Страница:
Уволить меня не уволили, но в тот же день был издан приказ о моем понижении. Правда, развенчание прошло тихо – ни барабанной дроби не было, ни погоны срывать не стали. Мне пришлось тут же освободить отдельный кабинет, который я занимал как заведующий отделом культуры, и перебраться в отдел писем, где когда-то начиналась моя карьера. Только тут я уже не заведовал отделом: заведующим был Янков.
Без лишних слов я сменил рабочее место. Заместитель продолжал болеть. Этот трус так и будет молчать, думал я. Ну и пусть молчит. Я тоже не собираюсь говорить. Главный защищает этих двоих, а они оберегают его. С какой стати я должен ловить их за руку? Учинили мерзость – значит, так тому и быть. Одной иллюзией у меня стало меньше – одной из тех иллюзий, которые мне так упорно внушал отец. Без иллюзий куда как проще.
Так кончилась эта история. Если не считать небольшого продолжения, которое ничего не изменило.
Несколько дней спустя меня снова вызвали к Главному. Теперь он не был взбешен, на его круглом лице даже проступала тень неловкости. Говоря между нами, это выражение неловкости никак ему не подходило. Римский император не может испытывать неловкость. А наш Главный (с его полными бритыми щеками, с мешками под глазами и с двойным подбородком) несколько напоминал толстых римских императоров, которые нам знакомы по учебникам истории.
– Как же это ты не сказал мне, что пустил материал с разрешения Калева?…
Не «с разрешения», а «по указанию», поправил я его про себя. А вслух тихо сказал:
– Я думал, он сам вам скажет.
– Хм-м… Сказать-то он сказал, да вот только сегодня. Болел человек.
– Бывает, – так же тихо бросил я с ноткой участия.
– Ты же пришел объясняться! – заметил шеф, обозленный моим бормотанием. Я понимающе кивнул. – Это, естественно, уменьшает твою вину, – несколько неохотно признал Главный, однако тут же добавил: – Но не снимает ее. Калев не мог по заголовкам, в телефонном разговоре решить, какой материал можно пускать, а какой нельзя.
«Безответственность» – напомнил я ему, но только в уме. До чего безобидный заголовок!
– Между прочим, в этом замешан и Янков из отдела писем, – снова заговорил шеф.
Спасибо, что вспомнил, поощрил я его, опять же в уме.
– Но оказывается, что Янков тоже не виноват!
Оказывается, он распорядился ссыпать гранки, но паренек, его помощник, забыл об этом…
К чему мне эти подробности? Говорит, говорит, лишь бы не молчать. Несет чепуху, чтобы как-то оттянуть разговор по существу. Но никуда не денешься, допустил ошибку – придется исправлять.
– Мне кажется, нет надобности говорить о моем отношении к тебе. С твоим покойным отцом мы сдружились еще в тюрьме. Мне было не легко тебя наказывать. Но случившегося – по крайней мере сейчас – не изменить. На твое место уже принят новый человек. Так что временно тебе придется поработать в отделе писем. Я думаю, это тебе не повредит. Ближе к читателям – значит, ближе к земле. Как древний Антей.
– Вам лучше знать, – вставил я без восторга, но и без горечи.
– Знаю, знаю. Я все знаю. И то, что ты меня ругаешь в душе, тоже знаю. Но знал бы ты, как мне досталось в последние дни за этот ваш проклятый материал!…
Выходит, он оказался пострадавшим, а не я. По существу, я тоже не был пострадавшим. Я даже испытывал некоторую радость, точнее, злорадство, когда видел, каким он был жалким в своих попытках замазать этот случай. Замазать таким нехитрым способом, несправедливость – наглостью, и все в порядке. Друг моего отца. И мой, разумеется.
Я упивался злорадством, не отдавая себе отчета в том, что причина всего этого кроется во мне. Не потому, что я выпустил материал, а потому, что, когда следовало говорить, я молчал.
Позднее, несколько отрезвев, я хоть и неохотно, но признал, что справедливая, нет ли, но полученная оплеуха была не из легких… Оставим в стороне пост, который, хотя ты вроде бы и не особенно дорожишь им, всегда дает тебе определенную уверенность. Оставим в стороне и то соображение, что, будучи заведующим отделом культуры, ты пользовался известным авторитетом в учреждениях, где можно было размещать собственную литературную продукцию. Но ведь существовала еще Бистра. Бистра, которая обязательно закатит скандал… Она не стала устраивать скандала. Она даже соблаговолила сказать:
– Можно только удивляться, зачем ты вообще гробишь время в этой редакции. Деньги, которые тебе там платят, ты бы мог в три дня выступать на машинке, если бы у тебя хватало терпения.
– Человек работает не только ради денег…
Эту рискованную реплику моя жена тут же истолковала по-своему:
– Верно! Как же нам теперь быть?… Значит, теперь никаких больше приглашений на премьеры, кинопросмотры, выставки?…
В голосе ее улавливалось уныние, но только поначалу – просто ей надо было распеться. Уже через минуту в ее арии зазвучали нотки глубокого трагизма:
– И все это обрушилось на мою голову! Я должна из-за всего этого страдать!
Было бы неучтиво подсказывать ей сейчас, что эти слова произносить гораздо более уместно мне, чем ей.
– Ты и без того никуда меня не водишь, – продолжала Бистра. – Сижу в четырех стенах, точно монахиня. А теперь вдобавок поставлен крест на всех этих жалких приглашениях…
Голос ее постепенно обретал силу. Подошло время испаряться. Надо сказать, что Бистра мало чем отличается от моего шефа: взбеленится – надо просто выждать какое-то время, терпеливо выждать. Лучше, если выжидать где-нибудь подальше от нее.
Однако Бистра вовремя догадалась, что я навострил лыжи.
– И ты собираешься оставить меня в таком состоянии? Именно сейчас?…
– Ну хорошо, куда ты хотела бы пойти? В клуб? К Бебе?
Бистра выбрала свой обычный маршрут, который повторялся по меньшей мере раз в неделю. Мы побывали в клубе, затем в ночном ресторане отеля «София», а когда поздно ночью возвратились домой, с нами притащились еще три парочки плюс неизбежный Жорж, который по обыкновению был без дамы (дам он принимал через день у себя дома, а вечерами предпочитал одиночество, потому что только оно, по его словам, дает человеку полную свободу действий).
Большинство из этой компании находились в изрядном подпитии, а трезвые получили возможность наверстать упущенное у нас дома. Я вовсе не собирался напиваться – этот вид безволия мне противен, – но, когда случайно заметил, что Жорж под столом гладит бедро моей жены, а она так на него смотрит, словно отдается ему, я тоже стал наливаться. Оба они были пьяны сверх всякой меры и совсем не отдавали себе отчета, что я их могу видеть. Наверное, вместо того чтоб наливаться, гораздо более естественно было бы дать Бистре пару пощечин, а Жоржа спустить с лестницы, однако я сдержался. Точно так же, как сдержался, когда случилась эта жалкая история в редакции. Может быть, с практической точки зрения и глупо сдерживаться в подобных ситуациях, но если принять во внимание иную точку зрения, то действовать еще более глупо. Ведь ничего не изменишь! Тебе будет казаться, что ты навел порядок, однако это ничего не изменит, ибо люди остаются такими же, какими они и были. Если ты сейчас помешал им напакостить, значит, ты всего-навсего отложил это на завтра. У Бистры наступит нервный кризис, затем она разыграет сцену раскаяния, пустит слезу и, обронив что-нибудь вроде «я сама себя не помнила» или «я не соображала, что делаю!», помирится с тобою в постели. А двумя днями позже состоится новая встреча в постели, но уже не с тобой, а с бедным Жоржем, которого ревнивый муж так грубо спустил с лестницы…
Вот почему я воздержался от каких-либо действий, точнее, мое действие сводилось к тому, что я сидел и напивался. А месяц спустя я где-то столкнулся со знакомым – из тех, что всегда готовы вас проинформировать. Ты часом не развелся, спрашивает. Да пока нет, но дело идет к тому, что придется развестись, говорю в ответ, подозревая, что он мне скажет. Я и сам так думал, продолжает мой доброжелатель, второй раз вижу, как она выходит из дома Жоржа, я ведь там живу по соседству.
У меня и мысли не было о разводе. Я не прикидывался наивным простачком, напротив, старался дать Бистре понять, что меня не так просто одурачить и что мне на нее наплевать. Допускаю, что последнее она давно уже уразумела – может быть, именно отсюда шла наклонная плоскость, которая вела к Жоржу, поскольку Бистра всегда и во всем была себе на уме.
Дело в том, что еще задолго до этого я мало-помалу перестал плясать под дудку жены, потому что у этой дудки был один-единственный мотив: «Дай денег». Она не просто тратила – она неистово транжирила деньги на туалеты и прочую дребедень, и первое время я действительно шел у нее на поводу, так как легко зарабатывал – писал радиопьески, рассказики, книжки для детей. Однако постепенно эта игра в «дай денежек» стала меня угнетать, и чем больше созревала у меня в голове идея романа, тем все более мизерной казалась мне моя весьма доходная ремесленническая продукция и тем слабее я жал на педали, покуда не превратился из дойной коровы в яловую. Это произошло не сразу, но произошло, сколько ни протестовала, сколько ни злилась Бистра.
– И на кой он тебе, этот роман? – спрашивала она вслух о том, о чем я не раз спрашивал себя в уме. – Какого черта берешься не за свое дело? Ты работяга, а не писатель. А что в этом плохого – быть работягой, деньгу зарабатывать?
Разумеется, она, как всегда, была права. И если бы я рискнул заметить ей: «Ничего плохого, но какой смысл во всем этом», – уж тут бы она не стерпела: «Ты во всем ищешь смысл. Ты стакан воды не выпьешь, шага не сделаешь, если не видишь в этом смысла».
Однако я молчал, молчала и она. Последнее время наше с нею молчание становилось все более частым и продолжительным. А после того памятного утра оно стало основой наших отношений.
В то утро я, кажется, еще спал. Счастливец, спишь как убитый, бывало, говорила жена. Но убитый вдруг проснулся, притом совсем не вовремя. Едва открыв глаза, я увидел у окна Бистру. Она вынула из моего пиджака бумажник и копалась в нем. Во время этого занятия она повернула голову и встретилась со мною взглядом. Мне захотелось сощуриться от стыда за нее, но получилось бы совсем глупо. Так что я неподвижным взглядом продолжал глядеть в окно, словно ничего не видел или то, что я видел, меня совершенно не касается.
Есть женщины, которые бесцеремонно шарят по карманам своих мужей, но Бистра никогда этим не занималась. Наши отношения сложились так, и существовала негласная договоренность, что никто из нас не будет копаться в вещах другого. А тут она просто-напросто стала красть.
Конечно, это был пустяк. Пустяк, которого оказалось достаточно, чтобы переполнилась чаша терпения и чтобы отключиться. При слишком ярком свете человек невольно щурит глаза – щурит глаза и отворачивается: пропади ты пропадом, с меня хватит. Позже, когда ко всему добавился еще и Жорж, это уже не имело существенного значения. Просто одной иллюзией стало меньше, а без иллюзий легче жить на свете.
Возможно, так быстро до развода бы не дошло, если бы я не ускорил развитие событий. Первое время я привычно делал вид, будто ничего не замечаю, решительно ничего, даже присутствия самого Жоржа, хотя он не был настолько незаметным, особенно если иметь в виду размах, с каким он опустошал мои запасы напитков.
– Ты вроде бы сердишься? – спросил он однажды с присущей ему наглостью.
– Как думаешь, может, на то есть причина?
– При желании ее нетрудно найти.
– А! Ты имеешь в виду это… – заметил я с безразличным видом. И повертел головой: – Нет, ошибаешься.
Он молча ждал, вероятно, будучи не вполне уверенным, что я имею в виду. Надо было внести ясность.
– Я, конечно, человек упрямый, и невозможно было бы дожить до моих лет и не поскандалить из-за чего-нибудь. Но должен тебе признаться, я никогда не устраивал скандалов из-за женщины.
– Никогда-никогда?…
Если в характере Жоржа что-то меня раздражало, так это его желание (совсем как у меня!) казаться наивным. Я молчал, и ему пришлось продолжать:
– А ведь когда-то из-за женщины люди шли на дуэль, Тони!
– Этикет, ничего не поделаешь. – Я пожал плечами. – Народные обычаи. Хороводные пляски, рученица – так было когда-то. А теперь унизительно поднимать шум из-за женщины.
– Даже если это твоя жена?
– Жена – несколько иное дело. Это вроде того, что кто-то воспользовался твоей зубной щеткой… Но ведь не станешь поднимать бучу из-за какой-то щетки.
– А как же ты поступишь?
– Выброшу ее.
Жорж озадаченно молчал, и мне самому захотелось пояснить.
– Я ее уже выбросил, Жорж. Она полностью в твоем распоряжении. Тебя это не радует? – спросил я.
– Чему тут радоваться, если щетка уже не твоя.
Да, она уже не моя, если вообще когда-нибудь была моей, теперь она принадлежит Жоржу, он достиг своей цели. Хотя, если сказать откровенно, его целью была не щетка, а квартира.
Какой цинизм – сравнивать женщину с зубной щеткой, думал я. Но думал так гораздо позднее. А в то время мне хотелось сравнить ее не с зубной, а с половой щеткой. Может, даже с половой тряпкой.
Она и в самом деле напоминала когда-то захватанную тряпицу, но мне много позднее подумалось: а что я сделал, чтобы она не была такой? Если ничего не сумел сделать, то зачем же было расписываться с нею. А затем, что в ту пору я, как обычно, сказал себе: «А какой смысл бежать?» Она так прилипла ко мне, что единственным спасением было бы в самую темную ночь, под самым невинным предлогом (вроде у меня кончились сигареты) в одном пиджаке выскользнуть из дому, сесть в первый попавшийся поезд и укатить куда-нибудь на периферию… Да, но какой смысл?
Не валяй дурака, говорю я себе. Можешь валяться в постели, если ты до такой степени обленился, только не воображай себя мучеником. Все твои конфликты не стоят выеденного яйца, все твои драмы – сплошное кривлянье. Если ты лишился места, то только потому, что тебе не терпелось узнать, способен ли твой большой начальник совершить маленькую гадость. Если у тебя увели Бистру, то только потому, что ты ею нисколько не дорожил. Если той роман не пошел в печать, то только потому, что ты не сел засучив рукава и не доработал его. Ты вполне мог выгрести из него всякий мусор, тебя не надо учить, как это делается, теперь твои знакомые поздравляли бы тебя при встрече – какой же ты молодец, целый роман накатал, – ты бы гулял с Бистрой под руку, водил бы ее на премьеры по приглашениям, которые тебе полагались как заведующему отделом. И если все же тут есть какая-то драма, то состоит она в том, что все эти мелочи есть не что иное, как псевдодрама. Тебе ни пост твой не нужен, ни жена, ни твой роман, все тебе безразлично, все безвкусно, от всего ты нос воротишь, и поташнивает тебя не потому, что ты Сократ, отведавший отравы, а потому, что ты и сейчас, в который уже раз, налакался этого противного хлёбова, которым ты довольствуешься каждодневно. Верно, человека может поташнивать и от бурды, только бурда – совсем не то, что отрава Сократа.
Я спускаюсь в Темное царство и стучусь в ближайшую дверь, ту, что слева от лестницы. Изнутри доносится приглушенное рычание, которое при наличии воображения можно было бы истолковать как «войди».
Комната просторная, несколько больше моей, но не приветливей ее. Напротив двери два окна, глядящие во двор. Хозяин сидит между окнами на жестком кухонном стуле и, оторвав глаза от газеты, встречает меня то ли вопросительным, то ли недоверчивым взглядом.
Вопросительным или недоверчивым, установить не так просто, потому что, глядя на тебя, он щурит глаза, как при ярком свете.
– Я отниму у вас всего две минуты…
Он небрежно кивает на стул, такой же неудобный кухонный стул, стоящий у самой двери, чтобы в случае необходимости посетителя было легче выпроводить или чтобы помешать ему углубиться в комнату и ненароком проникнуть в домашние тайны хозяина. Не знаю, как насчет тайн, но обстановка у него совсем убогая. В правом углу стандартный платяной шкаф, рядом с ним такой же стандартный стол, используемый одновременно и как буфет, и как библиотека: он завален посудой, книгами и всем чем угодно. В другой части комнаты – массивная двуспальная кровать, прикрытая солдатскими одеялами. И это все, если не считать портрета в старомодной раме под бронзу, висящего над кроватью. На большой фотографии тридцатых годов изображен Сталин – волосы и усы у него еще темные.
Объясняя Несторову цель моего визита, я замечаю, что окна его комнаты, хотя и более светлые, еще непригляднее моих. Им не хватает ореха – дерево стоит гораздо левее.
– Интервью? Это не по моей части, – отвечает хозяин.
– Может быть, нечто вроде воспоминаний…
– Воспоминания – тоже.
Я всматриваюсь в унылую картину, открывающуюся из окна, и соображаю, с какого боку его поддеть, этого престарелого Борца. Неприбранный двор, лишенный растительности – если не считать бурьяна по углам – и утрамбованный ногами местной детворы. А дальше громоздится тяжелый задний фасад жилого здания с балконами, завешанными бельем, и голыми кухонными окнами.
– Ведь все это принадлежит истории… – делаю я новую попытку.
– Историю делают одни, а пишут другие, – обрывает меня Несторов. – Мы ее делали, а вам писать. Кто чему учился.
Хозяин приложил газету к животу (словно давая и животу возможность что-то прочесть!), глядя не на меня, а на дверь, явно намекая, что мне пора выметаться.
– Вроде бы пахнет горелым? – спрашиваю я задушевным тоном.
– Где-то пекут перцы, – поясняет Борец, не отводя глаз от двери.
– Может, вы припомните хоть что-то, хоть какие-нибудь факты…
– Факты всем известны, – отвечает Несторов и, словно удивляясь моему нахальству, смотрит мне в лицо. – Факты известны, – повторяет хозяин, на этот раз более громко. – А что касается разговоров, то это не по моей части. Ступайте к Димову. Он краснобай. Профессия у него такая – адвокат.
– Но, насколько я знаю, Димов перед Девятым сидел в тюрьме.
– Если на то пошло, он и после Девятого сидел. Но раз теперь на свободе, то может и интервью давать.
И хозяин снова показывает мне взглядом, в каком именно месте находится дверь.
Не знаю, сколько раз Димов сидел в тюрьмах и за что, но держится он более по-людски, чем старый Борец. Едва я переступил порог, хозяин встал с кушетки, на которой лежал, и протянул мне руку.
– Вы – Павлов, верно? Я прочитал вашу карточку на двери. – Он поднес мне стул и добавил: – В прошлом мне был знаком другой Павлов, Рашко Павлов, тоже журналист. Но он был намного старше вас.
– Как же ему не быть старше? – отвечаю я. – Это мой отец.
Открытие, что я сын его старого знакомого, совершенно растрогало хозяина, и он тут же ныряет в противоположный угол и начинает вынимать из старинного буфета какие-то лакомства для угощения. Наступившую в комнате тишину внезапно нарушает звон разбитого стекла. Что-то грохается у моих ног – довольно большой камень.
– Это я виноват, – бормочет Димов, глядя на разбитое оконное стекло. – Забыл вам сказать, чтобы вы там не садились. Передвиньтесь вот сюда, пожалуйста.
Я пересаживаюсь. Оба окна, разбитое и целое, обращены к слепой стене, той самой, которая осеняет и мою комнату.
– Откуда он мог взяться, этот камень? – отваживаюсь я наконец спросить.
– Из рук террористов.
– Террористов?
– Да, – подтверждает хозяин. – Для меня это почти ежедневное явление. Вот, поглядите.
Он показывает на оконные стекла, приставленные к стене, – не меньше дюжины.
– Как видите, я изрядно запасся. Только тем и занимаюсь, что размешиваю замазку да вставляю стекла.
Он приносит лакомства и расставляет их на низком столике у кушетки. Это клубничный конфитюр и две бутылки тоника, которые, есть основания опасаться, достаточно прогрелись.
– Пожалуйста, угощайтесь.
Пока я угощаюсь, хозяин знакомит меня с техникой терроризма. Оказывается, Димов имел неосторожность войти в конфликт с местными сорванцами, бесчинствующими во дворе.
– Просто вышел раз-другой во двор и сказал им, чтобы поменьше шумели и не употребляли бранных слов. И вот результат: они перешли к карательным акциям. Через день, через два выбивают у меня стекла.
Хотя Димову давно перевалило за шестьдесят, голос у него ясный, даже молодой. Он неловко стоит возле кушетки, опершись спиной о стену, словно стесняется неподвижно сидеть на стуле. Высокий, худой, с сохранившимися седыми волосами, он чем-то похож на Рыцаря Печального Образа с иллюстраций Доре. Может быть, не столько сухой фигурой, сколько этим острым профилем и острым взглядом карих глаз, которые при его внешнем спокойствии порой приобретают какой-то лихорадочный блеск.
– Надо пожаловаться участковому, – советую я.
– Не могу, – мотает хозяин головой.
– Как то есть не можете?
– Очень просто, не могу. Когда ты сам имел дело с милицией… – Он замолкает на минуту, потом сообщает тихо, но резко: – Знаете, я во время культа был задержан. И продержали меня не день или два, а целый год.
– Ну что ж, то было другое время.
– Согласен. Но здоровья не вернешь: аллергия.
– И все же вас выпустили, – успокоительно бормочу я.
Мое невинное замечание производит такой эффект, что, если бы Димов сидел, он, вероятно, вскочил бы со стула. Теперь же он, наоборот, садится.
– Как это – «все же вас выпустили»? – Он повышает и без того звонкий голос. – Вам-то каково было бы, если бы вы отсидели год, а потом пришел я и сказал бы вам: «Вот здорово! Все-таки вас выпустили!»
– Наверно, я не точно выразился. Мне хотелось сказать: вас реабилитировали…
– Ну и что?! – продолжает злиться хозяин. – Сломают тебе хребет, а потом скажут: извини, мол, ошибка вышла. А я что – должен благодарить их за то, что они извинились? Я должен таять от умиления? Подумать только, какие милые люди: извинились передо мной!
– Так они сломали вам хребет?
– Не воспринимайте это буквально. Никто мне хребет не ломал. Но мне плюнули в душу, если это выражение вам больше нравится.
– Значит, вас не пытали? – продолжаю я все так же наивно.
– Конечно, нет, если иметь в виду физические пытки… Но, молодой человек, физические пытки – не самое страшное. Вот ежели тебя объявят предателем и станут принуждать, чтобы ты сам в это поверил… и так продолжается дни, недели, месяцы…
И пошло. Мой интерес к нему начисто испарился. Наивные расспросы дали свой результат, хотя, может быть, самый банальный. Все это нам уже знакомо по книгам.
У Димова только голос остается молодым. А во всем остальном он порядочно износился, хотя держится с определенным достоинством. Речь свою все время сопровождает жестами: то сожмет руки, то широко раскинет их, то вскинет правую, словно подает мне что-то, то обличительно «указует перстом». Его взгляд то скорбно угасает, то снова лихорадочно вспыхивает, а от тощей, завернутой в синий халат фигуры веет легким запахом мужского одеколона. Одеколона, не розового масла.
– И все же справедливость восторжествовала, – философски произношу я, улучив момент, чтобы приостановить монолог.
– Справедливость – не абстрактная величина, – сухо замечает хозяин. – Она в людях. Говорят, что справедливость – вещь упрямая, но для этого надо, чтобы люди, носители справедливости, были достаточно упорными. Мне пришлось выдерживать натиск целый год, день за днем, недели, месяцы…
И опять сначала.
Я терпеливо слушаю и, снова улучив момент, спрашиваю:
– А ведь не слишком приятно, что по соседству живет человек из МВД?
Димов пронзает меня острым взглядом. И этот думает, что я его разыгрываю?
– Бывший! – констатирует он. Затем добавляет: – В наше время лишь немногие пользуются привилегией выбирать себе соседей.
Надо было переходить к конкретной задаче. Рыцарь Печального Образа выслушивает меня, потом произносит с каким-то усталым видом:
– Я не тот человек, который вам нужен, Павлов!
– Почему же?
– А потому. Поищите себе образцового коммуниста.
– Кого, например, – Нестерова?
– Да хотя бы Несторова. Ему и таким, как он, вовсе не трудно сойти за образцовых. Они образцовые уже по своему покрою, который сами для себя придумали. Объявили себя эталоном и все свои черты включили в моральный кодекс как истинные добродетели.
– А вы что же – не соответствуете моральному кодексу?
– Во всяком случае – не ихнему. В том, что они считают достоинством, я могу усмотреть недостаток. Вы не допускаете? Они считают, что мы должны быть суровыми – то есть бессердечными, непоколебимыми – то есть не ведающими никаких сомнений, стойкими – сиречь не терпящими развития и прочее. А я и не то, и не другое, и не третье… Ну а ежели так, то чем же я могу быть вам полезен?
Стыдливые увертки с его стороны предполагают соответствующее ухаживание – с моей. Так что мне приходится ухаживать до тех пор, пока не удается выудить робкое согласие.
Как это часто бывает, и не только у меня, отпуск близится к концу, а я, вдруг соображаю, что еще не воспользовался им. Даже из дому не выходил, если не принимать в расчет короткие вылазки в булочную и в бакалею в те дни, когда приходит уборщица, чтобы мне досаждать.
Без лишних слов я сменил рабочее место. Заместитель продолжал болеть. Этот трус так и будет молчать, думал я. Ну и пусть молчит. Я тоже не собираюсь говорить. Главный защищает этих двоих, а они оберегают его. С какой стати я должен ловить их за руку? Учинили мерзость – значит, так тому и быть. Одной иллюзией у меня стало меньше – одной из тех иллюзий, которые мне так упорно внушал отец. Без иллюзий куда как проще.
Так кончилась эта история. Если не считать небольшого продолжения, которое ничего не изменило.
Несколько дней спустя меня снова вызвали к Главному. Теперь он не был взбешен, на его круглом лице даже проступала тень неловкости. Говоря между нами, это выражение неловкости никак ему не подходило. Римский император не может испытывать неловкость. А наш Главный (с его полными бритыми щеками, с мешками под глазами и с двойным подбородком) несколько напоминал толстых римских императоров, которые нам знакомы по учебникам истории.
– Как же это ты не сказал мне, что пустил материал с разрешения Калева?…
Не «с разрешения», а «по указанию», поправил я его про себя. А вслух тихо сказал:
– Я думал, он сам вам скажет.
– Хм-м… Сказать-то он сказал, да вот только сегодня. Болел человек.
– Бывает, – так же тихо бросил я с ноткой участия.
– Ты же пришел объясняться! – заметил шеф, обозленный моим бормотанием. Я понимающе кивнул. – Это, естественно, уменьшает твою вину, – несколько неохотно признал Главный, однако тут же добавил: – Но не снимает ее. Калев не мог по заголовкам, в телефонном разговоре решить, какой материал можно пускать, а какой нельзя.
«Безответственность» – напомнил я ему, но только в уме. До чего безобидный заголовок!
– Между прочим, в этом замешан и Янков из отдела писем, – снова заговорил шеф.
Спасибо, что вспомнил, поощрил я его, опять же в уме.
– Но оказывается, что Янков тоже не виноват!
Оказывается, он распорядился ссыпать гранки, но паренек, его помощник, забыл об этом…
К чему мне эти подробности? Говорит, говорит, лишь бы не молчать. Несет чепуху, чтобы как-то оттянуть разговор по существу. Но никуда не денешься, допустил ошибку – придется исправлять.
– Мне кажется, нет надобности говорить о моем отношении к тебе. С твоим покойным отцом мы сдружились еще в тюрьме. Мне было не легко тебя наказывать. Но случившегося – по крайней мере сейчас – не изменить. На твое место уже принят новый человек. Так что временно тебе придется поработать в отделе писем. Я думаю, это тебе не повредит. Ближе к читателям – значит, ближе к земле. Как древний Антей.
– Вам лучше знать, – вставил я без восторга, но и без горечи.
– Знаю, знаю. Я все знаю. И то, что ты меня ругаешь в душе, тоже знаю. Но знал бы ты, как мне досталось в последние дни за этот ваш проклятый материал!…
Выходит, он оказался пострадавшим, а не я. По существу, я тоже не был пострадавшим. Я даже испытывал некоторую радость, точнее, злорадство, когда видел, каким он был жалким в своих попытках замазать этот случай. Замазать таким нехитрым способом, несправедливость – наглостью, и все в порядке. Друг моего отца. И мой, разумеется.
Я упивался злорадством, не отдавая себе отчета в том, что причина всего этого кроется во мне. Не потому, что я выпустил материал, а потому, что, когда следовало говорить, я молчал.
Позднее, несколько отрезвев, я хоть и неохотно, но признал, что справедливая, нет ли, но полученная оплеуха была не из легких… Оставим в стороне пост, который, хотя ты вроде бы и не особенно дорожишь им, всегда дает тебе определенную уверенность. Оставим в стороне и то соображение, что, будучи заведующим отделом культуры, ты пользовался известным авторитетом в учреждениях, где можно было размещать собственную литературную продукцию. Но ведь существовала еще Бистра. Бистра, которая обязательно закатит скандал… Она не стала устраивать скандала. Она даже соблаговолила сказать:
– Можно только удивляться, зачем ты вообще гробишь время в этой редакции. Деньги, которые тебе там платят, ты бы мог в три дня выступать на машинке, если бы у тебя хватало терпения.
– Человек работает не только ради денег…
Эту рискованную реплику моя жена тут же истолковала по-своему:
– Верно! Как же нам теперь быть?… Значит, теперь никаких больше приглашений на премьеры, кинопросмотры, выставки?…
В голосе ее улавливалось уныние, но только поначалу – просто ей надо было распеться. Уже через минуту в ее арии зазвучали нотки глубокого трагизма:
– И все это обрушилось на мою голову! Я должна из-за всего этого страдать!
Было бы неучтиво подсказывать ей сейчас, что эти слова произносить гораздо более уместно мне, чем ей.
– Ты и без того никуда меня не водишь, – продолжала Бистра. – Сижу в четырех стенах, точно монахиня. А теперь вдобавок поставлен крест на всех этих жалких приглашениях…
Голос ее постепенно обретал силу. Подошло время испаряться. Надо сказать, что Бистра мало чем отличается от моего шефа: взбеленится – надо просто выждать какое-то время, терпеливо выждать. Лучше, если выжидать где-нибудь подальше от нее.
Однако Бистра вовремя догадалась, что я навострил лыжи.
– И ты собираешься оставить меня в таком состоянии? Именно сейчас?…
– Ну хорошо, куда ты хотела бы пойти? В клуб? К Бебе?
Бистра выбрала свой обычный маршрут, который повторялся по меньшей мере раз в неделю. Мы побывали в клубе, затем в ночном ресторане отеля «София», а когда поздно ночью возвратились домой, с нами притащились еще три парочки плюс неизбежный Жорж, который по обыкновению был без дамы (дам он принимал через день у себя дома, а вечерами предпочитал одиночество, потому что только оно, по его словам, дает человеку полную свободу действий).
Большинство из этой компании находились в изрядном подпитии, а трезвые получили возможность наверстать упущенное у нас дома. Я вовсе не собирался напиваться – этот вид безволия мне противен, – но, когда случайно заметил, что Жорж под столом гладит бедро моей жены, а она так на него смотрит, словно отдается ему, я тоже стал наливаться. Оба они были пьяны сверх всякой меры и совсем не отдавали себе отчета, что я их могу видеть. Наверное, вместо того чтоб наливаться, гораздо более естественно было бы дать Бистре пару пощечин, а Жоржа спустить с лестницы, однако я сдержался. Точно так же, как сдержался, когда случилась эта жалкая история в редакции. Может быть, с практической точки зрения и глупо сдерживаться в подобных ситуациях, но если принять во внимание иную точку зрения, то действовать еще более глупо. Ведь ничего не изменишь! Тебе будет казаться, что ты навел порядок, однако это ничего не изменит, ибо люди остаются такими же, какими они и были. Если ты сейчас помешал им напакостить, значит, ты всего-навсего отложил это на завтра. У Бистры наступит нервный кризис, затем она разыграет сцену раскаяния, пустит слезу и, обронив что-нибудь вроде «я сама себя не помнила» или «я не соображала, что делаю!», помирится с тобою в постели. А двумя днями позже состоится новая встреча в постели, но уже не с тобой, а с бедным Жоржем, которого ревнивый муж так грубо спустил с лестницы…
Вот почему я воздержался от каких-либо действий, точнее, мое действие сводилось к тому, что я сидел и напивался. А месяц спустя я где-то столкнулся со знакомым – из тех, что всегда готовы вас проинформировать. Ты часом не развелся, спрашивает. Да пока нет, но дело идет к тому, что придется развестись, говорю в ответ, подозревая, что он мне скажет. Я и сам так думал, продолжает мой доброжелатель, второй раз вижу, как она выходит из дома Жоржа, я ведь там живу по соседству.
У меня и мысли не было о разводе. Я не прикидывался наивным простачком, напротив, старался дать Бистре понять, что меня не так просто одурачить и что мне на нее наплевать. Допускаю, что последнее она давно уже уразумела – может быть, именно отсюда шла наклонная плоскость, которая вела к Жоржу, поскольку Бистра всегда и во всем была себе на уме.
Дело в том, что еще задолго до этого я мало-помалу перестал плясать под дудку жены, потому что у этой дудки был один-единственный мотив: «Дай денег». Она не просто тратила – она неистово транжирила деньги на туалеты и прочую дребедень, и первое время я действительно шел у нее на поводу, так как легко зарабатывал – писал радиопьески, рассказики, книжки для детей. Однако постепенно эта игра в «дай денежек» стала меня угнетать, и чем больше созревала у меня в голове идея романа, тем все более мизерной казалась мне моя весьма доходная ремесленническая продукция и тем слабее я жал на педали, покуда не превратился из дойной коровы в яловую. Это произошло не сразу, но произошло, сколько ни протестовала, сколько ни злилась Бистра.
– И на кой он тебе, этот роман? – спрашивала она вслух о том, о чем я не раз спрашивал себя в уме. – Какого черта берешься не за свое дело? Ты работяга, а не писатель. А что в этом плохого – быть работягой, деньгу зарабатывать?
Разумеется, она, как всегда, была права. И если бы я рискнул заметить ей: «Ничего плохого, но какой смысл во всем этом», – уж тут бы она не стерпела: «Ты во всем ищешь смысл. Ты стакан воды не выпьешь, шага не сделаешь, если не видишь в этом смысла».
Однако я молчал, молчала и она. Последнее время наше с нею молчание становилось все более частым и продолжительным. А после того памятного утра оно стало основой наших отношений.
В то утро я, кажется, еще спал. Счастливец, спишь как убитый, бывало, говорила жена. Но убитый вдруг проснулся, притом совсем не вовремя. Едва открыв глаза, я увидел у окна Бистру. Она вынула из моего пиджака бумажник и копалась в нем. Во время этого занятия она повернула голову и встретилась со мною взглядом. Мне захотелось сощуриться от стыда за нее, но получилось бы совсем глупо. Так что я неподвижным взглядом продолжал глядеть в окно, словно ничего не видел или то, что я видел, меня совершенно не касается.
Есть женщины, которые бесцеремонно шарят по карманам своих мужей, но Бистра никогда этим не занималась. Наши отношения сложились так, и существовала негласная договоренность, что никто из нас не будет копаться в вещах другого. А тут она просто-напросто стала красть.
Конечно, это был пустяк. Пустяк, которого оказалось достаточно, чтобы переполнилась чаша терпения и чтобы отключиться. При слишком ярком свете человек невольно щурит глаза – щурит глаза и отворачивается: пропади ты пропадом, с меня хватит. Позже, когда ко всему добавился еще и Жорж, это уже не имело существенного значения. Просто одной иллюзией стало меньше, а без иллюзий легче жить на свете.
Возможно, так быстро до развода бы не дошло, если бы я не ускорил развитие событий. Первое время я привычно делал вид, будто ничего не замечаю, решительно ничего, даже присутствия самого Жоржа, хотя он не был настолько незаметным, особенно если иметь в виду размах, с каким он опустошал мои запасы напитков.
– Ты вроде бы сердишься? – спросил он однажды с присущей ему наглостью.
– Как думаешь, может, на то есть причина?
– При желании ее нетрудно найти.
– А! Ты имеешь в виду это… – заметил я с безразличным видом. И повертел головой: – Нет, ошибаешься.
Он молча ждал, вероятно, будучи не вполне уверенным, что я имею в виду. Надо было внести ясность.
– Я, конечно, человек упрямый, и невозможно было бы дожить до моих лет и не поскандалить из-за чего-нибудь. Но должен тебе признаться, я никогда не устраивал скандалов из-за женщины.
– Никогда-никогда?…
Если в характере Жоржа что-то меня раздражало, так это его желание (совсем как у меня!) казаться наивным. Я молчал, и ему пришлось продолжать:
– А ведь когда-то из-за женщины люди шли на дуэль, Тони!
– Этикет, ничего не поделаешь. – Я пожал плечами. – Народные обычаи. Хороводные пляски, рученица – так было когда-то. А теперь унизительно поднимать шум из-за женщины.
– Даже если это твоя жена?
– Жена – несколько иное дело. Это вроде того, что кто-то воспользовался твоей зубной щеткой… Но ведь не станешь поднимать бучу из-за какой-то щетки.
– А как же ты поступишь?
– Выброшу ее.
Жорж озадаченно молчал, и мне самому захотелось пояснить.
– Я ее уже выбросил, Жорж. Она полностью в твоем распоряжении. Тебя это не радует? – спросил я.
– Чему тут радоваться, если щетка уже не твоя.
Да, она уже не моя, если вообще когда-нибудь была моей, теперь она принадлежит Жоржу, он достиг своей цели. Хотя, если сказать откровенно, его целью была не щетка, а квартира.
Какой цинизм – сравнивать женщину с зубной щеткой, думал я. Но думал так гораздо позднее. А в то время мне хотелось сравнить ее не с зубной, а с половой щеткой. Может, даже с половой тряпкой.
Она и в самом деле напоминала когда-то захватанную тряпицу, но мне много позднее подумалось: а что я сделал, чтобы она не была такой? Если ничего не сумел сделать, то зачем же было расписываться с нею. А затем, что в ту пору я, как обычно, сказал себе: «А какой смысл бежать?» Она так прилипла ко мне, что единственным спасением было бы в самую темную ночь, под самым невинным предлогом (вроде у меня кончились сигареты) в одном пиджаке выскользнуть из дому, сесть в первый попавшийся поезд и укатить куда-нибудь на периферию… Да, но какой смысл?
Не валяй дурака, говорю я себе. Можешь валяться в постели, если ты до такой степени обленился, только не воображай себя мучеником. Все твои конфликты не стоят выеденного яйца, все твои драмы – сплошное кривлянье. Если ты лишился места, то только потому, что тебе не терпелось узнать, способен ли твой большой начальник совершить маленькую гадость. Если у тебя увели Бистру, то только потому, что ты ею нисколько не дорожил. Если той роман не пошел в печать, то только потому, что ты не сел засучив рукава и не доработал его. Ты вполне мог выгрести из него всякий мусор, тебя не надо учить, как это делается, теперь твои знакомые поздравляли бы тебя при встрече – какой же ты молодец, целый роман накатал, – ты бы гулял с Бистрой под руку, водил бы ее на премьеры по приглашениям, которые тебе полагались как заведующему отделом. И если все же тут есть какая-то драма, то состоит она в том, что все эти мелочи есть не что иное, как псевдодрама. Тебе ни пост твой не нужен, ни жена, ни твой роман, все тебе безразлично, все безвкусно, от всего ты нос воротишь, и поташнивает тебя не потому, что ты Сократ, отведавший отравы, а потому, что ты и сейчас, в который уже раз, налакался этого противного хлёбова, которым ты довольствуешься каждодневно. Верно, человека может поташнивать и от бурды, только бурда – совсем не то, что отрава Сократа.
Я спускаюсь в Темное царство и стучусь в ближайшую дверь, ту, что слева от лестницы. Изнутри доносится приглушенное рычание, которое при наличии воображения можно было бы истолковать как «войди».
Комната просторная, несколько больше моей, но не приветливей ее. Напротив двери два окна, глядящие во двор. Хозяин сидит между окнами на жестком кухонном стуле и, оторвав глаза от газеты, встречает меня то ли вопросительным, то ли недоверчивым взглядом.
Вопросительным или недоверчивым, установить не так просто, потому что, глядя на тебя, он щурит глаза, как при ярком свете.
– Я отниму у вас всего две минуты…
Он небрежно кивает на стул, такой же неудобный кухонный стул, стоящий у самой двери, чтобы в случае необходимости посетителя было легче выпроводить или чтобы помешать ему углубиться в комнату и ненароком проникнуть в домашние тайны хозяина. Не знаю, как насчет тайн, но обстановка у него совсем убогая. В правом углу стандартный платяной шкаф, рядом с ним такой же стандартный стол, используемый одновременно и как буфет, и как библиотека: он завален посудой, книгами и всем чем угодно. В другой части комнаты – массивная двуспальная кровать, прикрытая солдатскими одеялами. И это все, если не считать портрета в старомодной раме под бронзу, висящего над кроватью. На большой фотографии тридцатых годов изображен Сталин – волосы и усы у него еще темные.
Объясняя Несторову цель моего визита, я замечаю, что окна его комнаты, хотя и более светлые, еще непригляднее моих. Им не хватает ореха – дерево стоит гораздо левее.
– Интервью? Это не по моей части, – отвечает хозяин.
– Может быть, нечто вроде воспоминаний…
– Воспоминания – тоже.
Я всматриваюсь в унылую картину, открывающуюся из окна, и соображаю, с какого боку его поддеть, этого престарелого Борца. Неприбранный двор, лишенный растительности – если не считать бурьяна по углам – и утрамбованный ногами местной детворы. А дальше громоздится тяжелый задний фасад жилого здания с балконами, завешанными бельем, и голыми кухонными окнами.
– Ведь все это принадлежит истории… – делаю я новую попытку.
– Историю делают одни, а пишут другие, – обрывает меня Несторов. – Мы ее делали, а вам писать. Кто чему учился.
Хозяин приложил газету к животу (словно давая и животу возможность что-то прочесть!), глядя не на меня, а на дверь, явно намекая, что мне пора выметаться.
– Вроде бы пахнет горелым? – спрашиваю я задушевным тоном.
– Где-то пекут перцы, – поясняет Борец, не отводя глаз от двери.
– Может, вы припомните хоть что-то, хоть какие-нибудь факты…
– Факты всем известны, – отвечает Несторов и, словно удивляясь моему нахальству, смотрит мне в лицо. – Факты известны, – повторяет хозяин, на этот раз более громко. – А что касается разговоров, то это не по моей части. Ступайте к Димову. Он краснобай. Профессия у него такая – адвокат.
– Но, насколько я знаю, Димов перед Девятым сидел в тюрьме.
– Если на то пошло, он и после Девятого сидел. Но раз теперь на свободе, то может и интервью давать.
И хозяин снова показывает мне взглядом, в каком именно месте находится дверь.
Не знаю, сколько раз Димов сидел в тюрьмах и за что, но держится он более по-людски, чем старый Борец. Едва я переступил порог, хозяин встал с кушетки, на которой лежал, и протянул мне руку.
– Вы – Павлов, верно? Я прочитал вашу карточку на двери. – Он поднес мне стул и добавил: – В прошлом мне был знаком другой Павлов, Рашко Павлов, тоже журналист. Но он был намного старше вас.
– Как же ему не быть старше? – отвечаю я. – Это мой отец.
Открытие, что я сын его старого знакомого, совершенно растрогало хозяина, и он тут же ныряет в противоположный угол и начинает вынимать из старинного буфета какие-то лакомства для угощения. Наступившую в комнате тишину внезапно нарушает звон разбитого стекла. Что-то грохается у моих ног – довольно большой камень.
– Это я виноват, – бормочет Димов, глядя на разбитое оконное стекло. – Забыл вам сказать, чтобы вы там не садились. Передвиньтесь вот сюда, пожалуйста.
Я пересаживаюсь. Оба окна, разбитое и целое, обращены к слепой стене, той самой, которая осеняет и мою комнату.
– Откуда он мог взяться, этот камень? – отваживаюсь я наконец спросить.
– Из рук террористов.
– Террористов?
– Да, – подтверждает хозяин. – Для меня это почти ежедневное явление. Вот, поглядите.
Он показывает на оконные стекла, приставленные к стене, – не меньше дюжины.
– Как видите, я изрядно запасся. Только тем и занимаюсь, что размешиваю замазку да вставляю стекла.
Он приносит лакомства и расставляет их на низком столике у кушетки. Это клубничный конфитюр и две бутылки тоника, которые, есть основания опасаться, достаточно прогрелись.
– Пожалуйста, угощайтесь.
Пока я угощаюсь, хозяин знакомит меня с техникой терроризма. Оказывается, Димов имел неосторожность войти в конфликт с местными сорванцами, бесчинствующими во дворе.
– Просто вышел раз-другой во двор и сказал им, чтобы поменьше шумели и не употребляли бранных слов. И вот результат: они перешли к карательным акциям. Через день, через два выбивают у меня стекла.
Хотя Димову давно перевалило за шестьдесят, голос у него ясный, даже молодой. Он неловко стоит возле кушетки, опершись спиной о стену, словно стесняется неподвижно сидеть на стуле. Высокий, худой, с сохранившимися седыми волосами, он чем-то похож на Рыцаря Печального Образа с иллюстраций Доре. Может быть, не столько сухой фигурой, сколько этим острым профилем и острым взглядом карих глаз, которые при его внешнем спокойствии порой приобретают какой-то лихорадочный блеск.
– Надо пожаловаться участковому, – советую я.
– Не могу, – мотает хозяин головой.
– Как то есть не можете?
– Очень просто, не могу. Когда ты сам имел дело с милицией… – Он замолкает на минуту, потом сообщает тихо, но резко: – Знаете, я во время культа был задержан. И продержали меня не день или два, а целый год.
– Ну что ж, то было другое время.
– Согласен. Но здоровья не вернешь: аллергия.
– И все же вас выпустили, – успокоительно бормочу я.
Мое невинное замечание производит такой эффект, что, если бы Димов сидел, он, вероятно, вскочил бы со стула. Теперь же он, наоборот, садится.
– Как это – «все же вас выпустили»? – Он повышает и без того звонкий голос. – Вам-то каково было бы, если бы вы отсидели год, а потом пришел я и сказал бы вам: «Вот здорово! Все-таки вас выпустили!»
– Наверно, я не точно выразился. Мне хотелось сказать: вас реабилитировали…
– Ну и что?! – продолжает злиться хозяин. – Сломают тебе хребет, а потом скажут: извини, мол, ошибка вышла. А я что – должен благодарить их за то, что они извинились? Я должен таять от умиления? Подумать только, какие милые люди: извинились передо мной!
– Так они сломали вам хребет?
– Не воспринимайте это буквально. Никто мне хребет не ломал. Но мне плюнули в душу, если это выражение вам больше нравится.
– Значит, вас не пытали? – продолжаю я все так же наивно.
– Конечно, нет, если иметь в виду физические пытки… Но, молодой человек, физические пытки – не самое страшное. Вот ежели тебя объявят предателем и станут принуждать, чтобы ты сам в это поверил… и так продолжается дни, недели, месяцы…
И пошло. Мой интерес к нему начисто испарился. Наивные расспросы дали свой результат, хотя, может быть, самый банальный. Все это нам уже знакомо по книгам.
У Димова только голос остается молодым. А во всем остальном он порядочно износился, хотя держится с определенным достоинством. Речь свою все время сопровождает жестами: то сожмет руки, то широко раскинет их, то вскинет правую, словно подает мне что-то, то обличительно «указует перстом». Его взгляд то скорбно угасает, то снова лихорадочно вспыхивает, а от тощей, завернутой в синий халат фигуры веет легким запахом мужского одеколона. Одеколона, не розового масла.
– И все же справедливость восторжествовала, – философски произношу я, улучив момент, чтобы приостановить монолог.
– Справедливость – не абстрактная величина, – сухо замечает хозяин. – Она в людях. Говорят, что справедливость – вещь упрямая, но для этого надо, чтобы люди, носители справедливости, были достаточно упорными. Мне пришлось выдерживать натиск целый год, день за днем, недели, месяцы…
И опять сначала.
Я терпеливо слушаю и, снова улучив момент, спрашиваю:
– А ведь не слишком приятно, что по соседству живет человек из МВД?
Димов пронзает меня острым взглядом. И этот думает, что я его разыгрываю?
– Бывший! – констатирует он. Затем добавляет: – В наше время лишь немногие пользуются привилегией выбирать себе соседей.
Надо было переходить к конкретной задаче. Рыцарь Печального Образа выслушивает меня, потом произносит с каким-то усталым видом:
– Я не тот человек, который вам нужен, Павлов!
– Почему же?
– А потому. Поищите себе образцового коммуниста.
– Кого, например, – Нестерова?
– Да хотя бы Несторова. Ему и таким, как он, вовсе не трудно сойти за образцовых. Они образцовые уже по своему покрою, который сами для себя придумали. Объявили себя эталоном и все свои черты включили в моральный кодекс как истинные добродетели.
– А вы что же – не соответствуете моральному кодексу?
– Во всяком случае – не ихнему. В том, что они считают достоинством, я могу усмотреть недостаток. Вы не допускаете? Они считают, что мы должны быть суровыми – то есть бессердечными, непоколебимыми – то есть не ведающими никаких сомнений, стойкими – сиречь не терпящими развития и прочее. А я и не то, и не другое, и не третье… Ну а ежели так, то чем же я могу быть вам полезен?
Стыдливые увертки с его стороны предполагают соответствующее ухаживание – с моей. Так что мне приходится ухаживать до тех пор, пока не удается выудить робкое согласие.
Как это часто бывает, и не только у меня, отпуск близится к концу, а я, вдруг соображаю, что еще не воспользовался им. Даже из дому не выходил, если не принимать в расчет короткие вылазки в булочную и в бакалею в те дни, когда приходит уборщица, чтобы мне досаждать.