Страница:
И все же она оставалась доброй феей, потому что вопреки строгому запрету отца иногда совала мне какую-то мелочь, а если я был чем-то обижен или огорчен, я все еще находил убежище в ее мягких объятиях.
Моя тетушка тоже была женщина одаренная. У нее были хорошие данные истерички (врожденные или приобретенные – не имеет значения), но по крайней мере она это сознавала и изо всех сил старалась держаться на грани спокойствия, потому как стоило ей потерять равновесие, и она запросто могла сорваться в бездну; однажды в подобных обстоятельствах тетка перебила весь семейный сервиз китайского фарфора, того старинного китайского фарфора, который производится в Вене и стоит баснословных денег.
В пору моего безмятежного детства, сам того не понимая, я был для моей тетушки главным источником раздражения, поскольку в основном именно ей приходилось мной заниматься. Она без конца досаждала мне своими командами: «Ногти постриги», «Смени носки», «Садись заниматься»; если же я вел себя хорошо, она вознаграждала меня не менее «приятными» ласками: крепко прижимала меня к себе, гладила своей тощей нервной рукой, от которой противно пахло валерьянкой. Таким образом, трудно было решить, как мне выгодней – вести себя хорошо или вести себя плохо. Одно я твердо усвоил: нельзя безобразничать сверх меры, чтобы не вывести тетушку из терпения, потому что, когда такое случалось, она приближалась ко мне с тем напряженным выражением, которое появляется у каждого из нас, когда мы повторяем про себя: «Спокойно, спокойно…» Впрочем, она повторяла это не про себя, а вслух, обращаясь, конечно же, к матери: «Спокойно, Веса, не надо расстраиваться», хотя мать, пребывая в обычном своем летаргическом состоянии, и не думала расстраиваться. «Не надо расстраиваться. Веса», – повторяла тетушка, привлекая меня к себе, чтобы оградить от материнского гнева, и улыбаясь мне, хотя это больше походило на оскал, нежели на улыбку. «Зачем расстраиваться?» – убеждала тетушка, и в это мгновение как бы невзначай щипала меня (ей было решительно все равно, куда), и щипала так зверски, что у меня темнело в глазах. Я издавал истошный крик и, отбиваясь кулаками, вырывался из ее объятий, рискуя оставить клок своего тела в этих безжалостных костлявых пальцах, похожих на клещи.
Впрочем, на людях тетушка твердо отстаивала мнение, что детей не следует наказывать, ибо проказы их – пустяки, из-за которых не стоит расстраиваться; в ответ я, при всей своей наивности, возражал плачущим голосом: «А зачем же ты меня щиплешь?», не подозревая, конечно, о том, что с ее стороны это были вовсе не щипки, а отчаянные попытки ухватиться за что-нибудь, лишь бы не рухнуть в разверзающуюся перед ней бездну истерии.
Было бы уместно спросить, почему домашние тяготы в нашей семье были распределены так, а не иначе – то есть почему бы тетушке не заниматься кастрюлями, а матери – мною. Но это был бы риторический вопрос, потому что мать нуждалась именно в кастрюлях, а тетушка нуждалась именно во мне. Эта старая дева видела во мне единственное средство для самоутверждения – как-никак она распоряжалась мужчиной, пусть малолетним, командовала им как хотела, тиранила его и таким образом доказывала и себе самой, и всему свету, что ее женский инстинкт, так же как и материнский, не пропал втуне.
Несколько позже на педагогическую вахту встал отец. Не потому, что ему некуда было девать время, – его, вероятно, раздражало то, что тетушка, по его словам, начиняла мне голову всевозможными глупостями, в том числе религиозными. Вмешательство отца пошло мне на пользу, поскольку до некоторой степени ограждало меня от тетушкиных истерик, но и во вред, потому что именно с этой поры я начал ощущать порядок со всей его неумолимостью. Порядок, установленный отцом, должен был стать законом и для меня, обретенные им привычки должны были стать и моими привычками, идеи, принципы – все мне давалось в готовом виде, чтобы я не ломал над ними голову или не свернул, упаси бог, с прямого пути.
Помнится, как однажды после классного сочинения по литературе я осмелился сказать учителю:
– Вы мне поставили тройку…
– А ты чего ожидал? – Он смерил меня недовольным взглядом. – Я тут в лепешку расшибаюсь, доказывая, что надо, а ты пишешь, что тебе заблагорассудится.
– Я пытаюсь думать самостоятельно…
– Не похоже.
– Дать свою оценку…
– Если на алгебре ты ответишь не по учебнику, что тебе поставят? Решений может быть сколько угодно, но правильно – только одно.
– Да это ведь литература, не алгебра!
– Ну и что? Неужто литература – сплошной произвол?
Дома, за обедом, я рассказал о случившемся.
– Вечно ты делаешь все наоборот, Тони, – добродушно заметила мама.
Отец молчал, и можно было бы предположить, что он едва ли согласен с учителем. Но он сухо заметил:
– Пока ты в школе, придется делать, как тебе велят. Вот закончишь учение – тогда поступай по своему усмотрению.
Было видно, что отец не согласен с учителем, хотя сам без конца пичкал меня готовыми решениями – все равно что заставлял донашивать свою старую одежду. Удобно, конечно, но порой от этого «удобства» я готов был кричать благим матом. Как это бывает с детьми, которые начинают ненавидеть еду, если их пичкают насильно.
Я ловил себя на том, что чем настойчивее вдалбливают что-то мне в голову, тем сильнее мое желание сделать все наоборот. И не потому, что это «наоборот» мне больше нравится, а просто потому, что «наоборот». «Вечно у тебя все шиворот-навыворот», – говорила мама.
Так получилось и с чтением. После обеда отец взял обыкновение запирать меня в комнатенке, которую мама величала «папиным кабинетом». Запирал, чтобы тетушка не могла решать за меня задачи – и вообще чтобы приучить меня наконец к самостоятельности. Я адски скучал, с нетерпением ожидая его ухода в редакцию, а поскольку ждать иногда приходилось долго, брал с полки первую попавшуюся книгу и читал, лишь бы убить время. В результате я не приучился самостоятельно готовить уроки, зато пристрастился к чтению.
Не любил я учиться, ничего не любил делать, когда меня заставляли только потому, что все так делали, что так было принято делать. Мне нравилось бездельничать, но не по воскресеньям, когда это в порядке вещей, а именно в будни. К сожалению, будни начинались с принуждения – звенел будильник – и кончались принуждением: «А ну-ка в постель!»
Это искушение – делать все наоборот – иной раз до такой степени овладевало мною, что я спрашивал себя, в своем ли я уме. Случалось, в классе, на уроке, я слушал учителя, как и всегда, но вдруг меня охватывало желание встать, неторопливо подойти к учителю и потянуть его за ухо, совсем легонько, просто так. Подчас это совершенно дикое желание мучило меня с такой силой, что казалось, вот-вот я совершу эту глупость.
И совершил однажды, только не эту, другую. В канун праздника Кирилла и Мефодия мы готовились к демонстрации, маршируя по городским улицам. Наш учитель физкультуры выкрикивал громкие команды, рисовался перед уличными зеваками как только мог, вообразив, вероятно, что все от него в неописуемом восторге. И вот во время маршировки я вдруг почувствовал тот самый зуд делать все наоборот, а так как все целеустремленно вышагивали вдоль улицы, «наоборот» представилось мне в виде возможности сесть на мостовую, и пускай остальные маршируют вокруг меня. Самое скверное, что так я и сделал. Только мы вышли на Русский бульвар, у меня подкосились ноги, и я плюхнулся на желтую брусчатку – идущие сзади чуть не попадали на меня. (Кажется, я упал здесь, на бульваре, потому что брусчатка чище асфальта.)
– В чем дело? Что там происходит? – слышал я, как во сне, громкий голос учителя.
Пока я прикидывал, как же мне теперь выпутаться, один из тех ребят, что едва не споткнулись о меня, помогая мне подняться, ответил:
– Антон упал!
– Мне плохо… – простонал я, поднимаясь с притворной беспомощностью. Вид у меня был такой, что мне поверили и даже отпустили домой.
Во всяком случае, этот «обморок» излечил меня от некоторых диких выходок. Но лишь от некоторых. Я заменил их: стал задавать людям нелепые вопросы, нелепые и неожиданные, ради того только, чтобы посмотреть, какая будет реакция. Мне хотелось сбить с толку кого-нибудь, огорошить: ведь когда человек в растерянности, он сбрасывает маску. Подойти к учителю и потянуть его за ухо – такое удовольствие может дорого обойтись. А задавать идиотские вопросы можно вполне безнаказанно.
– Ты индивидуалист, – однажды сказал мне Петко.
– А ты нет?
– Так только кажется, – спокойно пояснил он. – Я уединяюсь, чтобы быть ближе к людям, теснее общаться с миром.
Довольно странное объяснение, но для Петко вполне нормальное, если учесть, что за ним водились и другие странности. Что касается меня – конечно же, никакой я не индивидуалист. Моя жена, наверное, была ближе к истине, когда называла меня упрямым ослом. Я действительно упрямый, тут возражать не приходится, но вовсе не индивидуалист. Я вполне бы мог состоять в каком-нибудь обществе, пусть даже в обществе противников обществ, но я не люблю состоять где бы то ни было.
Правда, я состоял в комсомоле, но вступил в него по воле отца (отец и этот вопрос решил за меня).
– Почему? Ты не согласен с его идеями? – спросил отец и посмотрел на меня, слегка прищурившись.
Прищуренные глаза означали для него испытующий взгляд.
– Почему же не согласен?
– Тогда в чем дело?
– Просто неохота. У меня и так ни на что времени не хватает.
– Для другого у тебя хватает времени. С избытком. На все хватает, кроме самого главного.
– Ну, если ты считаешь, что это самое главное…
– А как же иначе?
Я не стал возражать. Попытаться переспорить отца было так же тщетно, как тщетно полагать, что идущий навстречу поезд свернет в сторону, чтобы тебя не задеть. И потом, какая в этом надобность? Мне в известном смысле даже повезло: он избавил меня от необходимости поразмыслить над этим вопросом. Тем более что я действительно не имел ничего против комсомола. Я просто не думал над этой проблемой.
Кто-то сказал: если движешься вместе со всеми, тебе никогда никого не обогнать. Меня, однако, волновало другое: как бы так ухитриться, чтобы не двигаться вместе со всеми, чтобы не было надобности их обгонять? Ответ на первый взгляд предельно прост: тащиться позади. Да, но это лишь на первый взгляд. Ведь позади тоже тащится немало народу, и за ними – тоже. В общем, позади гораздо многолюдней, чем впереди.
Над этим вопросом я задумывался часто, вертел его и так и этак. И вот к какому выводу пришел: надо юркнуть в сторону, завалиться в бурьян да отлежаться хорошенько в тиши. Пускай обгоняют друг друга кому охота или топчутся на месте, создавая видимость, что и у них по части километража дела обстоят неплохо.
Инженер, последняя птица в этой клетке, все еще не показывается. Уходит намного раньше, чем я, и возвращается задолго до того, как я прихожу домой. Окна его комнаты смотрят на улицу и вечерами всегда светятся. Может быть, он печатает фальшивые деньги, а может, решает кроссворды – только он совсем не высовывает носа из своей берлоги, а если высовывает, то в мое отсутствие.
И вот однажды в субботу мы с ним столкнулись у входа.
– Вы товарищ Павлов?
– А вы – товарищ Илиев?
Я почему-то представлял, что он старик, как и два других моих соседа, а он оказался моложе меня. Он был без пиджака, в одной рубашке и в брюках из желто-зеленой ткани военного образца, хотя погода стояла прохладная. Смуглое мужественное лицо, открытый взгляд, волосы каштановые, росту среднего, особые приметы – никаких особых примет.
– Вы ведь журналист, – сказал Илиев. – Мне хотелось бы поговорить с вами.
– Заходите, когда вам удобно, – пробормотал я, надеясь, что это будет не скоро.
Однако он нагрянул ко мне в тот же вечер.
– Выпьете кофе? – спросил я, надеясь услышать: «Нет-нет, я после кофе не смогу уснуть…»
– С удовольствием.
Так что мы пили кофе, курили, а тем временем Илиев рассказывал мне о том, что недавно советские ученые разработали способ использования дыма, выбрасываемого из заводских труб, для получения из него азота.
– До настоящего времени предложение о фильтрации дыма у нас отклонялось – она требует очень дорогого оборудования. Но сама по себе очистка – очень прибыльное дело. Можно получить на миллионы левов азота, понимаете?
Что тут сложного, чтобы не понимать. Единственное, что мне непонятно, – почему своим дымом он забивает голову именно мне. Однако скоро и это прояснилось.
– Вопрос, как видите, интересен с двух точек зрения: с экономической и гуманной. И поскольку сегодня проблема загрязнения среды стоит очень остро, я хотел бы кое-что написать для вашей газеты.
Мне следовало бы сказать, что газета не моя и что упомянутая проблема, при всей ее остроте, меня не касается, так как я работаю в другом отделе, но вместо этого отвечаю: да, разумеется, почему бы не написать, это же так интересно и прочее в этом роде. Словом, я всячески стараюсь его поддержать, только бы он поскорее ушел, но Илиев не обнаруживает такого желания, и мне приходится задавать свои идиотские вопросы:
– Ваши затеи, как видно, причинили вам неприятности? Я слышал, вам крупно не повезло.
Илиев смущенно смотрит мне в глаза. Его загорелые щеки слегка покраснели.
– Уволили. Но не только из-за моих «затей». – Он тянется к моим сигаретам, закуривает и говорит более непринужденно: – В сущности, мера была вполне уместна.
– Хотите сказать – заслужили наказание?
– Конечно. Видно, слишком уж круто я пошел вверх: инженер, главный инженер, директор комбината. Только вот когда я оказался на посту директора, на меня посыпалась такая пропасть вопросов, что я просто не знал, за что хвататься. Наверно, так я устроен – не могу думать о многих вещах одновременно. Пока моя голова занята чем-то одним, другого я касаться не должен.
– У вас ведь были помощники…
– Они-то меня и погубили. Особенно постарался заместитель по экономическим вопросам.
– И вас сняли.
– Да. Может, знаний у меня как у специалиста достаточно, но что касается организации и управления… Уже после первой проверки все стало ясно.
– Вы, похоже, не склонны драматизировать события, – констатирую я с некоторым разочарованием.
– Драматизировать события? Это случается от нехватки воображения. Или когда человек находится в болезненном состоянии.
– Одним словом, «по мне – хоть трава не расти»? Он окидывает меня быстрым взглядом, словно желая
удостовериться, не разыгрываю ли я его.
– Я не то хотел сказать. Но раз уж вы упомянули о траве, должен заметить, что трава бывает разная: одна растет, другая – нет. Чахлая гибнет, здоровая идет в рост – что же тут драматизировать?
– Гибнет не только чахлая, – замечаю я просто так. – К примеру, той, что попадает под колеса, не позавидуешь, а та, что в укромном местечке, растет себе и растет.
– Ну, уж вы слишком углубляетесь в философскую сторону вопроса!
– А почему бы нет?
– Мы всегда чересчур углубляемся, и в этом наша беда. А после начинаем драматизировать: попал под колеса, стал жертвой. Это порождает фаталистов, нытиков, отсюда же начинается мания преследования.
– А вы, кажется, тоже немало над этим размышляли?
– Как, вероятно, и вы.
– Вероятно. Но мне не свойствен ваш сугубо научный подход.
– Научный подход вас не должен раздражать. Без него не обойтись. Вся эта гамма, именуемая драматическими переживаниями, – душевные муки, печаль, апатия, страх, отчаяние – не что иное, как самые обычные, элементарные ненормальности происходящих в человеке физиологических процессов. Вы слышали про невромедиаторы?
– Нет.
– Все проще простого. Небольшой избыток или нехватка адреналина, норадреналина, дофамина, серотонина – и ваше самочувствие улучшается или, наоборот, возникает стресс, наступает депрессия.
– Именно. Как бы это ни казалось смешно.
– И все же ненормальности возникают не на пустом месте, а порождаются какими-то объективными факторами.
Он смотрит на меня с едва заметной усмешкой, словно потешаясь над моим невежеством.
– Простуду тоже порождает объективный фактор. Но вы же не станете доказывать, что это душевная драма, а поскорее примете аспирин.
– А существует аспирин от страха, или апатии, или печали, например?
– Кое-что существует, кое-что – на стадии эксперимента. Придумают… Ученые для того и существуют, чтобы придумывать.
– Должно быть, и вы собираетесь чем-то таким нас порадовать? Уходите рано, возвращаетесь поздно…
Наверное, сам того не желая, я попал в точку, потому что он вдруг смущается, словно девица.
– Если вы полагаете, что я изобретаю аспирин от душевной боли, то должен вас разочаровать. Но кое-что я действительно делаю. Бьюсь над одной проблемой, которую пришлось было отложить. Хорошо, что уволили – это позволило мне снова к ней вернуться.
И он рассказал, что его интересует использование руд, более полное извлечение содержащихся в них компонентов, особенно тех, на которые до сих пор вообще не обращали внимания, например барита. (Будь он неладен, этот барит: из-за него Илиев может проторчать у меня еще целый час.)
– У вас, наверное, не очень много друзей? – спрашиваю я ни с того ни с сего.
– Почему вы так решили? – усмехается он. – У меня немало друзей. – И добавляет: – Бывших.
– По прежней работе?
– Да. И по прежней должности…
– И вас не мучает одиночество?
Он вроде бы колеблется, стоит отвечать на такой вопрос или не стоит. Потом произносит с безучастным видом:
– Бывают моменты, когда одиночество на пользу.
– Помогает вам уйти с головой в работу? Или работа помогает забыть одиночество?
– Не знаю, – сухо отвечает инженер. – Я над этим особенно не задумываюсь.
Судя по всему, я все же испортил ему настроение: он еще говорит о чем-то невнятно – кажется, о том, что ему необходимо собрать огромное количество материала, касающегося дыма, и вдруг исчезает, как тот самый дым.
Будь я завистливым, я позавидовал бы этому парню во всем. Кроме одиночества, потому как одиночеству я и сам не могу нарадоваться. Любить работу, настолько верить в себя… Хорошо, что я не завистлив.
Строго говоря, мне тоже не приходится жаловаться на свою работу. Во всяком случае, едва ли я способен заниматься чем-нибудь другим. Профессия мне досталась по родительской линии. Это не значит, что отец силой навязал мне ее, нет. Я имел полную возможность, при моем упрямстве, остановиться на чем-нибудь другом. Однако мое упрямство проявилось в иной форме. Втайне я вознамерился посвятить себя не тому, чем занимался мой отец, а совсем другому, хотя и в рамках той же профессии.
Отец был журналист – известный журналист, по мнению матери. В действительности же, как я потом понял, ничего особенного он собою не представлял. Отец мог стать писателем, говорила мама, мог утереть нос многим бумагомаракам, но, вместо того чтобы сочинять всякие небылицы, предпочел служить людям. В данном случае она перефразировала полушутливое высказывание отца о том, что писатель занимается выдумыванием истории, а журналист, будучи более скромным, всего лишь служит ей.
Он служил истории главным образом по линии экономической информации. В соответствии с квартальным, полугодовым и годовым планом в его обязанности входило подготовить определенное количество передовиц по определенным проблемам, а также написать определенное число очерков на соответствующие темы. Темы были известны заранее, но он этим не пользовался, вечно колесил по стране, радовался успехам, возмущался безобразиями и, когда рассказывал за обеденным столом, как он схлестнулся с таким-то руководителем такого-то предприятия, до того распалялся, что мать спешила его унять:
– Ну ладно, ты уже раз с ним поцапался! Зачем же снова кипятиться – чтобы остыл твой суп?
Дома, в семейном кругу, слова его звучали более просто и человечно, нежели в очерках. О чем бы ни шла в них речь – о порочной практике хозяйствования или, наоборот, о блестящих успехах, – перед глазами читателя мелькали захватанные фразы, шаблонные выражения, превращаясь в некое холодное, безвкусное желе. Эти очерки всегда начинались с общих установок и заканчивались призывами к трудовым подвигам, и, хотя речь в них шла о различных объектах, ни люди, работающие на них, ни сами объекты не обретали зримых очертаний.
Рассказы отца были куда интереснее; они велись, как правило, за обедом или ужином, мать делала вид, что прилежно слушает, но в действительности ждала удобного случая, чтобы вставить свое:
– Цеца нынче воротилась из Австрии. Такая нарядная, такая нарядная…
Отец машинально кивал головой. Цеца с ее нарядами едва ли его интересовала. Терпеливо выслушав и другие столь же волнующие местные новости, он продолжал рассказ о своих газетных делах, явно не интересующих мать. И если кто-нибудь слушал с одинаковым интересом и того и другого, так это я. Слушал и иногда даже включался в разговор:
– Нарядная!… А дома ходит в таком замызганном халате, что смотреть тошно.
– А наш-то, оказывается, все мотает на ус. Любой грех видит! – замечает мама.
– Чужие грехи все мы видим, – холодно отвечает отец.
Со мной он всегда бывал холоден. Я не хочу сказать, что он не любил меня. Это он скорее из принципа. Отец весь был соткан из принципов.
– У некоторых моих друзей сыновья стали шалопаями только потому, что их баловали, – не раз говорил он, если мать почему-либо заступалась за меня. – Когда-то мой отец подзатыльниками меня воспитывал.
– За чем же дело стало? Давай и ты начинай с подзатыльников!
– Подзатыльники раздавать я не собираюсь, однако баловства не потерплю.
Он был неласков со мной, но и я в долгу не оставался. Бывали моменты – во всяком случае, пока я был ребенком, – когда отец пытался со мной пошутить, протягивал руку, чтобы похлопать меня по плечу или погладить по голове, но это редко ему удавалось: я всегда старался увильнуть, и, хотя я делал это так, чтобы не обидеть его, он со временем понял, что его заигрывания мне неприятны, и постепенно совсем замкнулся.
Я никогда не испытывал к нему ненависти. Чего не было, того не было. Мои чувства к отцу были чем-то средним между легкой неприязнью и холодной симпатией. Симпатия возникла гораздо позже неприязни и длилась недолго. Потому что не успела она возникнуть, как он ушел навсегда.
Для меня у отца почти не оставалось времени, он всего себя подчинил служению истории, видимо довольный своим призванием и положением. Ему удалось дотянуться до кресла заведующего отделом, что вполне его устраивало, хотя мать прочила ему пост главного редактора. Это был весьма скромный человек, во всем любивший порядок. Он никак не мог привыкнуть носить галстук, и в тех случаях, когда появляться без галстука было нельзя, отец завязывал его таким невообразимым манером, что казалось, с воротничка свисает какая-то веревка. Навыки соблюдения порядка он приобрел, вероятно, еще в молодые годы (немаловажную роль тут сыграл и хорошо разграфленный тюремный быт) и основательно за крепил их на поприще журналистики, сообразуясь с напряженным ритмом редакционной работы да и с расписанием поездов, если иметь в виду его постоянные разъезды.
Вечная зависимость от расписания поездов наложила свой отпечаток на весь наш семейный быт, где все, начиная с завтрака и кончая ужином, устанавливалось строго по часам. Порядок властвовал в доме и после смерти отца. Умер он рановато – я хочу сказать, незадолго до того, как я стал пожинать свои первые успехи, которые он встретил бы, наверное, с холодным одобрением. Умер совершенно неожиданно, схватив воспаление легких во время последней командировки.
В дальнейшем, когда мне случалось вспоминать об отце, что, признаюсь, бывало не каждый день, я испытывал легкие угрызения, оттого что судил о нем несколько свысока – прежде всего за его непомерную страсть к порядку и трафаретный стиль его газетных статей.
Кто-то сказал, что стиль – это человек, и, наверное, так оно и есть, но с годами начинаешь спрашивать себя, что же все-таки надо понимать под словом «стиль».Во всяком случае, едва ли только манеру выражать себя в письменной форме. Спору нет, моему отцу не хватало воображения – каждому из нас чего-то не хватает, – зато у него в избытке было другое: сознание долга. Дали ему участок работы – и отец трудился на нем в меру своих сил вплоть до самой смерти. Это ведь тоже стиль.
Что же касается стиля изложения, то тут он действительно не отличался чрезмерной оригинальностью. Сам он, впрочем, этого не замечал, да и едва ли кто-нибудь другой говорил ему об этом. Один-единственный раз он позволил себе быть оригинальным, дав статью без обычной ретуши о каких-то безобразиях, и его наказали.
– Не понимаю, – говорил отец, как всегда во время обеда. – Все, что я написал, верно от первого до последнего слова. Я действительно не понимаю…
Оказывается, может быть что-то такое, чего и он не понимает. Он, которому все ясно.
В том, что ему все было ясно, тоже коренилась одна из причин моей неприязни к отцу. Я испытывал желание подловить его на ошибке, на противоречии самому себе. Это желание побуждало меня пристально следить за его рассуждениями, хотя сами по себе они были совсем не интересны.
Моя тетушка тоже была женщина одаренная. У нее были хорошие данные истерички (врожденные или приобретенные – не имеет значения), но по крайней мере она это сознавала и изо всех сил старалась держаться на грани спокойствия, потому как стоило ей потерять равновесие, и она запросто могла сорваться в бездну; однажды в подобных обстоятельствах тетка перебила весь семейный сервиз китайского фарфора, того старинного китайского фарфора, который производится в Вене и стоит баснословных денег.
В пору моего безмятежного детства, сам того не понимая, я был для моей тетушки главным источником раздражения, поскольку в основном именно ей приходилось мной заниматься. Она без конца досаждала мне своими командами: «Ногти постриги», «Смени носки», «Садись заниматься»; если же я вел себя хорошо, она вознаграждала меня не менее «приятными» ласками: крепко прижимала меня к себе, гладила своей тощей нервной рукой, от которой противно пахло валерьянкой. Таким образом, трудно было решить, как мне выгодней – вести себя хорошо или вести себя плохо. Одно я твердо усвоил: нельзя безобразничать сверх меры, чтобы не вывести тетушку из терпения, потому что, когда такое случалось, она приближалась ко мне с тем напряженным выражением, которое появляется у каждого из нас, когда мы повторяем про себя: «Спокойно, спокойно…» Впрочем, она повторяла это не про себя, а вслух, обращаясь, конечно же, к матери: «Спокойно, Веса, не надо расстраиваться», хотя мать, пребывая в обычном своем летаргическом состоянии, и не думала расстраиваться. «Не надо расстраиваться. Веса», – повторяла тетушка, привлекая меня к себе, чтобы оградить от материнского гнева, и улыбаясь мне, хотя это больше походило на оскал, нежели на улыбку. «Зачем расстраиваться?» – убеждала тетушка, и в это мгновение как бы невзначай щипала меня (ей было решительно все равно, куда), и щипала так зверски, что у меня темнело в глазах. Я издавал истошный крик и, отбиваясь кулаками, вырывался из ее объятий, рискуя оставить клок своего тела в этих безжалостных костлявых пальцах, похожих на клещи.
Впрочем, на людях тетушка твердо отстаивала мнение, что детей не следует наказывать, ибо проказы их – пустяки, из-за которых не стоит расстраиваться; в ответ я, при всей своей наивности, возражал плачущим голосом: «А зачем же ты меня щиплешь?», не подозревая, конечно, о том, что с ее стороны это были вовсе не щипки, а отчаянные попытки ухватиться за что-нибудь, лишь бы не рухнуть в разверзающуюся перед ней бездну истерии.
Было бы уместно спросить, почему домашние тяготы в нашей семье были распределены так, а не иначе – то есть почему бы тетушке не заниматься кастрюлями, а матери – мною. Но это был бы риторический вопрос, потому что мать нуждалась именно в кастрюлях, а тетушка нуждалась именно во мне. Эта старая дева видела во мне единственное средство для самоутверждения – как-никак она распоряжалась мужчиной, пусть малолетним, командовала им как хотела, тиранила его и таким образом доказывала и себе самой, и всему свету, что ее женский инстинкт, так же как и материнский, не пропал втуне.
Несколько позже на педагогическую вахту встал отец. Не потому, что ему некуда было девать время, – его, вероятно, раздражало то, что тетушка, по его словам, начиняла мне голову всевозможными глупостями, в том числе религиозными. Вмешательство отца пошло мне на пользу, поскольку до некоторой степени ограждало меня от тетушкиных истерик, но и во вред, потому что именно с этой поры я начал ощущать порядок со всей его неумолимостью. Порядок, установленный отцом, должен был стать законом и для меня, обретенные им привычки должны были стать и моими привычками, идеи, принципы – все мне давалось в готовом виде, чтобы я не ломал над ними голову или не свернул, упаси бог, с прямого пути.
Помнится, как однажды после классного сочинения по литературе я осмелился сказать учителю:
– Вы мне поставили тройку…
– А ты чего ожидал? – Он смерил меня недовольным взглядом. – Я тут в лепешку расшибаюсь, доказывая, что надо, а ты пишешь, что тебе заблагорассудится.
– Я пытаюсь думать самостоятельно…
– Не похоже.
– Дать свою оценку…
– Если на алгебре ты ответишь не по учебнику, что тебе поставят? Решений может быть сколько угодно, но правильно – только одно.
– Да это ведь литература, не алгебра!
– Ну и что? Неужто литература – сплошной произвол?
Дома, за обедом, я рассказал о случившемся.
– Вечно ты делаешь все наоборот, Тони, – добродушно заметила мама.
Отец молчал, и можно было бы предположить, что он едва ли согласен с учителем. Но он сухо заметил:
– Пока ты в школе, придется делать, как тебе велят. Вот закончишь учение – тогда поступай по своему усмотрению.
Было видно, что отец не согласен с учителем, хотя сам без конца пичкал меня готовыми решениями – все равно что заставлял донашивать свою старую одежду. Удобно, конечно, но порой от этого «удобства» я готов был кричать благим матом. Как это бывает с детьми, которые начинают ненавидеть еду, если их пичкают насильно.
Я ловил себя на том, что чем настойчивее вдалбливают что-то мне в голову, тем сильнее мое желание сделать все наоборот. И не потому, что это «наоборот» мне больше нравится, а просто потому, что «наоборот». «Вечно у тебя все шиворот-навыворот», – говорила мама.
Так получилось и с чтением. После обеда отец взял обыкновение запирать меня в комнатенке, которую мама величала «папиным кабинетом». Запирал, чтобы тетушка не могла решать за меня задачи – и вообще чтобы приучить меня наконец к самостоятельности. Я адски скучал, с нетерпением ожидая его ухода в редакцию, а поскольку ждать иногда приходилось долго, брал с полки первую попавшуюся книгу и читал, лишь бы убить время. В результате я не приучился самостоятельно готовить уроки, зато пристрастился к чтению.
Не любил я учиться, ничего не любил делать, когда меня заставляли только потому, что все так делали, что так было принято делать. Мне нравилось бездельничать, но не по воскресеньям, когда это в порядке вещей, а именно в будни. К сожалению, будни начинались с принуждения – звенел будильник – и кончались принуждением: «А ну-ка в постель!»
Это искушение – делать все наоборот – иной раз до такой степени овладевало мною, что я спрашивал себя, в своем ли я уме. Случалось, в классе, на уроке, я слушал учителя, как и всегда, но вдруг меня охватывало желание встать, неторопливо подойти к учителю и потянуть его за ухо, совсем легонько, просто так. Подчас это совершенно дикое желание мучило меня с такой силой, что казалось, вот-вот я совершу эту глупость.
И совершил однажды, только не эту, другую. В канун праздника Кирилла и Мефодия мы готовились к демонстрации, маршируя по городским улицам. Наш учитель физкультуры выкрикивал громкие команды, рисовался перед уличными зеваками как только мог, вообразив, вероятно, что все от него в неописуемом восторге. И вот во время маршировки я вдруг почувствовал тот самый зуд делать все наоборот, а так как все целеустремленно вышагивали вдоль улицы, «наоборот» представилось мне в виде возможности сесть на мостовую, и пускай остальные маршируют вокруг меня. Самое скверное, что так я и сделал. Только мы вышли на Русский бульвар, у меня подкосились ноги, и я плюхнулся на желтую брусчатку – идущие сзади чуть не попадали на меня. (Кажется, я упал здесь, на бульваре, потому что брусчатка чище асфальта.)
– В чем дело? Что там происходит? – слышал я, как во сне, громкий голос учителя.
Пока я прикидывал, как же мне теперь выпутаться, один из тех ребят, что едва не споткнулись о меня, помогая мне подняться, ответил:
– Антон упал!
– Мне плохо… – простонал я, поднимаясь с притворной беспомощностью. Вид у меня был такой, что мне поверили и даже отпустили домой.
Во всяком случае, этот «обморок» излечил меня от некоторых диких выходок. Но лишь от некоторых. Я заменил их: стал задавать людям нелепые вопросы, нелепые и неожиданные, ради того только, чтобы посмотреть, какая будет реакция. Мне хотелось сбить с толку кого-нибудь, огорошить: ведь когда человек в растерянности, он сбрасывает маску. Подойти к учителю и потянуть его за ухо – такое удовольствие может дорого обойтись. А задавать идиотские вопросы можно вполне безнаказанно.
– Ты индивидуалист, – однажды сказал мне Петко.
– А ты нет?
– Так только кажется, – спокойно пояснил он. – Я уединяюсь, чтобы быть ближе к людям, теснее общаться с миром.
Довольно странное объяснение, но для Петко вполне нормальное, если учесть, что за ним водились и другие странности. Что касается меня – конечно же, никакой я не индивидуалист. Моя жена, наверное, была ближе к истине, когда называла меня упрямым ослом. Я действительно упрямый, тут возражать не приходится, но вовсе не индивидуалист. Я вполне бы мог состоять в каком-нибудь обществе, пусть даже в обществе противников обществ, но я не люблю состоять где бы то ни было.
Правда, я состоял в комсомоле, но вступил в него по воле отца (отец и этот вопрос решил за меня).
– Почему? Ты не согласен с его идеями? – спросил отец и посмотрел на меня, слегка прищурившись.
Прищуренные глаза означали для него испытующий взгляд.
– Почему же не согласен?
– Тогда в чем дело?
– Просто неохота. У меня и так ни на что времени не хватает.
– Для другого у тебя хватает времени. С избытком. На все хватает, кроме самого главного.
– Ну, если ты считаешь, что это самое главное…
– А как же иначе?
Я не стал возражать. Попытаться переспорить отца было так же тщетно, как тщетно полагать, что идущий навстречу поезд свернет в сторону, чтобы тебя не задеть. И потом, какая в этом надобность? Мне в известном смысле даже повезло: он избавил меня от необходимости поразмыслить над этим вопросом. Тем более что я действительно не имел ничего против комсомола. Я просто не думал над этой проблемой.
Кто-то сказал: если движешься вместе со всеми, тебе никогда никого не обогнать. Меня, однако, волновало другое: как бы так ухитриться, чтобы не двигаться вместе со всеми, чтобы не было надобности их обгонять? Ответ на первый взгляд предельно прост: тащиться позади. Да, но это лишь на первый взгляд. Ведь позади тоже тащится немало народу, и за ними – тоже. В общем, позади гораздо многолюдней, чем впереди.
Над этим вопросом я задумывался часто, вертел его и так и этак. И вот к какому выводу пришел: надо юркнуть в сторону, завалиться в бурьян да отлежаться хорошенько в тиши. Пускай обгоняют друг друга кому охота или топчутся на месте, создавая видимость, что и у них по части километража дела обстоят неплохо.
Инженер, последняя птица в этой клетке, все еще не показывается. Уходит намного раньше, чем я, и возвращается задолго до того, как я прихожу домой. Окна его комнаты смотрят на улицу и вечерами всегда светятся. Может быть, он печатает фальшивые деньги, а может, решает кроссворды – только он совсем не высовывает носа из своей берлоги, а если высовывает, то в мое отсутствие.
И вот однажды в субботу мы с ним столкнулись у входа.
– Вы товарищ Павлов?
– А вы – товарищ Илиев?
Я почему-то представлял, что он старик, как и два других моих соседа, а он оказался моложе меня. Он был без пиджака, в одной рубашке и в брюках из желто-зеленой ткани военного образца, хотя погода стояла прохладная. Смуглое мужественное лицо, открытый взгляд, волосы каштановые, росту среднего, особые приметы – никаких особых примет.
– Вы ведь журналист, – сказал Илиев. – Мне хотелось бы поговорить с вами.
– Заходите, когда вам удобно, – пробормотал я, надеясь, что это будет не скоро.
Однако он нагрянул ко мне в тот же вечер.
– Выпьете кофе? – спросил я, надеясь услышать: «Нет-нет, я после кофе не смогу уснуть…»
– С удовольствием.
Так что мы пили кофе, курили, а тем временем Илиев рассказывал мне о том, что недавно советские ученые разработали способ использования дыма, выбрасываемого из заводских труб, для получения из него азота.
– До настоящего времени предложение о фильтрации дыма у нас отклонялось – она требует очень дорогого оборудования. Но сама по себе очистка – очень прибыльное дело. Можно получить на миллионы левов азота, понимаете?
Что тут сложного, чтобы не понимать. Единственное, что мне непонятно, – почему своим дымом он забивает голову именно мне. Однако скоро и это прояснилось.
– Вопрос, как видите, интересен с двух точек зрения: с экономической и гуманной. И поскольку сегодня проблема загрязнения среды стоит очень остро, я хотел бы кое-что написать для вашей газеты.
Мне следовало бы сказать, что газета не моя и что упомянутая проблема, при всей ее остроте, меня не касается, так как я работаю в другом отделе, но вместо этого отвечаю: да, разумеется, почему бы не написать, это же так интересно и прочее в этом роде. Словом, я всячески стараюсь его поддержать, только бы он поскорее ушел, но Илиев не обнаруживает такого желания, и мне приходится задавать свои идиотские вопросы:
– Ваши затеи, как видно, причинили вам неприятности? Я слышал, вам крупно не повезло.
Илиев смущенно смотрит мне в глаза. Его загорелые щеки слегка покраснели.
– Уволили. Но не только из-за моих «затей». – Он тянется к моим сигаретам, закуривает и говорит более непринужденно: – В сущности, мера была вполне уместна.
– Хотите сказать – заслужили наказание?
– Конечно. Видно, слишком уж круто я пошел вверх: инженер, главный инженер, директор комбината. Только вот когда я оказался на посту директора, на меня посыпалась такая пропасть вопросов, что я просто не знал, за что хвататься. Наверно, так я устроен – не могу думать о многих вещах одновременно. Пока моя голова занята чем-то одним, другого я касаться не должен.
– У вас ведь были помощники…
– Они-то меня и погубили. Особенно постарался заместитель по экономическим вопросам.
– И вас сняли.
– Да. Может, знаний у меня как у специалиста достаточно, но что касается организации и управления… Уже после первой проверки все стало ясно.
– Вы, похоже, не склонны драматизировать события, – констатирую я с некоторым разочарованием.
– Драматизировать события? Это случается от нехватки воображения. Или когда человек находится в болезненном состоянии.
– Одним словом, «по мне – хоть трава не расти»? Он окидывает меня быстрым взглядом, словно желая
удостовериться, не разыгрываю ли я его.
– Я не то хотел сказать. Но раз уж вы упомянули о траве, должен заметить, что трава бывает разная: одна растет, другая – нет. Чахлая гибнет, здоровая идет в рост – что же тут драматизировать?
– Гибнет не только чахлая, – замечаю я просто так. – К примеру, той, что попадает под колеса, не позавидуешь, а та, что в укромном местечке, растет себе и растет.
– Ну, уж вы слишком углубляетесь в философскую сторону вопроса!
– А почему бы нет?
– Мы всегда чересчур углубляемся, и в этом наша беда. А после начинаем драматизировать: попал под колеса, стал жертвой. Это порождает фаталистов, нытиков, отсюда же начинается мания преследования.
– А вы, кажется, тоже немало над этим размышляли?
– Как, вероятно, и вы.
– Вероятно. Но мне не свойствен ваш сугубо научный подход.
– Научный подход вас не должен раздражать. Без него не обойтись. Вся эта гамма, именуемая драматическими переживаниями, – душевные муки, печаль, апатия, страх, отчаяние – не что иное, как самые обычные, элементарные ненормальности происходящих в человеке физиологических процессов. Вы слышали про невромедиаторы?
– Нет.
– Все проще простого. Небольшой избыток или нехватка адреналина, норадреналина, дофамина, серотонина – и ваше самочувствие улучшается или, наоборот, возникает стресс, наступает депрессия.
– Именно. Как бы это ни казалось смешно.
– И все же ненормальности возникают не на пустом месте, а порождаются какими-то объективными факторами.
Он смотрит на меня с едва заметной усмешкой, словно потешаясь над моим невежеством.
– Простуду тоже порождает объективный фактор. Но вы же не станете доказывать, что это душевная драма, а поскорее примете аспирин.
– А существует аспирин от страха, или апатии, или печали, например?
– Кое-что существует, кое-что – на стадии эксперимента. Придумают… Ученые для того и существуют, чтобы придумывать.
– Должно быть, и вы собираетесь чем-то таким нас порадовать? Уходите рано, возвращаетесь поздно…
Наверное, сам того не желая, я попал в точку, потому что он вдруг смущается, словно девица.
– Если вы полагаете, что я изобретаю аспирин от душевной боли, то должен вас разочаровать. Но кое-что я действительно делаю. Бьюсь над одной проблемой, которую пришлось было отложить. Хорошо, что уволили – это позволило мне снова к ней вернуться.
И он рассказал, что его интересует использование руд, более полное извлечение содержащихся в них компонентов, особенно тех, на которые до сих пор вообще не обращали внимания, например барита. (Будь он неладен, этот барит: из-за него Илиев может проторчать у меня еще целый час.)
– У вас, наверное, не очень много друзей? – спрашиваю я ни с того ни с сего.
– Почему вы так решили? – усмехается он. – У меня немало друзей. – И добавляет: – Бывших.
– По прежней работе?
– Да. И по прежней должности…
– И вас не мучает одиночество?
Он вроде бы колеблется, стоит отвечать на такой вопрос или не стоит. Потом произносит с безучастным видом:
– Бывают моменты, когда одиночество на пользу.
– Помогает вам уйти с головой в работу? Или работа помогает забыть одиночество?
– Не знаю, – сухо отвечает инженер. – Я над этим особенно не задумываюсь.
Судя по всему, я все же испортил ему настроение: он еще говорит о чем-то невнятно – кажется, о том, что ему необходимо собрать огромное количество материала, касающегося дыма, и вдруг исчезает, как тот самый дым.
Будь я завистливым, я позавидовал бы этому парню во всем. Кроме одиночества, потому как одиночеству я и сам не могу нарадоваться. Любить работу, настолько верить в себя… Хорошо, что я не завистлив.
Строго говоря, мне тоже не приходится жаловаться на свою работу. Во всяком случае, едва ли я способен заниматься чем-нибудь другим. Профессия мне досталась по родительской линии. Это не значит, что отец силой навязал мне ее, нет. Я имел полную возможность, при моем упрямстве, остановиться на чем-нибудь другом. Однако мое упрямство проявилось в иной форме. Втайне я вознамерился посвятить себя не тому, чем занимался мой отец, а совсем другому, хотя и в рамках той же профессии.
Отец был журналист – известный журналист, по мнению матери. В действительности же, как я потом понял, ничего особенного он собою не представлял. Отец мог стать писателем, говорила мама, мог утереть нос многим бумагомаракам, но, вместо того чтобы сочинять всякие небылицы, предпочел служить людям. В данном случае она перефразировала полушутливое высказывание отца о том, что писатель занимается выдумыванием истории, а журналист, будучи более скромным, всего лишь служит ей.
Он служил истории главным образом по линии экономической информации. В соответствии с квартальным, полугодовым и годовым планом в его обязанности входило подготовить определенное количество передовиц по определенным проблемам, а также написать определенное число очерков на соответствующие темы. Темы были известны заранее, но он этим не пользовался, вечно колесил по стране, радовался успехам, возмущался безобразиями и, когда рассказывал за обеденным столом, как он схлестнулся с таким-то руководителем такого-то предприятия, до того распалялся, что мать спешила его унять:
– Ну ладно, ты уже раз с ним поцапался! Зачем же снова кипятиться – чтобы остыл твой суп?
Дома, в семейном кругу, слова его звучали более просто и человечно, нежели в очерках. О чем бы ни шла в них речь – о порочной практике хозяйствования или, наоборот, о блестящих успехах, – перед глазами читателя мелькали захватанные фразы, шаблонные выражения, превращаясь в некое холодное, безвкусное желе. Эти очерки всегда начинались с общих установок и заканчивались призывами к трудовым подвигам, и, хотя речь в них шла о различных объектах, ни люди, работающие на них, ни сами объекты не обретали зримых очертаний.
Рассказы отца были куда интереснее; они велись, как правило, за обедом или ужином, мать делала вид, что прилежно слушает, но в действительности ждала удобного случая, чтобы вставить свое:
– Цеца нынче воротилась из Австрии. Такая нарядная, такая нарядная…
Отец машинально кивал головой. Цеца с ее нарядами едва ли его интересовала. Терпеливо выслушав и другие столь же волнующие местные новости, он продолжал рассказ о своих газетных делах, явно не интересующих мать. И если кто-нибудь слушал с одинаковым интересом и того и другого, так это я. Слушал и иногда даже включался в разговор:
– Нарядная!… А дома ходит в таком замызганном халате, что смотреть тошно.
– А наш-то, оказывается, все мотает на ус. Любой грех видит! – замечает мама.
– Чужие грехи все мы видим, – холодно отвечает отец.
Со мной он всегда бывал холоден. Я не хочу сказать, что он не любил меня. Это он скорее из принципа. Отец весь был соткан из принципов.
– У некоторых моих друзей сыновья стали шалопаями только потому, что их баловали, – не раз говорил он, если мать почему-либо заступалась за меня. – Когда-то мой отец подзатыльниками меня воспитывал.
– За чем же дело стало? Давай и ты начинай с подзатыльников!
– Подзатыльники раздавать я не собираюсь, однако баловства не потерплю.
Он был неласков со мной, но и я в долгу не оставался. Бывали моменты – во всяком случае, пока я был ребенком, – когда отец пытался со мной пошутить, протягивал руку, чтобы похлопать меня по плечу или погладить по голове, но это редко ему удавалось: я всегда старался увильнуть, и, хотя я делал это так, чтобы не обидеть его, он со временем понял, что его заигрывания мне неприятны, и постепенно совсем замкнулся.
Я никогда не испытывал к нему ненависти. Чего не было, того не было. Мои чувства к отцу были чем-то средним между легкой неприязнью и холодной симпатией. Симпатия возникла гораздо позже неприязни и длилась недолго. Потому что не успела она возникнуть, как он ушел навсегда.
Для меня у отца почти не оставалось времени, он всего себя подчинил служению истории, видимо довольный своим призванием и положением. Ему удалось дотянуться до кресла заведующего отделом, что вполне его устраивало, хотя мать прочила ему пост главного редактора. Это был весьма скромный человек, во всем любивший порядок. Он никак не мог привыкнуть носить галстук, и в тех случаях, когда появляться без галстука было нельзя, отец завязывал его таким невообразимым манером, что казалось, с воротничка свисает какая-то веревка. Навыки соблюдения порядка он приобрел, вероятно, еще в молодые годы (немаловажную роль тут сыграл и хорошо разграфленный тюремный быт) и основательно за крепил их на поприще журналистики, сообразуясь с напряженным ритмом редакционной работы да и с расписанием поездов, если иметь в виду его постоянные разъезды.
Вечная зависимость от расписания поездов наложила свой отпечаток на весь наш семейный быт, где все, начиная с завтрака и кончая ужином, устанавливалось строго по часам. Порядок властвовал в доме и после смерти отца. Умер он рановато – я хочу сказать, незадолго до того, как я стал пожинать свои первые успехи, которые он встретил бы, наверное, с холодным одобрением. Умер совершенно неожиданно, схватив воспаление легких во время последней командировки.
В дальнейшем, когда мне случалось вспоминать об отце, что, признаюсь, бывало не каждый день, я испытывал легкие угрызения, оттого что судил о нем несколько свысока – прежде всего за его непомерную страсть к порядку и трафаретный стиль его газетных статей.
Кто-то сказал, что стиль – это человек, и, наверное, так оно и есть, но с годами начинаешь спрашивать себя, что же все-таки надо понимать под словом «стиль».Во всяком случае, едва ли только манеру выражать себя в письменной форме. Спору нет, моему отцу не хватало воображения – каждому из нас чего-то не хватает, – зато у него в избытке было другое: сознание долга. Дали ему участок работы – и отец трудился на нем в меру своих сил вплоть до самой смерти. Это ведь тоже стиль.
Что же касается стиля изложения, то тут он действительно не отличался чрезмерной оригинальностью. Сам он, впрочем, этого не замечал, да и едва ли кто-нибудь другой говорил ему об этом. Один-единственный раз он позволил себе быть оригинальным, дав статью без обычной ретуши о каких-то безобразиях, и его наказали.
– Не понимаю, – говорил отец, как всегда во время обеда. – Все, что я написал, верно от первого до последнего слова. Я действительно не понимаю…
Оказывается, может быть что-то такое, чего и он не понимает. Он, которому все ясно.
В том, что ему все было ясно, тоже коренилась одна из причин моей неприязни к отцу. Я испытывал желание подловить его на ошибке, на противоречии самому себе. Это желание побуждало меня пристально следить за его рассуждениями, хотя сами по себе они были совсем не интересны.