высокий.
– Не высокий и не низкий. Назначили директором одного предприятия. И вот там я воочию увидел, что такое разболтанность. Но я человек военный, разболтанность не терплю. Как начал всех шерстить – и посыпались заявления об уходе.
Он замолкает и принимается расстегивать свое зеленоватое летнее пальто – видно, его в жар бросило от этих разговоров. Но со стороны кажется, что человек захотел проверить, на месте ли его живот. Живот на месте. Несторов машинально подтягивает широкий ремень и продолжает, все так же глядя вниз, как бы беседуя с собственным животом:
– Так что я никому спуску не давал.
– И дело пошло на лад…
– Я бы навел там порядок, если бы не начали вмешиваться: так, мол, нельзя, это же рабочие… Если рабочие, так пускай работают! Было бы у нас хотя бы процентов пять безработных, каждый бы небось дрожал за свое место…
– Значит, и там вы оказались неудобным?
– Удобный, неудобный – отправили меня на пенсию. – Он снова подтягивает ремень и заканчивает сердито. – Распустились мы, вконец распоясались… Забыли, кто мы и кто нас окружает.
– Сейчас мирное время. Нельзя же, чтобы везде и всегда было как в казарме.
– Мирное время, говорите? – хмыкает Борец. – Где оно, это мирное время?
– Все-таки разрядка…
– Разрядка? – Несторов двумя пальцами поднимает газету, словно какую-то не очень чистую тряпку. – Вот эти газеты – вы их пишете? Тогда о какой разрядке вы говорите? Люди воюют в разных концах света, а вы все толкуете о разрядке…
– Важно избежать мировой. Уцелеть.
– Для вас, может, и важно, – пренебрежительно цедит Несторов.
– Для всех важно.
– Ты, парень, говори от своего имени, не от моего! – грубо обрывает он меня, внезапно переходя на «ты». – Если бы это и для меня было так уж важно, я в свое время полеживал бы себе на лавке, вместо того чтобы скитаться по горам и соваться под пули.
И как бы давая понять, что разговор окончен, Борец резким движением закутывается в пальто. Но так как до обеда еще есть время, я позволяю себе еще одну реплику:
– Речь ведь не о вас и не обо мне – обо всем человечестве. Человечество-то должно уцелеть?
Он молчит минуту-другую, словно размышляя, стоит отвечать такому дураку или нет. Потом изрекает:
– Задача, парень, состоит не в том, чтобы уцелеть. Задача заключается в том, чтобы победить.
– Так как же можно победить, если мы не уцелеем?
– Вот именно, – кивает Несторов, будто ждал такого вопроса. – Все оппортунисты испокон веку рассуждали подобным образом: давайте, мол, на этот раз себя пощадим, иначе кто же будет продолжать борьбу?
Разумеется, он уверен в своей правоте. Самое главное для него – утереть мне нос. И, полагая, что он этого достиг последней фразой, Борец неторопливо встает и торжественно удаляется.
Провожая его взглядом, я замечаю, что и Борец потащился в клуб. Как видно, и он, и Димов наведываются в одни и те же места, сохраняя, однако, между собой дистанцию во времени и расстоянии.
Солнце поднялось высоко. Ярко-оранжевое, оно сейчас похоже на раскаленный металлический диск, успевший немного остыть в мглистой белизне неба. Настолько, что теперь на него можно глядеть без темных очков, словно это огромная апельсиновая луна, а не наше дневное светило.
– Ну как, наигрались? – спрашиваю я детей, беря их за руки.
Вопрос довольно-таки глупый, потому что все это время они были у меня перед глазами, такие одинокие и словно кем-то забытые у входа в сквер. Но что-то же надо было им сказать.
– Здесь не во что играть, – заявляет малыш звонким голоском.
– А в интернате?
– Есть, – отвечает Гошко без особого энтузиазма. Благодаря Лизе и ее котлетам за обедом царит явное оживление.
– Дядь, а почему ты телевизор не включаешь? – бесцеремонно спрашивает Румяна.
Я соврал своей квартирантке, что телевизор не работает. Соврал в первый же день, опасаясь, что иначе она будет торчать у меня в комнате, смотреть передачи, и для пущей верности вытащил его в коридор.
– По-моему, он испорчен, – тихо отвечаю я.
– Дядя, а ты попробуй включить – может, он не испорчен? – подает голос и мальчонка.
Ничего не поделаешь, приходится тащить телевизор обратно в комнату, устанавливать его на старом месте, в углу на тумбочке. Ко всеобщему удивлению, он заработал. Я и сам немало удивлен.
– Скажи, пожалуйста! А Жорж говорил, что он испорчен, – рассуждаю я вполголоса, но так, чтобы слышала Лиза.
Малышам повезло – вскоре начинается какой-то детский фильм, потом Лиза ведет их в кафе-кондитерскую, потом, увы, приходит неизбежное в облике воспитательницы, и мы провожаем маленьких гостей, обещая им, что скоро снова увидимся, и испытывая смутные угрызения оттого, что не уделили им достаточно внимания.
– Они такие печальные, – говорит Лиза после того как мы вернулись в наши покои.
– Тем лучше для них. По крайней мере когда вырастут, не будут смотреть на жизнь сквозь розовые очки.
Лиза устраивается на своем обычном месте, в кресте и принимает привычную позу, позволяющую ей демонстрировать свои бедра.
– Значит, если в детстве человек испытал лишения – это имеет какой-то прок?… Не понимаю.
– Со временем поймете. Не стал бы утверждать, что вам крупно повезло в жизни, однако, похоже, вы еще не знаете, почем фунт лиха.
Ее теперь долго не прогонишь, и потому я тоже занимаю свое обычное место – на кровати.
Лиза рассеянно берет сигарету из пачки, собирается закурить, но не закуривает. Остановив на мне свои темные глаза с едва заметным вызовом во взгляде, она говорит:
– Меня тоже жизнь достаточно трепала. Но вряд ли от этого был какой-либо прок.
– С детства?
– Можно сказать, с первых шагов. Да и потом, когда я решила учиться дальше. Мне страшно хотелось поступить в театральный институт, а мать настаивала, чтобы я закончила курсы машинописи и стенографии. На курсах, сказала она, учатся шесть месяцев, и сразу тебе обеспечено место секретарши, сразу начинаешь зарабатывать деньги, вместо того чтоб годами прозябать в институте…
– Логично, – одобрительно киваю я.
– Практично! – уточняет Лиза.
Она снова хочет закурить, но и на этот раз оставляет сигарету незажженной и спрашивает:
– Если в молодости не попытаться овладеть любимой профессией, то когда же?
– И вы сказали себе: даешь театральный институт!
– Вы угадали. Когда я пришла туда, в коридоре стояла толпа. С ума можно было сойти от страха, но я решила не падать духом: раз столько всякого народу сдает экзамены, почему бы и мне не попытаться. Я дождалась своей очереди, переступила порог аудитории и вовсе пришла в ужас – неужто все эти люди будут меня экзаменовать? Но кое-как я собралась с духом. Не затем ты шла сюда, чтобы вешать нос, сказала я себе, и, когда один из этих людей спросил, какое из трех стихотворений, попавшихся мне в билете, я хочу прочесть, я решительно заявила ему, что готова прочесть все три, а он: на три у нас не хватит времени, вы нам прочитайте стихотворение Дебеля-нова, и я его прочитала глазом не моргнув, безо всякого стеснения, но они не столько слушали, сколько осматривали меня, а некоторые даже перешептывались, мне нетрудно было догадаться – насчет моей фигуры, но я не растерялась и продекламировала стихи без малейшей запинки. Так что я была допущена ко второму туру, а потом и к третьему, и на этот раз я не ударила лицом в грязь, хотя, слушая мои ответы, они не переставали шушукаться: наконец мне предложили прочитать какой-нибудь отрывок из «Анны Карениной», только не успела я прочесть несколько строк, как председатель комиссии сказал, что достаточно, и тут я поняла: что-то здесь не так, и говорю ему: выходит, мне не добраться до последнего тура, а он: выходит, так, тогда я спросила, почему – потому что я такая толстая? А он, усмехаясь: габариты, говорит, не самое главное; тогда что же, спрашиваю, ведь я же ответила без единой ошибки, а он мне опять с усмешечкой: ошибки бывают не только в словах, за словами кроются переживания, короче говоря, дает мне понять, что я неэмоциональна; я было хотела сказать ему, что переживания выражаются не в воздыханиях и закатывании глаз, но смолчала и пошла к выходу, какой, думаю, смысл лезть на рожон, их ведь целая орава ученых специалистов…
Дошло дело и до биографии, размышляю я, рассеянно слушая ее рассказ. Позвонил бы вчера Бебе, может, провел бы этот вечер с нею, но теперь уже поздно – Беба заранее уточняет свою программу, особенно на воскресные дни.
– И что дальше? – спрашиваю я, чтобы у Лизы не создалось впечатления, будто я совсем ее не слушаю. – Попытали счастья, пришли ни с чем домой и свернули знамена?
Она опять берет сигарету, намереваясь закурить, однако после моего вопроса спешит возразить и забывает про нее.
– Не совсем так. Я даже решила не складывать оружия, хотя все, словно сговорившись, старались охладить мой пыл. Вера, подруга, говорила мне: «И ты, с твоим-то задом, решила сыграть Офелию?» А тебе, говорю, откуда известно, какой у Офелии был зад, или, по-твоему, героиня, помимо всего прочего, обязательно должна быть выдрой, потому что ты сама выдра?
– Здорово же вы ее отбрили, – бормочу я, чтобы она не подумала, будто я совсем ее не слушаю, хотя, рассеянно следя за ее рассказом, я невольно представляю себе бледно-голубую гостиную Бебы и саму Бебу в эфирной тунике и длинных нейлоновых чулках.
– Я решила не складывать оружия, – продолжает Лиза. – А тем временем один мой знакомый говорит мне, что в таком деле одного оружия недостаточно, что нужно еще шевелить мозгами, что на его языке означало «иметь связи», потому что здесь, говорит, девятьсот олухов дерутся за каких-то тридцать мест, и разве можно при таком положении на что-то рассчитывать, если у тебя нет связей. И этот мой знакомый посылает меня к некоему Миланову – очень, мол, важная птица в области культуры и серьезный человек. Оказалось, он и в самом деле серьезный человек, до того серьезный и строгий, что, как только я его увидела, я сказала себе, что этот наверняка меня прогонит, но он не стал этого делать и даже выслушал меня, а потом начал расспрашивать о том о сем – что я читаю, и есть ли у меня какая-нибудь театральная культура, а под конец говорит: если хотите знать мое мнение, скажу, вы не годитесь для театрального института. Но я хочу! – сказала я. Ваше право, говорит он, но как гласит поговорка, хотеть – еще не значит мочь. А почему я не гожусь для театрального, спрашиваю, из-за моей фигуры? Из-за фигуры и по многим другим причинам, говорит, и как начал их перечислять, я совсем скисла. Выходит, зря Васко послал меня к вам? Вы, говорит, уже третья, кого он мне присылает, двух других я тут же выпроводил, так что мне ничего не стоит и вас выпроводить. Но если вы действительно желаете, чтобы я вам помог…
Тут она замолкает, словно для того, чтобы собраться с мыслями, и берет со столика забытую сигарету.