Нельзя сказать, что меня перестал интересовать спорт, но занимаюсь я в основном туризмом: совершаю свои обычные походы от стены до стены и обратно. От стены до стены ровно двенадцать шагов – комната у меня достаточно большая, – а поход может длиться часами.
   Это зеркало, закрепленное на темной от сажи стене, – какой-то глухой полумрак или окно в потусторонний мир, серый, смутный, куда случается иногда заглянуть во сне. Совершенно безлюдный мир. Лишь время от времени, пока бессмысленно меряю комнату шагами, я замечаю, что там появляется какой-то высокий мужчина, поразительно знакомый и довольно-таки неприятный, и в голову закрадывается подозрение, что это я. Не важно, я ли это, нет ли, но в данный момент компаньон мне не нужен, так что я поворачиваюсь к нему спиной и направляюсь к противоположной стене комнаты.
   Кислота времени разъела амальгаму, она, кажется, уже начала разъедать и тебя самого, она проникает в тебя все глубже, готовая и тебя стереть навсегда. Время разъедает образы, поглощает образы, как поглощает все на свете. Время, эта черная дыра.
   Вначале мне приходила мысль поехать куда-нибудь – не на морской или горный курорт, боже упаси, а просто куда глаза глядят. Мало ли, к примеру, опустевших сел – пожить в заброшенном дворе, поваляться в зарослях бурьяна. Но потом я решил, что если уж валяться, то лучшего места, чем моя постель, не найти, а если иметь в виду природу, то может ли быть природа роскошнее этого ореха, который почти влезает к тебе в комнату.
   Однако сейчас, в конце отпуска, явилась вдруг тоска, и в этот предвечерний час меня осеняет мысль пройтись до бульвара и выпить рюмку сорокаградусной – просто чтоб не забыть, какая она на вкус.
   Надеваю белую рубашку, новый серый костюм и даже завязываю темно-красный галстук, хотя августовская температура совсем не для галстуков. Если каждый болван вроде Янкова начинает щеголять в джинсах, то это не может не отбить охоту одеваться предельно просто.
   На террасе перед «Софией» один-два свободных столика, но я прохожу мимо, потому что меня не восхищают эти светские цыпочки, рассевшиеся здесь, – смотрите, вот мы какие, мы днюем и ночуем в «Софии»!… Так что птичник я миную и останавливаюсь на углу перед заведением, которое уже столько раз меняло свою вывеску, что даже его директор едва ли скажет, как оно называется. Чистый разум внушает мне, что в такую погоду лучше всего сесть на террасе, но из уважения к Канту я пробую подвергнуть чистый разум некоторому сомнению – вхожу внутрь и усаживаюсь ближе к витрине.
   Сегодня я, видно, преисполнен благоговейного почитания – заказываю сто граммов водки из уважения к другому мыслителю, моему другу Петко. Внешне Петко казался королем безразличия, и в тех редких случаях, когда он нарушал этот обет, чтобы приобщиться к алкоголю, пил только водку, что тоже было своеобразным выражением безразличия. Когда я спросил однажды, чем объясняется его приверженность к водке, он поднял двумя пальцами бокал, словно производил эксперимент, и объяснил:
   – Никаких отличительных примет. У нее нет ни вкуса, ни цвета, ни запаха.
   – Ну, насчет вкуса и запаха ты не прав.
   – Когда пьешь спирт, по крайней мере знаешь, что это спирт. Принимаешь обезболивающее, а не вкушаешь деликатес.
   Он был довольно-таки загадочный человек, а потому, естественно, и исчезновение его во многом загадочно. Петко исчез, он как сквозь землю провалился. Нетрудно предположить, что хулиганье избило его до смерти где-нибудь в темном закоулке, но, возможно, он остался жив. Правда, будь он жив, мы бы уже что-нибудь услышали о нем.
   У меня вошло в привычку выпивать свои сто граммов в четыре приема. Четыре глотка с тремя равными паузами – ожидание официантки не в счет, – это дает тебе достаточно времени поглазеть на улицу, восстановить контакт с миром.
   Мир летних отпусков и каникул. На площади, вокруг памятника, снуют группки туристов, они то рассыпаются, чтобы оглядеть историческую достопримечательность, то сбиваются в кучку, чтобы их увековечил аппарат фотографа… Что касается прохожих, появляющихся перед витриной, то их можно разделить в основном на две категории: молодежь – эти еле тащатся, поскольку отправились на прогулку, – и серьезные горожане, которые вечно спешат, так как им надо сделать последние покупки, попасть на последний автобус и вернуться в свой микрорайон – в первую или вторую «Молодость».
   Скучный мир. Наблюдая его рассеянно, я почти с ностальгией вспоминаю то время, когда лет мне было в два раза меньше, а улица кишмя кишела женщинами. Несметное количество женщин, и среди них один-единственный мужчина – сиречь я. Иногда все женщины до одной были страхолюдки, но чаще всего голова кружилась от их красоты – это зависело от того, с какой ноги я сегодня встал, с левой или с правой.
   Мир действительно скучен, но терпим, если глядеть на него сквозь невидимую преграду витрины. Приверженцы человеческого общения воспримут подобное рассуждение с гневом. Да, общение, что за бесценный дар. Толкаемся на улице, обмениваемся грубостями в очередях и едва терпим друг друга на рабочих местах. Ну разумеется, человек бывает и в семейном кругу, и в гости ходит. Хорошо, если у тебя есть семейный круг и если сплетни тебе по вкусу…
   Я рассчитываюсь, пропускаю последний глоток – на этом кончается скромная панихида о пропавшем друге. О моем единственном друге. Затем я выхожу на площадь. Эта необдуманная поспешность сталкивает меня с Бебой.
   – А, Тони! – восклицает она. – Ты что, с того света возвращаешься?
   Восклицает без особых эмоций. Беба не из тех, кто любит всласть посентиментальничать, – она сторонница деловых связей.
   В ответ на глупый вопрос я вполне могу ляпнуть такую же глупость.
   – Говорят, ты стал настоящим отшельником? – продолжает она, краешком глаза наблюдая за тем, какое впечатление производит на окружающих ее летний костюм, щедро усыпанный цикламенами по зеленому фону.
   – Отшельники не ходят по питейным заведениям.
   – Да, но ты ходишь один.
   – Что делать, если не с кем пойти, – роняю я, не отдавая себе отчета в том, какой опасный смысл таит эта фраза.
   А может быть, весьма смутно я все же отдаю себе отчет и так же смутно испытываю какое-то легкое влечение к Бебе, к ее недурно изваянной и недурно подчеркнутой фигуре.
   – Ты, видать, совсем не обращаешь внимания на мои угрозы? – произносит Беба, глядя на меня в упор.
   – Что за угрозы?
   – Рассеянным прикидываешься?
   – Без приглашения я никуда не хожу, – поясняю я очень скромно. – И потом твой таинственный приятель…
   – Его больше нет.
   – Значит, есть кто-то другой.
   – Никого, если не считать одного идиота, который преследует меня на расстоянии. Глупый пацан.
   – Я бы мог наведаться к тебе домой, посмотреть, как Ты там живешь. Сегодня или завтра…
   – Сегодня или завтра не получится. – Беба качает головой. – И в ближайшие десять дней. Уезжаю на море. Не ради моря. На Солнечном берегу, похоже, можно будет вдоволь покартежничать. Хочешь, поедем со мной.
   – Никак не могу. Отпуск кончается.
   – Значит, после моря. Тогда ты непременно найдешь меня здесь, в «Софии», если заглянешь:
   Я иду дальше со смешанным чувством, какое бывает, когда, с одной стороны, получаешь кукиш с маслом, а с другой – говоришь себе: тем лучше. Конечно, тем лучше. Вот только на душе слишком тоскливо. Но где гарантия, что после визита к Бебе не будет тоскливо вдвойне?
   Ты, говорит, стал отшельником. Если не стал, то пора бы уже стать, размышляю я, неторопливо двигаясь по улице царя Шишмана. Но разве с тобой случилось что-нибудь особенное? В том-то и дело, что ничего особенного не случилось. Земля не разверзлась у тебя под ногами, ты не провалился в тартарары, лавина тебя не унесла. Если бы ты тонул, тогда надо было бы закричать: помогите, тону! Но ведь ты не тонешь, ты просто плывешь по течению. Ничего серьезного. Все это похоже на заурядный грипп, из-за которого и врача не стоит беспокоить.
   Затяжной, однако, совершенно безобидный грипп, после которого отдаешь концы.

Глава третья

   Переезд через границу всегда неприятен, даже легальный. Когда пристально изучают твой паспорт, бросают на тебя подозрительный взгляд, начинает казаться, что ты везде и всегда находишься под наблюдением. Я поторапливаю старый «москвич», у моих ног с боку на бок перекатывается моя находка – портфель с деньгами, с целой кучей денег; пачек просто не перечесть. В какой-то мере это символ свободы. Верное средство забиться к чертям в какую-нибудь богом забытую дыру, где не надо ходить на службу, не досаждают знакомые, где не чувствуешь себя приколоченным к одному и тому же месту гвоздем повседневности.
   Добыв швейцарский паспорт, я не спешу найти себе постоянное жилье. Живу в отелях – где и сколько захочется. Чуть только начинает одолевать скука, снимаюсь с места: Берн, Лозанна, Монтрё, затем меня ждут Базель, Женева, Лугано, Локарно и масса других городов; а надоедят города – можно фуникулером подняться повыше над уровнем моря, побывать на горных курортах.
   Пока что города мне не надоели – может быть, потому, что я не особенно к ним и присматриваюсь. Исторические достопримечательности, всяческая древность и музеи не занимают меня. Брожу по улицам, иду куда глаза глядят, находя в этом тихое наслаждение. Бесцельно бродить по незнакомому городу, будучи абсолютно уверенным в том, что ни тебя никто не интересует, ни ты никого, – что может быть приятнее?
   Глазею по сторонам. И не потому, что меня разбирает любопытство – просто время так течет более незаметно. Слоняюсь безо всякой цели. Хватит преследовать цели, довольно проектов. Даже самый идеальный проект, если такой вообще существует, имеет свою отрицательную сторону: он предполагает усилия, необходимые для того, чтобы превратить его в реальность. А мне они осточертели, усилия. В свое время, когда мне загорелось заняться гимнастикой, я узнал, что мускулы развиваются только в том случае, если преодолеваешь сопротивление. Не просто машешь руками под звуки радио – но поднимаешь гири, растягиваешь пружины, часами пинаешь твердый, как камень, мешок. Словом, занятия гимнастикой требовали немалых усилий, потому я их и бросил. На фига мне преодолевать сопротивление, если можно избежать усталости? И какой смысл поднимать гири? Что за надобность их поднимать? Чем они тебе мешают? Пускай себе лежат спокойно.
   Пока ты мал, тебя заставляют ходить в школу. Когда становишься взрослым, тебя заставляют ходить на работу. Почему? А потому, что все так делают, так принято. Иначе наступит атрофия или там летаргия. Ну и пусть наступает. С каких пор я ее жду. Чем плохо погрузиться в летаргию? Все равно что тебя нет. Все равно что ты исчез с лица земли, не заплатив за это болью. В некотором роде тихое самоубийство в холодных объятиях Альп. «А-ля-ля-ри-пи!…»
   Август закончился, отпуск – тоже. Я снова вышел на работу, что не мешает мне по утрам отлеживаться в постели – рабочий день в редакции начинается после обеда.
   Особенно сладко спится, когда надо вставать. А поскольку мне не было необходимости вставать, то, проснувшись около шести, я обращал взгляд к ореху за окном, чтобы убедиться, что он на месте, слегка поднимал руку, как бы говоря: «Привет, дружище», и рассеянно вслушивался в приглушенные домашние шумы.
   Внизу, на кухне, уже раздавались стуки; стучал, конечно, Несторов, он здесь встает раньше всех. Стуки будут продолжаться, пока он не приготовит завтрак и не отнесет его к себе в комнату, а еще через полчаса хлопнет наружная дверь – значит, Несторов отправился в парк. Потом приходит очередь Илиева, который долго и шумно плещется в ванной, а в кухне особенно не задерживается: его завтрак, так же как и мой, состоит из чашки кофе и ломтика хлеба с сыром или с маслом.
   Димов подает признаки жизни лишь к восьми. Не потому, что спит дольше Нестерова. Он страдает от бессонницы, словно и в постели продолжает диспут со своими противниками – с теми, что наплевали ему в душу, и с теми, что составили моральный кодекс по собственной выкройке. Итак, Димов начинает громыхать в кухне посудой лишь после восьми, после того, как захлопнется наружная дверь за Илиевым. Его хозяйничанье не столько шумно, сколько продолжительно. Кроме традиционного чая из мяты, Рыцарь готовит себе отвары из разных трав (скорее всего, от нервов), и густой запах этих снадобий распространяется в гостиной, беспрепятственно поднимается по лестнице и, проникая ко мне в комнату, напоминает, что и мне пора вставать.
   К девяти часам, когда Димов уходит за газетой, которую он обычно читает в соседнем сквере, я также принимаюсь за кухонные дела. Пока варю кофе, пока завтракаю стоя, все идет вроде бы нормально. Но вот завтрак окончен, и наступает момент, когда спрашиваешь себя, чем же заняться дальше, а ответить не можешь, потому что никаких идей на этот счет у тебя нет. Еще не так давно я в это время работал над романом. Но роман уже написан, уже забракован. Валяться на кровати стало невмоготу, это занятие и без того длилось слишком долго. Можно было бы почитать, но к чтению у меня душа не лежит. Или пошляться по городу, но и шляться неохота. Однако все равно я роюсь в стопке книг или слоняюсь по улицам – должен же я чем-то заниматься.
   Вторая половина дня проходит легче, незаметнее, поскольку я провожу ее в редакции. Отдел, занимающий две с половиной комнаты, насчитывает три с половиной человека. Большой комнатой пользуюсь я и один молодой репортер, который, к счастью, большую часть времени находится вне редакции. Маленькая комната – это кабинет заведующего. А в самой маленькой (ее даже и комнатой не назовешь, так она мала, чуть больше телефонной кабины) ютится полчеловека, то есть наша секретарша. Я говорю «полчеловека» не из презрения к нежному полу, а потому что секретаршу делил с нами отдел внутренней информации, так что для нас у нес почти не оставалось времени и функции ее сводились к передаче корреспонденции и к тому, что она при необходимости могла отстучать на машинке какое-нибудь письмо.
   В свое время кабинетом владел я, потом мне дали отдел культуры, а когда в порядке наказания меня вернули сюда, на капитанском мостике уже хозяйничал Янков. Я не жалею. Кабинет заведующего так тесен, что после двух выкуренных сигарет там можно устраивать Охоту на лис. Но лис нет – если не считать, конечно, самого Янкова.
   Ко мне он относится с виноватой доброжелательностью, поскольку по его милости я понес наказание, и со скрытым недоверием, так как опасается, что я могу его вытеснить. Нельзя сказать, что я его ненавижу, но и любить его у меня нет причин. Он именно из числа тех, которых и любить не за что, и презирать грех. И не потому, что он лиса, а потому, что, оставаясь лисой, никаких других примет не имеет. Он старается всегда держать нос по ветру, и его заботит только одно: что скажут люди. Люди – это в первую очередь те, кто рангом выше, но также и все ранги по нисходящей линии вплоть до вахтера на проходной.
   Отдел писем. Под этой незначительной вывеской кроется масса хлопот. Особенно для меня. В ходе изучения писем я сортирую их по категориям: одни должны быть опубликованы, другие нуждаются в проверке, третьи вовсе не могут быть использованы. Затем я вношу соответствующие предложения начальству, и вот тогда начинается волынка.
   Янков не склонен брать на себя никакую ответственность. С более сложными вопросами все обстоит просто – он обращается к Главному, и делу конец. Что касается прочих вопросов, то тут положение деликатное. Во всех случаях соваться к Главному нельзя, иначе он скажет: если ты пристаешь ко мне по пустякам, какого черта ты мне нужен в редакции? А не обращаться к нему – значит надо самому решать, то есть брать на себя ответственность. Вот и думай и гадай, что скажут люди и как все обернется. В конце концов Янков прибегает к единственно возможному, испытанному средству – перекладывает ответственность на меня, конечно предупреждая при этом: только смотри в оба, не завари какую-нибудь кашу.
   Я стараюсь быть осторожным, что-то проверяю, звоню куда надо, иногда делаю письменные запросы, то и дело гоняю своего единственного подчиненного, чтобы не «заварить кашу», так что жаловаться на отсутствие работы ему не приходится. В силу этого я часто остаюсь в комнате один и у меня есть время для окончательной обработки материалов.
   Если вы полагаете, что читательские письма публикуются в таком виде, в каком их опускают в почтовый ящик, то вы глубоко заблуждаетесь. Прежде чем письмо опубликовать, необходимо в первую очередь выжать из него воду, потому что есть немало людей, которые, желая сообщить о непорядках в мясном магазине, начинают с того, что соседка по квартире выколачивает ковер, когда ей вздумается, а сосед купил себе «москвич», можете ли вы, товарищ редактор, объяснить, на какие деньги мог купить «москвич» завскладом, ежели у него зарплата сто двадцать, – сколько лет ему надо копить, чтоб набралась такая сумма, ведь не камнями же он питается.
   Так что обычно без выжимания воды не обходится, но это далеко не все. Бывает, авторы иных писем, сказав «а», не говорят «б» – невозможно понять, в чем соль письма. Тогда приходится основательно попотеть, прежде чем доведешь его до дела. Единственное мое утешение состоит в том, что, раскрыв в один прекрасный день газету, я представляю себе, как какой-нибудь гражданин долго ломает голову, решая, его это письмо или не его.
   «Пока оставайся на своем месте», – сказал Главный. Это «пока» сулит мне лучшее будущее если не в ближайшие дни, то по крайней мере в ближайшие месяцы. В том случае, конечно, если не знаешь Главного. Но я-то знаю его достаточно хорошо, и это «пока» воспринимаю как шутку. Он и сам отлично знает, что предложить мне «лучшее место» не так просто: едва ли оно освободится в течение ближайших лет.
   Скорее всего, Главному хотелось бы другого: чтобы я не мозолил глаза, не напоминал ему своим присутствием, что он совершил несправедливость. Эта история ставила под сомнение его реноме строгого, но справедливого начальника. Тем более что о ней со всеми подробностями знают все, даже работники типографии. И симпатии, если они есть, – на моей стороне. Поэтому неудивительно, что он ждет не дождется, когда я избавлю его от своего присутствия. Он ведь знает, что я прирабатываю понемногу то тут, то там и не особенно дорожу своим местом. После такой обиды почему бы мне не убраться.
   Но у меня нет ни малейшего желания убираться отсюда. Не потому, что мне так уж приятно кому-то мозолить глаза, – просто мне противно потворствовать кому бы то ни было, а ему тем более. Пускай бесится.
   Уже перед самым концом рабочего дня меня вызывает Янков. Есть у него такая привычка – вызывать, когда ты уже собрался уходить. Чтобы не остаться в долгу (я не люблю даже мелких долгов), я вхожу к нему с дымящейся сигаретой. Янков не выносит табачного дыма, его раздражает, если в его кабинете курят даже при открытом окне.
   – Слушай-ка, Антон, как же нам поступить с этой детской историей?
   – Как ты скажешь.
   – В данном случае я тебя спрашиваю.
   – Давай тиснем. Вопрос важный.
   – Но, дорогой мой, там такие факты!…
   – Тогда не надо.
   – Вот и я того же мнения… Только письмо все-таки не от частного лица – от целого квартала. Завтра поднимут шум на весь город: вот как вы относитесь к сигналам общественности!
   – Тогда давай тиснем, – говорю я спокойно. И, видя, что так он будет мурыжить меня еще часа два, добавляю: – Третьего дня в «Деле» была напечатана передовица насчет заботы о детях.
   – Верно, – оживляется Янков. – Наш материал прозвучит сверхактуально. – Но потом его снова начинают одолевать сомнения: – Только уж больно жуткие факты… – После этих слов его вдруг осеняет счастливая идея: – А ты подскочи туда да и проверь! Можешь даже сегодня вечерком. Это же в двух шагах от твоего дома.
   Я киваю согласно, хотя охотно выдал бы ему все, что о нем думаю. Дело не в том, что я чем-то буду занят, но именно на сегодняшний вечер я наметил прогулку к «Софии», посмотреть, нет ли там Бебы.
   Я уже повернулся к двери, когда Янков спросил:
   – Видел в сегодняшнем номере интервью Димова?
   – Да, только там глазу не за что зацепиться.
   Он окидывает меня недовольным взглядом, беспомощно разводит руками:
   – Что поделаешь. Говорит с тобой, словно чулок вяжет. Никакого запоминающегося факта, никакой живинки, сплошь голые рассуждения. Пустой человек.
   – Не пустой. Не его это тема, – возражаю я. – У него тема другая.
   Янков вопросительно пялится на меня, но я отворачиваюсь и ухожу. Не в моем характере ставить точки над і.
   Перед тем как уйти, я достаю папку текущих дел, чтобы восстановить в памяти подробности. Читаю, как у нас принято, по диагонали, пропуская рассуждения и возмущения нравственного порядка и задерживаясь лишь на строках, которые сам подчеркнул:
   «…Мать бросила семью, уехала со своим любовником, и больше о ней ни слуху ни духу…»
   «…Отец работает «а заводе… Вечерами пропадает в корчме… Возвращается поздно ночью. Дома остаются взаперти двое малых детей – мальчик 4 лет и девочка 7 лет…»
   «…Он не столько заботится о детях, сколько бьет их… Соседи часто слышат плач и крики…» И прочее в этом же роде.
   Давно стемнело, когда я прихожу по указанному адресу. Звоню в первую попавшуюся дверь, и мне говорят, что интересующий меня субъект проживает в чердачной квартире. Когда занимаешься подобными проверками, находишься вверх-вниз по лестницам.
   Дома одни дети. Они открывают по первому стуку, впускают меня, не проявляя ни малейшего любопытства. Как будто к ним забрел ненадолго соседский котенок.
   Во всяком случае, одна деталь уже прояснилась: дети сидят не взаперти. Что еще прояснится?
   Вид этого помещения убеждает меня, что мое собственное жилище – поистине дворец. Свет, очень тусклый, как бы специально призван не выставлять напоказ убогую обстановку комнаты. Висящая под потолком голая лампочка освещает главным образом самое себя.
   Девочка, уведомив меня, что папы нет дома, возвращается к роли хозяйки. Она крошит хлеб в глиняную миску, морща при этом лоб от напряжения – хлеб, видно, слишком черствый и плохо поддается ее слабым пальцам. Веснушчатое лицо девочки поражает своей бледностью и апатией. Длинные светлые волосы спускаются в беспорядке на плечи, окружают это бледное лицо каким-то золотистым ореолом. На электрической плитке греется вода в алюминиевом кувшинчике. За действиями девочки внимательно следит четырехлетний мальчуган. На гостя – ноль внимания. Дети, наверное, уже привыкли к посещениям и всевозможным проверкам.
   На девочке выцветшее ситцевое платье в голубую полоску. Оно ей велико – вероятно, подаренное какой-нибудь сердобольной соседкой. Мальчик в байковой пижаме, настолько грязной, что ребенок похож на жалкого бездомного котенка. У него круглое, такое же бледное лицо и черные глаза. Под одним глазом синяк под другим – длинная царапина.
   – Что ты там готовишь? – обращаюсь я к девочке, лишь бы начать разговор.
   – Тюрю, – тихо отвечает она, продолжая крошить хлеб.
   – На чем?
   – На воде.
   – На воде – с чем?
   – С водой! – произносит девочка, на сей раз громче, как бы недоумевая: взрослый человек, а не понимает.
   – А папа где?
   – На работе.
   – Он что, в ночную смену работает?
   – Нет, не в ночную.
   – Папка в корчме, – слышится тонкий голосок мальчика.
   Девочка смотрит на него с укором, но молчит.
   – А когда возвращается, он вам приносит что-нибудь?
   – Приносит.
   – Что же он приносит?
   – Да хлеб. Если не забудет.
   – Дядя, а мама вернется? – снова звенит голосок малыша.
   Он глядит на меня испуганными глазами, как будто только сейчас по-настоящему обратил на меня внимание.
   – Ну конечно, а как же иначе! Разве может человек куда-то убежать и не вернуться, – отвечаю я.
   – Мама не вернется! – возражает девочка, словно упрекая меня: к чему зря врать?
   – Тебя кошка поцарапала? – обращаюсь я к мальчику, чтобы переменить разговор.
   – Папка меня побил, – произносит он жалобно.
   – Все время его колотит! – подтверждает девочка. – Весь в синяках, бедняга.
   – Дай-ка я на тебя погляжу! – тихо говорю я и, притянув к себе ребенка, поднимаю край его грязной пижамы.
   Хилое тельце сплошь в ссадинах и синяках.
   – Зачем это вы раздеваете ребенка? – слышится вдруг низкий хрипловатый голос.
   Незаметно для нас вошел отец. Захлопнув дверь, он опирается на неt в несколько вызывающей позе, как бы в ожидании моего ответа. Козырек кепки, низко надвинутой на глаза, бросает тень на его лицо.
   Я сухо говорю, что пришел справиться, как живут его дети.
   – Опять из домоуправления?
   – Из более высокой инстанции.
   – Велика важность – инстанция! – презрительно бормочет хозяин. Затем он сует дочке хлеб, который до сих пор держал под мышкой, и рычит: – На, держи! Брось эту сухую горбушку!
   Девочка покорно принимает хлеб и кладет его на стол. Мальчик жадно смотрит на раздавленную буханку белого хлеба, робко протягивает руку, но тут же отдергивает ее.
   – И с какой это стати вы раздеваете ребенка? – повторяет отец.
   Теперь он стоит ближе к свету, его худое нахмуренное лицо очень смугло – то ли от работы на открытом воздухе, то ли у него печень больная. Руки устало опущены, словно большие кисти непомерно тяжелы. Распахнутый ворот серой рубашки обнажает загорелую мохнатую грудь. От него веет враждебностью и запахом кабака.