– Зато уж четвертый…
   – Который «четвертый»? Прежний или новый?
   – Тот, которому крупно повезло.
   Жорж смотрит на меня и меланхолически переспрашивает:
   – Повезло, говоришь? Человек думает одно, а выходит другое… Ничего-то ты не понимаешь. Ну, тем лучше. – Наконец его мысли возвращаются к реальности: – Давай-ка посмотрим, какая у нас складывается картина, а то Бистра меня там заждалась.
   Картина, оказывается, уже набросана на тетрадном листке и выглядит столь внушительно, что при всей своей сговорчивости я вынужден возразить.
   – А ты в курсе, какой сейчас спрос на старинную мебель! – восклицает Жорж. – Ты в курсе, сколько она сейчас стоит? Вопреки этому, как видишь, я не собираюсь с тебя драть…
   – Да не старинная твоя мебель, просто старая. А это что еще? Чего это ты тут наворотил? В комнате нет этой мебели.
   – А в коридоре?
   – Та, что в коридоре, мне не нужна. Можешь забрать.
   – Куда я ее заберу? Бистра меня предупредила, что никакого старья не возьмет.
   – Я согласен и на старье, но только нужное. Склад я не стану держать.
   – Хорошо, я согласен! – уступает хозяин. – Вычеркиваю. Но пускай все это временно остается здесь, пока я подыщу покупателя.
   После первой уступки дело идет на лад. Жорж вносит дополнительные коррективы, отлично понимая, что сбыть такую рухлядь практически невозможно.
   Известные затруднения возникают при оценке зеркала и скульптуры.
   – Не знаю, сколько с тебя взять за это зеркало, – хмурит он лоб. – Такой вещи сейчас нигде не найдешь. Не хрусталь, а мечта!
   И он обращает почтительный взгляд на большое стенное зеркало, закрепленное у окна, напротив слепой стены. Не знаю, какой это хрусталь и вообще хрустальное ли оно, что же касается амальгамы, то тут невольно вспоминается «Аривидерчи, Рома!» или еще что-нибудь в этом роде, ибо она давно начала сходить, главным образом по краям, – разъела кислота, называемая временем, да и посредине уже успели проступить желтоватые пятна проказы.
   – Зеркало мне ни к чему, – объявляю я.
   – Это как же! Разве не приятно видеть себя во весь рост? Знаешь, как иногда ЭТО важно – видеть себя во весь рост! Пристанет к твоему пиджаку нитка или еще какая соринка, вот и будешь так щеголять по городу.
   – Ладно, поставь там что-нибудь. Только не увлекайся.
   – И против скульптуры придется что-то проставить. Как-никак произведение искусства…
   Тут я опять начинаю противиться.
   – Отнеси его Бистре.
   – Чтобы она расколола эту богиню о мою голову? – спрашивает Жорж. После чего принимает решение: – Так и быть, дарю тебе на память, Тони, этот маленький шедевр.
   «Шедевр» представляет собой гипсовый бюст какой-то античной богини, уже изрядно поклеванный, зато увенчанный старой шляпой хозяина. Гипс установлен в углу комнаты на захудалой тумбочке, тоже занесенной в счет. У этой богини безупречное и безучастное лицо, на котором забыта ненужная и холодная усмешка.
   – А как же с формальностями по части обмена? – вдруг вспомнил я, когда со счетами было покончено.
   – Все в порядке. Располагайся и ни о чем не тревожься.
   Тревожиться я не собираюсь. Во всяком случае, в связи с квартирой. Но есть одно дело, которое постоянно напоминает о себе, словно заноза. Если оно выгорит…
   Хотя со вчерашнего дня я в отпуске, мне все же придется сходить в редакцию получить отпускные. Превозмогаю полуденный зной на довольно длинном пути, получаю, что мне причитается, и на всякий случай заглядываю в комнату своего непосредственного начальника. Я не обязан ему показываться и вполне мог бы проследовать мимо его кабинета, тем более что к этому Янкову я не испытываю особой симпатии. И все же, не знаю почему, заглядываю.
   – Тебя спрашивали из какого-то издательства, – сообщает начальство.
   Янков такое начальство, что было бы логичней мне сидеть на его месте, а ему ходить у меня в подчиненных. Хорошо, что я не тщеславен. Мне совершенно безразлично, где сидеть. Меня интересует другое.
   – Кто спрашивал?
   – Просили, чтобы ты зашел в отдел прозы, – сухо отвечает шеф и снова погружается в работу, которая в данном случае сводится к просмотру газет.
   Болван, он даже не способен понять, чего стоит то, что он сообщил. Вероятно, это самая ценная информация, до которой мне удалось добраться за весь двадцатилетний период моей журналистской деятельности.
   Мне следовало бы пуститься стремглав к издательству, но это не в моем характере, да и жара не располагает к бегу. Я сохраняю все тот же умеренный темп, стараясь двигаться в тени, по крайней мере в тех местах, где она реально существует. Так вот и тащусь, словно пенсионер, как будто я отправился в магазин за простоквашей, а не навстречу своей судьбе.
   Впрочем, к чему такие громкие слова – навстречу своей судьбе. Просто речь идет об одной книге. О моей книге – первой и единственной. Точнее, об одном романе, где в общих чертах излагается моя собственная история. В этом мире каждый берется рассказывать собственную историю – так почему именно я должен нарушить установившуюся традицию? Изобразил я в нем свою личную эпопею, но не эту, домашнюю, с Бистрой – из нее роман не выудишь, разве что непристойный, а другую, служебную эпопею. Словом, это рассказ про одного журналиста, который ездит проверять читательские письма и соприкасается со всевозможными человеческими драмами – одни большие, другие поменьше, так что моя история постепенно превращается в букет чужих историй, обычных, но не лишенных значения, как мне кажется.
   О себе я почти не рассказываю. Не потому, что уж совсем нечего рассказать, а потому, что не считаю себя положительным героем. Чего нет, того нет. Я могу воображать о себе все что угодно, но в том, что я не положительный герой, у меня нет никакого сомнения. Что касается отрицательных, то их и без меня хватает в романе. Я даже побаивался, что редактор потребует сократить число этих колоритных персонажей, чтобы сколько-нибудь сбалансировать светотени.
   «Побаивался» – это не совсем точно. Я был уверен, что без хирургического вмешательства не обойдется – должен же редактор оправдывать свою зарплату. Только было бы неправильно причислять меня к разряду дебютантов. Не в том смысле, что я уже достиг вершины писательского мастерства, но в отношении техники я не новичок и понимаю, что первый закон термодинамики, как говорит Петко, – обеспечить благосклонное отношение редактора.
   Обеспечил, и притом бесхитростно, поскольку я не способен ни на сложные, ни на масштабные операции, – просто увидел его однажды вечером в клубе за столиком одного, без компании, ему, видать, было тоскливо, и он сам мне сказал: «Садись, выпьем по рюмке», а потом, естественно, спросил, пишу ли я что-нибудь, хотя ему было совершенно наплевать, пишу я или не пишу, однако я не хлопал ушами, такие случаи не каждый день выпадают, и стал рассказывать ему про свою задумку, он молча кивал и, то ли под действием третьей рюмки, то ли потому, что ему надоело слушать, сказал, что замысел интересный, что как раз сейчас художественная документалистика в большой моде, так что дерзай, мол, а как рукоделье будет готово, заходи.
   Зашел, конечно, и, как обычно бывает, приготовился к долгому ожиданию. Мне и не снилось, что меня могут пригласить на разговор раньше осени. И вот на тебе, Янков скучным служебным тоном сообщает: тебя спрашивали из издательства. А ведь я чуть было не прошел мимо его кабинета.
   Другой кабинет, который был для меня сегодня куда важней, встретил меня с холодностью. Холодность была и во всей атмосфере, и на редакторском лице, усталом, Желтом на желтом фоне стены.
   – Хорошо, что пришел, – произносит без особого энтузиазма Искров, указывая рукой на кресло у стола, безобидное, старое; оно мне напомнило почему-то кресло зубного врача. – Хорошо, что пришел, – повторяет редактор. И чтобы я не строил особых иллюзий, поясняет: – Мне хочется все у себя расчистить – я ухожу в отпуск. Кофе будешь пить?
   Я киваю – не потому, что жажду сейчас его кофе, а в надежде, что, может, хоть чашечка горячего кофе немного согреет душу в этой холодной обстановке.
   Кофе принесен, выпит и забыт, а Искров все еще не начинает разговора, ради которого меня пригласил. Он перекладывает с места на место разные бумаги, сортирует их по папкам – словом, расчищает стол, будто никакого посетителя у него нет. Наконец, когда расчищать больше нечего, редактор вытаскивает из ящика объемистую рукопись; эта синяя полиэтиленовая папка мне хорошо знакома.
   – Так речь идет о твоем романе, – говорит Искров и для пущей наглядности похлопывает по папке своей костлявой ладонью.
   В эту напряженную минуту моя рука тянется к сигаретам, хотя у меня уже горчит во рту от курения. Я кротко сижу, курю и любознательно слушаю вступительное слово редактора о достоинствах художественной документалистики вообще и о моих находках прозаика в частности. Курю и жду, что же последует за этим.
   Не знаю, кому принадлежат слова: «Если фраза делится пополам частицей «но», то в этом случае единственно важная – вторая часть фразы». Дошла очередь и до нее.
   – В сущности, у меня только два замечания, – продолжает редактор. – Первое касается художественной стороны, второе – содержания. Повествование мне все еще кажется сырым, гетерогенным, оно не воспринимается как беллетристический сплав. В общем, где звучит, а где слышен гул пустоты. В одних случаях ты не в меру обстоятелен, в других как будто забываешь, что люди находятся в конкретной обстановке, на них что-то надето, они двигаются, короче говоря – полный вакуум в отношении пластики.
   Он еще какое-то время продолжает развивать мысль о беллетристическом сплаве и пластическом вакууме и даже приводит некоторые страницы в качестве примеров, отмеченные им в конце рукописи. Потом объявляет:
   – Но самое главное мое замечание касается сюжета. Неожиданно сменив сухой рецензентский тон на дружески задушевный, редактор спрашивает:
   – Скажи на милость, где ты ухитряешься их раскапывать, этих типов?
   Вопрос слишком прямой, чтобы делать вид, будто он относится не ко мне, а к кому-то другому.
   – Зачем раскапывать? Их вокруг нас сколько угодно.
   – В том-то и дело; если их вокруг сколько угодно, то непонятно, почему мы должны начинять ими книги. Бездушные чиновники, взяточники, мелкие карьеристы, мелкие мошенники…
   – С крупными труднее.
   – Заброшенные стройки, разрушенные семьи, квартирные скандалы, неурядицы, кутерьма… Зачем тебе понадобилось все это?
   Он в явном недоумении. Я – тоже. Так что мы сидим и смотрим друг на друга с недоумением.
   – Пойми меня правильно. Я не ратую за лакировку. Но если уж брать мерзавца, то пусть это будет мерзавец большого калибра, внушительный, пусть он явится причиной глубокой драмы, пусть он шокирует, возмущает, заинтриговывает. А твои мошенники какие-то все мизерные, серые, безликие… Смотришь на него и задаешься вопросом: мошенник это или не мошенник? К чему они тебе? Что ты хочешь этим сказать?
   Вопрос и в этот раз явно не без адреса.
   – Что и хочу сказать… Откуда я знаю… Наверно, то же, что когда-то говорил мой покойный друг. Мы чаще всего грешим по мелочам. ЭТО не означает, что в больших мы всегда молодцы, просто с большими делами мы редко сталкиваемся. Но в больших, нам кажется, мы не подведем, в больших мы будем на высоте. А пока их нет, грешим по мелочам. Каждодневно и ежечасно. Мелкий эгоизм, мелкая небрежность, леность, злословие, подхалимаж – все по мелочам, будто без этого мы не сможем спокойно спать.
   – Ну ладно! И что же? А ежели взглянуть со стороны на нас с тобой – неужто мы такие безупречные? И мы не плюем на деньги, не сторонимся женщин, не прочь опрокинуть рюмашку… Да и твой покойный приятель, хотя о покойниках плохо не говорят, он что, был ангел?
   – Нет, не ангел. Совестливый был человек, но не ангел.
   – Вот видишь! Зачем же в таком случае мы должны доказывать всем известную истину: что мы не ангелы?
   – Верно, совсем ни к чему, – – примирительно киваю я. Он окидывает меня беглым взглядом, чтобы удостовериться, что я его не разыгрываю. Не знаю отчего, но люди всегда считают, что я их разыгрываю.
   – Конечно, дело вкуса, но лично я не хотел бы понадобиться тому пенсионеру, который, выйдя на пенсию, больше не может губить дело, больше не годится в любовники, поскольку ему уже перевалило за шестьдесят, вынужден отказываться от выпивки из-за того, что у него печень прихватывает, и подряжается читать при домоуправлении лекции о трудолюбии, о нравственности, о вреде алкоголя. Людям не по душе такие пенсионеры, – Это так звучит моя книга?
   – А, ты не поучаешь… Только материал даешь для поучений.
   – Понял. Я изорву ее, эту рукопись. Редактор снова окидывает меня подозрительным взглядом.
   – Ты лучше переработай ее.
   – Не вижу, каким образом.
   – Ты без труда увидишь, стоит тебе только убрать увеличительные стекла со своих глаз. Какая нужда копаться в этих досадных мелочах? К чему эти мелочные придирки к людям? Грешим по мелочам… Грешили и будем грешить – факт! И все же движемся вперед. Может, не шагаем семимильными шагами, но ведь как-то движемся!
   Почувствовав, что начинает повторяться, он переходит к конкретным рекомендациям: это оставить, это убрать, невесть что добавить. Его рекомендации мне ни к чему, так же как и ему самому, его жалованье от них не зависит, однако Искров – редактор добросовестный и свою миссию доводит до полного завершения, до ободряющего: «Получится, не отчаивайся».
   – Посмотрю, что можно будет сделать.
   С этими словами я покидаю редакцию. По привычке направляюсь домой, но вовремя спохватываюсь – ведь там теперь живет Жорж. Сменив направление, я с некоторой брезгливостью думаю о другой квартире, пропахшей плесенью, виноват – розовым маслом. Надо будет заняться уборкой. Возможно, там и тараканы есть, хотя, если верить Жоржу, они больше на кухне обретаются. А, да не все ли равно.
   Мысленно я переношусь на другое – на то, что останется, если отжать воду из обширного комментария редактора. А этот пример с пенсионером из домоуправления действительно подлый удар. Никак не мог бы допустить, что моя книга звучит так тупо.
   Убери, говорит, увеличительные стекла, что у тебя за страсть придирчиво всматриваться в окружающих.
   Как-то раз тетка, сестра моей матери, пригласила нас к себе на обед. Эти визиты были установившейся традицией, они повторялись каждую неделю, точнее, каждое воскресенье. Тетушка не могла простить матери, что та, будучи моложе, вышла замуж, а сама она осталась в старых девах. И этими воскресными обедами тетушка старалась доказать, что хоть она и старая дева, но как хозяйка куда лучше моей матери. Это ей во многом удавалось, так как мать была хозяйка никудышная. Все ее уменье в готовке сводилось к тому, что она совала в кастрюлю побольше приправ и этим притупляла скверный вкус еды. Чтобы нанести матери ощутимый удар, тетушке, к примеру, достаточно было добросовестно сварить фасоль, только она была слишком горда, чтобы довольствоваться фасолью, и всякий раз предлагала нам меню, в которых, кроме супа и жаркого, фигурировали всевозможные пирожки, соусы, салаты. И вот именно в одном из таких салатов – помню, как на его свежей зелени бисером поблескивали капельки уксуса и оливкового масла, – мой еще детский, но, вероятно, уже порочный глаз вдруг обнаружил нечто ненормальное.
   – Червяк! – произнес я, хмурясь и указывая на фарфоровое блюдо.
   – Какой червяк? – встрепенулась тетушка.
   – Вот он! – настаивал я, и чуть было не воткнул палец в салат.
   Тетушка присмотрелась, подняла вилкой зеленый листок и сконфуженно пробормотала:
   – В самом деле червячок… Вот напасть, как это я его не заметила… А ведь полоскала каждый листик отдельно!
   – Зачем же ты, сынок, осрамил тетю? – упрекнула меня мама, когда мы уже вернулись домой.
   – А что? Мне надо было его съесть, того червяка?
   – Ты просто мог промолчать.
   – А вдруг ты бы его съела?
   И так как она больше не нашлась что сказать, вмешался отец
   – Вместо того чтобы поднимать вой, ты мог незаметно убрать его из салата.
   – Ты же сам говоришь, что мы не должны скрывать правду.
   – Тоже мне правда – нашел чем удивить мир… – заметил отец.

Глава вторая

   Отрицать не приходится, таможенные полицейские – народ вежливый. Но от их ледяной учтивости мурашки по коже бегают. Пока листает и рассматривает твой паспорт, он может с той же ледяной учтивостью распорядиться:
   – Поворачивайте обратно и паркуйтесь вон там, справа!
   Вроде бы ничего особенного – повернуть обратно и съехать с проезжей части. На деле же это означает, что либо тебя заберут, либо вернут назад.
   Впрочем, мне бояться нечего. Я не на заработки еду, а в служебную командировку. И все-таки, когда я вижу, что венгерский пограничник, а затем и его австрийский коллега уже позади, у меня становится легче на душе. И я подкатываю к первому попавшемуся бару, чтобы выпить чашечку кофе.
   Сказано – сделано. Я уже готов ехать дальше, когда где-то раздается вой полицейской сирены. По дороге с бешеной скоростью несется к пограничному шлагбауму «порше» черного цвета с ослепительно горящими фарами. Но оказывается, дорога перекрыта, и машина останавливается в двух шагах от меня. Из «порше» выскакивают трое и шарахаются в темноту. Один из них на бегу швыряет в кустарник какой-то темный предмет.
   Как уже было сказано, я готов ехать дальше и, вероятно, тронулся бы без промедления, если бы меня не заинтересовала эта история с темным предметом. Зачем его бросили? И что он собой представляет? Законные вопросы, если учитывать, что человеческий ум всегда устремлен по вечному пути познания.
   Дождавшись, пока все вокруг утихнет, я покидаю террасу бара. Но, как на беду, у меня вдруг развязался шнурок, так что, хочешь не хочешь, придется нагнуться, чтобы завязать его. Тем временем я извлекаю из кустарника загадочный предмет и переношу его в машину. В машине верней. Там не дует.
   И вот я снова в пути. Мчусь по белой ленте шоссе, рассекающей надвое чернильно-черную равнину, строго соблюдаю предписания дорожных знаков, зорко всматриваюсь вперед – словом, делаю все, что в моих силах, чтобы ничто не отвлекало моего внимания, однако мой любознательный ум никак не желает забыть о портфеле. Потому что характер предмета уже установлен: портфель. А раз портфель, почему бы мне не открыть его. И это, похоже, единственный способ сосредоточиться наконец на правилах дорожного движения. Съехав на безлюдную стоянку, я проверяю содержимое портфеля. Оно вполне удовлетворяет мои смутные надежды и рассеивает опасения. Деньги. Доллары. По десять тысяч в пачке. Много пачек, целый портфель.
   Поздно ночью я приезжаю в Вену. Освободившаяся от наплыва транспорта и пешеходов, Мария-Хильферштрассе стихает, ярко освещенная и безлюдная, как больничный коридор на рассвете. Проезжаю мимо нескольких гостиниц средней руки, выкатываю на Ринг, у Оперы делаю поворот и останавливаюсь перед отелем «Захер». Не потому, что я такой суетный или куча банкнот вскружила мне голову, просто так надо.
   Наутро, после короткого визита в банк, я отправляюсь в швейцарское посольство. Заполняю соответствующий формуляр и подхожу к окошку консульской службы. Как и следовало ожидать, болгарский паспорт несколько тормозит процедуру.
   – По каким делам вы едете в Швейцарию? – спрашивает человек за окошком, несмотря на то, что ответ на этот вопрос дан в формуляре.
   – Туризм.
   – Кто будет вас содержать?
   – Я путешествую на собственные средства.
   – В какой сумме они выражаются?
   Вместо того чтоб ответить, я подаю совершенно новую чековую книжку. Чиновник бросает беглый взгляд на сумму вклада. Вклад составляет лишь ничтожную часть моей находки, однако его вполне достаточно для того, чтобы внушим, уважение.
   – Ваш здешний адрес?
   – Отель «Захер».
   Это тоже внушает уважение. Вместо ожидаемого «Мы вам сообщим письменно» чиновник раскрывает мой паспорт, размашисто ставит штамп и принимается заполнять визу.
   И вот я в Швейцарии. Точнее – в Берне. Не потому, что только в Берне есть банки, – для меня этот город важен по другим причинам. Перво-наперво я перебрасываю все содержимое портфеля в банк. Вторая моя забота потрудней и отнимает у меня целый месяц. Она не только трудная, но и связана с определенными расходами. В конце концов и с нею покончено. Несколько крупных купюр, переданных в подходящий момент отзывчивым служащим, обеспечивают мне швейцарский паспорт.
   И, наконец я погружаюсь в альпийский пейзаж. Погружаюсь глубоко и, вероятно, навсегда.
   Предполагается, что, совершая побег, человек в состоянии ответить если не на вопрос «куда?», то хотя бы на вопрос «почему?». А вот я не в состоянии. Скорее всего, потому, что не готовился к побегу и это произошло совершенно случайно, вследствие того, что мне достался этот портфель. Или все дело в том, что я лишь весьма смутно понимаю причину побега, настолько смутно, что не способен ее сформулировать.
   Конечно, иные досужие умы, скорее всего, придут к заключению, что я бежал от социализма. Так принято думать – привычная схема. Только схемы вызывают во мне отвращение. В отличие от социализма. Социализм мне безразличен. Нет, не потому, что я в него не верю. Я готов обеими руками голосовать за его социальное и нравственное превосходство. И даже убежден в том, что восторжествует его полная победа. Однако это не рождает во мне порыва кричать «ура» – не волнует он меня. И если быть откровенным до конца, надо признаться, что меня вообще ничто не волнует. Это, вероятно, самый простой, хотя и не полный ответ на вопрос. Пускаюсь в бегство, потому что меня ничто не волнует.
   Может быть, хотя бы перемена климата? Плевал я на климат. Или жизненный уровень прельстил? Плевал я на жизненный уровень. До сих пор вот хожу в софийском костюме. Это вовсе не означает, что я не расстанусь с ним до гроба, но это меня нисколько не занимает.
   Ничто меня не занимает, и все же где-то в глубине сознания я смутно ощущаю первопричину случившегося, которую бессилен выразить словами. Провалиться сквозь землю, потонуть, спалить за собой все мосты. Тогда мне не остается ничего другого, кроме как идти вперед, пусть без цели. Хватит преследовать цели. Не худо и просто так размяться, брести себе куда глаза глядят. Передвигаться по незнакомому городу в полной уверенности, что никто тобой не интересуется, так же как и никто не интересует тебя, – в этом, быть может, мало радости, но найти какой-то роздых, самозабвение можно. Ты забыл, ты забыт – и точка. Все равно что не существуешь. Все равно что тебя нет. Все равно что ты канул в Лету, предварительно не заплатив за это жестокой болью. Спокойное и даже приятное самоубийство в холодных объятиях Альп. Или, если угодно, жизнь под наркозом.
   Абсурдно, да? Абсурдно, когда перед операцией тебе дают наркоз, а когда тебя вводят в жизнь – не дают ничего.
   – Ты упрямый осел, Тони, – твердила моя жена. – Упрямый и вечно кислый, как зеленый кизил.
   – Другие этого не говорят.
   – Другие лучше воспитаны.
   Может, я и в самом деле кислый, но как мне быть другим, если с самого утра все вокруг меня черное. Людей локтями я не расталкиваю, как Жорж, в магазины кулинарии, куда меня послала жена, иду вполне покорно, но день кажется мне серым, а улицы полны некрасивых женщин. (На мужчин я вообще не обращаю внимания, им не обязательно быть красивыми.) С молодых лет у меня как-то само собой вошло в привычку глядеть на женщин, н порой мне начинало казаться, что человечество – это все эти бесчисленные женщины плюс один-единственный мужчина, сиречь я. Только теперь эти женщины, все до одной, кажутся мне безобразными, и мысль, что я единственный мужчина среди них, меня совсем не радует. Мой бывший одноклассник, врач, утверждает, что причина моего состояния кроется в желчном пузыре. Этот доктор различает людей не по характеру, а по заболеваниям: язвенники и печоночники, гипертоники и гипотоники – таковы, по его мнению, разновидности рода человеческого. Если верить этому человеку, то достаточно удалить мне желчный пузырь, чтобы мир в моих глазах стал таким же прекрасным, каким я видел его в свои двадцать лет.
   Теперь мне почти сорок. И может быть, в этом – более существенная причина моего мрачного настроения, чем желчный пузырь. Когда тебе стукнуло сорок и, обернувшись назад, ты видишь, что ничего не достиг, а потом смотришь вперед и убеждаешься, что и там ничего тебе не светит, едва ли у тебя появится желание прыгать от радости. Потому-то я и не прыгаю. А раз не прыгаю, люди считают, что я кислый.
   Я не из тех, которые сами не знают, чего хотят. Я готов довольствоваться черной от сажи комнатой, где печальные, давно не мытые окна создают ощущение, что я угодил в казарму или в больницу.
   Впрочем, после лихорадочных хлопот нашей уборщицы – той самой, что убирала и нашу прежнюю квартиру, – моя комната уже обрела вполне приличный вид. Уборщицу мне прислала Бистра. Не знаю, как расценить этот жест. То ли это запоздалое проявление внимания, то ли обычная разведывательная операция: как я провожу время, какое у меня настроение, бывают ли у меня женщины – Бистра жить не может без подобной информации и скорее откажется от визита к косметичке, чем пропустит какую-нибудь сплетню.