Она гасит в пепельнице сигарету и смотрит на меня внимательно – не одолевает ли меня зевота.
   – А сейчас почему он за вами охотится? – спрашиваю я.
   – Да опять небось деньги нужны.
   – В таком случае вам бы самой отшить его…
   – Что вы, он самоуверенный, избалованный мальчишка, слова на него не действуют. Воображает, что одним взглядом может свести с ума кого угодно.
   – Ничего себе характерец…
   – Вовсе нет, он бесхарактерный! Чуть натолкнулся на препятствие – и хвост поджал. Вот как сегодня, когда вы его шуганули.
   – А завтра он может подкараулить вас где-нибудь.
   Помолчав, Лиза решительно заявляет:
   – Я его изобью! Я его так разделаю, век будет помнить!
   – Это идея! – признаю я. – Только не забудьте проверить, один ли он. Словом, не следуйте моему примеру.
   Сегодня суббота, и, хотя в редакцию идти не надо, я выхожу из дому. Стук пишущей машинки, доносящийся из чулана, оказывает на меня слишком уж умиротворяющее действие, и если не уйти, я так и буду спать, но тогда меня ждет бессонная ночь.
   Первое, что приходит в голову, – это сесть где-нибудь и выпить сто грамм в память моего покойного друга. Однако, вспомнив, что он уже не покойный и что в такой ранний час пить как-то неприлично, я продолжаю шляться по центральным улицам, не таким людным, как в будни, и бесцельно глазеть на витрины магазинов, пока мой взгляд не задерживается на какой-то картине.
   Она выставлена в витрине книжного магазина, это репродукция, каких в последнее время появилось немало, – большого формата, в красивой золоченой раме. Население покупает их без особого энтузиазма, просто когда что-то надо повесить па стену. К раме приклеена этикетка: «Плот «Медузы». На плоту группа людей с «Медузы» – корабля, затонувшего в безбрежном, бушующем море: волны бросают плот как щепку, н участь несчастных людей целиком зависит от капризов судьбы. А далеко на горизонте белый корабль, символизирующий возможное или невозможное избавление, к нему устремлены взгляды и упования терпящих бедствие.
   Впрочем, не всех. Одни из них, толпясь на краю плота, с мольбой протягивают к кораблю руки, размахивают рубашками. Кое-кто, потеряв надежду, отвернулся от светлого видения на горизонте, а некоторые, распростершись на досках плота, уже не принимают участия в том, что происходит вокруг, – мертвые или умирающие.
   Может быть, потому, что оригинал картины очень стар, а может, репродукция неудачна, колорит ее довольно мрачен и уныл – это отнюдь не то произведение, которое взбодрит человека и, как какой-нибудь натюрморт, вызовет у него отменный аппетит. Но, как говорит Несси, «не все фильмы про любовь».
   Чем не картина для нашей гостиной – в том же темно-коричневом тоне, а уж о сюжете и говорить не приходится. Разве распадающийся плот не сродни нашему рушащемуся дому, а потерпевшие кораблекрушение люди – разве они не наши братья по судьбе? У нас, правда, потерпевших крушение всего лишь пятеро, тогда как на плоту их гораздо больше, но в отношении характеров сходство поразительное. Кого ни возьми, у каждого свое место, у каждого свой удел.
   Мое место на плоту тоже достаточно точно определено. Словно место в вагоне поезда, когда платишь за проезд предварительно. Я заплатил сполна за право на место в кругу людей, сраженных апатией. Не среди тех, что всем существом тянутся к появившемуся вдали кораблю – там место таким, как Лиза и Илиев. И не среди тех, для кого все уже в прошлом (Димов и Несторов), а где-то посередине, среди людей, которых и к умершим не причислишь, и живыми уже не назовешь, среди тех, что повернулись спиною к видению на далеком горизонте.
   Не лучшее место, могут мне сказать. Я же другого мнения, боюсь, что художник тоже. Он, этот художник, сыграл довольно злую шутку и над теми оптимистами, что на плоту, и над другими – из числа нашей публики. Ведь достаточно всмотреться в картину повнимательней, чтобы стало ясно: белый корабль – всего лишь мираж. Слишком он далеко – еле видная белая точка на бурном горизонте, – и нет решительно никакой надежды на то, что несчастные будут замечены и спасены. А если так, то зачем зря махать руками, не лучше ли посидеть, смиренно склонив голову.
   Жребий брошен, говорю я себе и вхожу в магазин. Продавщица ужасно довольна возможностью сбыть с рук этот некролог в раме и старательно заворачивает его в двойной лист бумаги, потому что на улице заморосил дождь.
   Да, дождь заморосил, небо опустилось совсем низко, до самых крыш, глухое свинцовое небо, но не бурное, а какое-то мертвое, напоминающее мне другую картину. Особенно не кичась своей художественной культурой, я должен уточнить, что «Плот «Медузы» вовсе не первая, а вторая картина, позволившая мне соприкоснуться с живописью. Что касается первой, она и сейчас висит в комнате моей матери как потускневшая память о дедушке Стефане, который немало поездил по свету, побывал даже в Вене, откуда и привез эту картину вместе с уже упоминавшимся китайским сервизом, перебитым в свое время моей тетушкой в приступе истерики.
   Вначале я соприкоснулся с искусством, когда увидел «Остров мертвых». На этой картине изображен небольшой остров, поросший высокими кипарисами, навевающими скорбь, и окруженный отвесными скалами, а в скалах выдолблены окна, и вам невольно приходит мысль, что это не что иное, как жилые корпуса покойников. Вероятно, художнику хотелось, чтобы его творение было исполнено скорби – вот почему он акцентировал внимание на глухом свинцовом небе, на глухих неподвижных водах и на мрачных черно-зеленых кипарисах. Но в годы моего детства этот остров казался мне необычайно привлекательным – может, в силу того, что во мне срабатывал мой рефлекс всегда и во всем иметь противоположное мнение, – я испытывал какое-то смутное влечение к этим меланхолическим деревьям, к сонным водам, омывающим остров, к мглисто-серому горизонту, и мне казалось, что мертвые весьма недурно устроились.
   Пока я тащусь по улице, прикрыв часть своей покупки полой плаща, мои воспоминания о той, первой, картине переплетаются со свежими впечатлениями от этой, второй, и я уже внушаю себе, что не стоит так пессимистично ее истолковывать, ведь не исключено, что волны в конце концов выбросят потерпевших кораблекрушение на какую-нибудь землю. Так же, как не исключено и другое – что этой землей окажется Остров мертвых.
   – Я тут нашел кое-что, чем вы можете закрыть то страшное пятно в гостиной, – сообщаю я Лизе, возвращаясь под вечер домой со своей находкой. Она с удивлением смотрит сперва на большой пакет в оберточной бумаге, а затем на меня.
   – Я не ожидала от вас такого внимания, – признается моя квартирантка и начинает распаковывать картину. При виде сверкающей золотом рамы в складках серой бумаги она восклицает:
   – Какое чудо!
   Чтобы мгновение спустя воскликнуть еще громче:
   – Какой ужас!
   – Так чудо или ужас? – спрашиваю я.
   – Она достаточно велика, чтобы закрыть пятно, но нельзя ли было найти что-нибудь более веселое?
   – Что может быть веселей морской прогулки? Так пли иначе, картина тут же была повешена в
   гостиной не без цепной помощи инженера, который, после сложных математических вычислений, вбил гвоздь как раз в нужном месте, чтобы черное солнце сырости скрылось навсегда.
   Чуть позже в гостиной появляются и старики, и, естественно, новый элемент интерьера сразу привлекает их внимание.
   – Вроде что-то мифологическое, – глубокомысленно произносит Димов. – Такими полуголыми ходили чуть ли не древние римляне.
   Несси не склонен так углубляться в материю.
   – В наше время на стены вешали то, что имело какой-то смысл, – заявляет он.
   – Да мне поначалу хотелось подыскать какой-нибудь календарь, – пытаюсь оправдаться я. – Нo беда в том, что это проклятое пятно слишком велико, чтобы его можно было закрыть календарем, а вешать два слишком некрасиво.
   На этом художественный анализ картины кончается, а заодно и мой скромный психологический эксперимент. Затем внимание присутствующих переключается на информационную программу.
   На сей раз перебранка вспыхивает во время какого-то репортажа из Италии. Я полагаю, что, не будь этого репортажа, она бы вспыхнула по другому поводу.
   – И это коммунисты! До чего дожили: в коалиции с буржуазией вступаем, – не стерпел Несси.
   – Лучше пойти на это, чем потерять завоеванные позиции, – объясняет Димов дочери.
   – В свое время Маркс сказал, что пролетариату нечего терять, кроме своих цепей, – припоминает Несторов.
   – Но положение меняется. Все меняется, только мозги у некоторых не способны меняться.
   Последняя фраза – хотя она обращена к Лизе – прозвучала не слишком деликатно. Во всяком случае, достаточно неделикатно, чтобы задеть за живое Несси.
   – Что же, верно, некоторые до того изменились, что пошли дальше Маркса, но только не вперед, а вправо. А это, насчет цепей, Маркс не зря говорил. Силен тот, кому нечего терять. Сунь ему в руки карабин – и пускай идет вперед. И он пойдет, не станет оглядываться назад. Потому что позади ничего у него не осталось, кроме цепей…
   Димов пытается что-то сказать Лизе по затронутому вопросу, однако Несси до того разошелся – не дает ему и рта раскрыть:
   – …Такие, которым терять нечего, страшнее смерти. И враг это сознает: не решаясь нанести им фронтальный удар, он его наносит подлейшим способом – пускает в ход заразу. Вы голы и босы? У вас ничегошеньки нет? Постойте, я вас одену и обую. Я сделаю вас собственниками. Я позолочу ваши оковы…
   Рыцарь делает новую попытку пояснить Лизе, как обстоит дело в действительности, но Несси продолжает:
   – … И дал им холодильники в рассрочку. Дал телевизоры. И квартиры дал в рассрочку. Уплата – по первым числам. В итоге не стачки, не баррикады, а покорство и аккуратность – на носу первое число. Вот она, зараза. Фронт для нее не существует. Она везде и всюду. И там, и тут. Ни тебе выстрелов, ни взрывов. Бацилла потихоньку делает свое дело. Стоит ей проникнуть в здоровый организм – и пролетарий начинает перерождаться, превращаться в мещанина. И там, и тут…
   – Телевизор и холодильник не делают рабочего мещанином… – начинает Рыцарь, однако Несси затыкает ему рот:
   – «Диктатура пролетариата»… Великий принцип. Но где он, этот пролетариат? Пройдитесь туда-сюда, послушайте, что они говорят. Все их заботы – вокруг квартиры, мебели, дочкиной свадьбы, устройства сына в институт…
   Несторов замолкает, чтобы перевести дух да подтянуть кверху свой ремень. И Димов готовится выдать встречную тираду, но я его опережаю:
   – Может, вы полагаете, что они должны жить, как китайцы?
   Несси смотрит на меня своими прищуренными глазами и произносит с невозмутимым видом:
   – Насчет китайцев не знаю. Китай от нас далеко.
   Однако Димов, несмотря на расстояние, знает и китайцев, и многое другое, и теперь настало его время сказать свое слово, что, разумеется, не мешает Несси прерывать его своими репликами, а телевизор давно забыт, и очередная свара в полном разгаре.
   Они враждуют, эти старые хрычи, не считаясь с перемирием. Они дерут горло, нещадно шпыняют друг друга, словно обмениваются пощечинами, хотя в соответствии с негласной традицией прямо друг к другу они не обращаются.
   Тут, конечно, воочию сказываются старческая сварливость, старческое упрямство. Пафос склероза. Но и нечто другое. Нечто такое, что порой кажется необъяснимым. Они так лезут в бутылку, как будто важнейшие мировые проблемы, самые что ни на есть глобальные, – их собственные проблемы, как будто весь мир ждет не дождется, пока эти двое решат наконец наболевшие вопросы. Как будто этот сумрачный, пропахший плесенью дом – командный пункт, с которого человечеству указывается дорога в будущее, где эти двое сцепились в смертельной схватке, чтобы завладеть жезлом.
   Выжившие из ума фантазеры. Единственное, на что они теперь способны, так это взять авоську н пойти купить четвертинку брынзы в молочной. Действительно необъяснимо. Ведь если речь идет о брынзе, то и ты можешь сбегать в молочную. Но попусту драть горло ради спасения человечества, так вот распаляться – на такое ты не способен.
   Они утихают только к началу фильма, может быть, оттого, что у них нет больше сил. А может, им просто неловко мешать Лизе, которая во что бы то ни стало должна посмотреть объявленную картину. «Лина Каренина» – экзаменационный вопрос, доставшийся Лизе при поступлении в театральный институт.
   – Вы опять всплакнули, – замечаю я, когда мы по окончании фильма поднимаемся наверх.
   – Естественно… Но мне кажется, артистка немного переигрывает.
   – А вы как держались бы, будь вы на месте Анны Карениной?
   – Вероятно, более спокойно, – отвечает она. И тут же добавляет: – Во всяком случае, я бы не пошла на самоубийство.
   – Значит, о вас не скажешь, что вы потерпели кораблекрушение, – говорю я как бы сам себе.
   – Вы для этого приволокли картину – внушать людям, что они потерпели кораблекрушение? – догадывается Лиза.
   – Внушать им? Этим олухам?

Глава седьмая

   Ноябрь, воскресенье.
   «Однажды в ноябрьский воскресный день»… – лихо начал бы я когда-то свой рассказ или роман. И должно было пройти немало времени, чтобы а понял: читателю решительно все равно, ноябрь на улице или декабрь, утро или вечер, дождь идет или светит солнце. Читателя интересует другое.
   «Незнакомец кивнул в знак приветствия, а затем приблизился к хозяину и, сняв перчатку, вежливо закатил ему две пощечины». Вот это другое дело. Во-первых, тут есть действие, во-вторых, действие начинается неожиданно, а в-третьих, информация достаточно интригующая в, в-четвертых, – достаточно неполная, чтобы вызвать интерес к тому, что произойдет дальше. Что за человек этот незнакомец и что за птица хозяин? Чем вызваны пощечины и каковы будут последствия? Четыре вопроса, которые позволят вам некоторое время водить читателя за нос.
   Да, действие. «Это очень деятельный человек», – порой не без восторга говорят о ком-нибудь, и только мизантроп догадывается спросить: «А каковы результаты его деятельности?»
   Пока я действую, все вроде бы в порядке, поскольку мне некогда углубляться в рассуждения и задавать себе каверзные вопросы – что, зачем да почему. Но когда действию приходит конец, когда я оказываюсь в сумрачную ноябрьскую пору наедине с собой, вопросы меня осаждают.
   Я вытягиваюсь на кровати – эти три бессонные ночи порядком меня утомили. Ночи, проведенные не с Бебой, а за письменным столом. Надо было добить одну пьеску – мне давно ее заказали, но вспомнил я о ней несколько дней назад, и только потому, что финансы мои на исходе. Мне заранее известно, что скажет редактор. Он скажет: «В общем, недурно. Сгодится». Я и сам тертый калач, и сам вижу, что получилось недурно. Хотя не бог весть что. Обычный уровень, обычный гонорар.
   И вот я начинаю думать, что беда моя заключается в том, в чем состоит и мой успех, – все в жизни давалось мне слишком легко. Экзамены в университет я сдавал без особых усилий и без чрезмерной зубрежки, профессия досталась безо всякого труда, деньги шли как бы сами по себе, женился как-то нежданно-негаданно. Верно, и диплом, и профессия, и заработки, и жена особого восторга у меня не вызывали, но это уже другой вопрос.
   Всегда и во всем поступая разумно, я, однако, не впадал в мелочность. Во всем, с чем бы я ни соприкасался, я старался найти смысл и, что самое главное, постоянно старался быть человеком действия, чтобы не вдаваться в слишком углубленный самоанализ.
   Прошли годы, и я оказался в гнетущей пустоте, которую пытаюсь заполнять размышлениями о всякой всячине; потребовалось еще раз оглянуться назад, оглядеться вокруг, чтобы меня наконец осенило это простое, на редкость простое открытие: стараясь во всем найти смысл, я ни разу не спросил себя о смысле всего того, чем начинена моя собственная биография.
   Просто невероятно: рассуждаешь о конкретном, о частном – и в голову не приходит подвести черту, попытаться сложить из частного целое. Ты настолько далек от этого, что, если кто-нибудь спросит: «Эй, приятель, куда путь держишь?», тебе не останется ничего другого, кроме как сказать: «На кладбище». Все дело, вероятно, в том, что происходит процесс гораздо более сложный, чем просто механическое сложение. («Все в этой жизни так сложно», – сказал бы мыслитель Димов, который перед тем как надеть брюки наверняка обдумывает сию процедуру во всех ее возможных аспектах – к примеру, брюки у него в руках или полотенце, а если все-таки брюки, то с какой стороны их следует надевать, поясом кверху или наоборот, штанинами, и стоит ли их вообще надевать, не лучше ли с точки зрения диалектики пощеголять на улице в белых подштанниках.) Как бы ни был сложен этот узел, теперь я по крайней мере могу подступиться к нему, попытаться его развязать: Лиза все реже нарушает мое спокойствие – она или стучит на машинке, пли пропадает где-то е Илиевым, так что времени у меня много. Лиза и Илиев – связь между ними крепнет с каждым днем. Они все больше привыкают друг к другу, а у меня входит в привычку видеть их вместе. Может, я эгоист – еще бы мне не быть эгоистом, – но в данном случае эгоизм мой состоит не в том, чтобы сохранить домработницу, а в том, что я надеюсь на скорое ее переселение к инженеру.
   Инженер мне ни в какой мере не интересен. Общительный и даже симпатичный, если вы способны испытывать симпатию к подобным людям. Его поведение можно охарактеризовать одним словом: непринужденность. Он непринужденно расположится у вас в комнате, станет непринужденно расспрашивать вас о вещах, его не касающихся, непринужденно признается вам в какой-то своей слабости из числа тех, о которых говорить не принято.
   Его привычка с одинаковой легкостью лезть в пачку с вашими сигаретами и к вам в душу, конечно, раздражает. Но если бы у меня спросили, что это – нахальство или врожденная простота, – я, скорее, склонился бы ко второму. Нахалом его не назовешь. Нахал беззастенчив, а этот все же не явится к вам без приглашения, отдернет руку от ваших сигарет или от вашей души, если заметит, что вам это неприятно. Но лишь в том случае, если заметит.
   Когда Владо дома, он редко покидает пределы своей комнаты, с головой погруженный в какие-то вычисления. Он очень гордится творческой работой, которая занимает его не только в лаборатории, но и дома. В характер своих исследований он посвятил меня еще в момент нашего знакомства, хотя мне это было ни к чему.
   Я знаю, он достаточно общителен, чтобы по первому же зову пожаловать к тебе на чашку кофе или на рюмку спиртного, однако у меня нет ни малейшего желания его приглашать. Он заваривает чай только для себя, иногда для себя и для Лизы. Неизвестно, какие другие пороки ему свойственны и есть ли они у него, но он скуп, так что я застрахован от его приглашений. Невероятно скуп. И если порою тянется к вашим сигаретам, то в этом проявляется не только непринужденность.
   Думаю, что именно этой своей непринужденностью он и Лизу охмурил. Взаимопритяжение родственных душ. Должно быть, уже в первом разговоре сказал ей что-нибудь вроде: просто грех прятать под одеждой такие прелести, после чего с той же непринужденностью принялся ее распаковывать. А возможно, он выразился более удачно – в неотесанности его упрекнуть трудно. Ему, скорее, по душе научная терминология, ведь он – дитя научно-технической революции. Пустился в рассуждения о демифологизации секса и о том, что в современном обществе секс наконец-то занял естественное свое место в ряду прочих повседневных дел, где-то между чисткой зубов и шнуровкой ботинок. И эта гусыня, желая показать, что она тоже идет в ногу со временем, благосклонно уступила ему себя во временное пользование. Тем более мужчина он хоть куда. Не атлет, однако все у него в норме, а уж открытый взгляд карих глаз, приятное лицо и особенно эта непринужденность…
   Впрочем, все это догадки. И скорее всего беспочвенные. Я почти убежден, что Лиза пока держит его на расстоянии. Она, должно быть, усекла, что он малость расчетлив. А стоит расчетливому позволить кое-что ради прекрасных глаз, он тут же смекнет, что ему нет смысла идти расписываться.
   Вдобавок ко всему и мой единственный приятель – ореховое дерево – окончательно оплешивел. Пышные листья его опали, и теперь сквозь редкое сплетение ветвей мне открывается именно такая картина, какую рисовала Лиза: болтающееся на балконах белье и хмурые лица, то тут, то там выглядывающие из окон. Хорошо, что моя добровольная экономка повесила не только зеленые шторы, но и полупрозрачные гардины. А в такой пасмурный день, как сегодня, полупрозрачные гардины становятся почти непрозрачными, за белой их мглой можно вообразить все, что. душе угодно, даже зеленую орешину с густой благоухающей листвой.
   Ну, а если лень воображать что бы то ни было, с таким же успехом можно закрыть глаза и поспать.
   Я погружаюсь в сон, словно в дремучий лес. Поначалу лес редкий, тут и там еще просвечивает внешний мир, полянки, трепещущие от яркого дневного света, откуда-то доносится человеческий говор, мелькают люди, вызывая во мне чувство досады, и я напрасно пытаюсь уединиться, потонуть в чащобе – нахальные вспышки яркого света то и дело возвращают меня из забытья, но постепенно они становятся все реже, исчезают совсем, а лес все густеет, и теперь это уже настоящий лес, глубокий и мрачный, с маслиновой листвой в черно-зеленом сумраке, и я незаметно тону в нем, окончательно тону в сумрачном лесу безмолвия и забвения.
   Я бреду по лесу очень долго и начинаю замечать, что вокруг делается светлей. Мрак сменяется полумраком. Я теперь могу различить за деревьями какую-то постройку казенного желтого цвета – даже странно, среди дремучего леса такое массивное здание, – подхожу к старомодной застекленной двери, тянусь к звонку, но дверь уже открылась, и на пороге появляется слуга с тусклым каким-то лицом.
   – Они все еще в спальне, – докладывает он, пропуская меня. «Кто они? И почему – они?» – недоумеваю я, хотя понимаю, что надо молчать и что я уже в спальне, и они действительно там, все лежат на своих кроватях, совсем как в больнице, – длинная комната с дюжиной кроватей, и на каждой из них женщина, одна из моих жен, и я с первого взгляда обнаруживаю, что здесь и Бистра, и Беба, и Елена, и еще несколько женщин, с которыми у меня были непрочные, случайные связи (ну, это уж действительно нахальство: прикидываться твоей женой только потому, что раз или два побыла с тобой наедине). Но больше всего меня бесит то, что там, в глубине, я вижу и Лизу – ладно, думаю, вот доберусь до тебя, я тебе такой скандал устрою, ты мне ответишь, на каком основании ты выдаешь себя за мою жену, только прежде чем дойти до нее я должен проследовать мимо других кроватей, точь-в-точь как дежурный врач, хотя все «жены» не склонны видеть во мне врача, они дуются, отворачиваются, и каждая норовит скорее отфутболить меня к следующей. Уморительно. Впрочем, сам этот визит уморителен, отмечаю я про себя, но понимаю, что мне надо идти до конца, тем более что я решил свести счеты с Лизой – должна же она ответить за свое нахальство.
   – Тони, укрыть вас?
   «Еще чего, уж не вообразила ли ты, будто я к тебе лягу?» – собираюсь я ответить, но где-то в дальнем закутке моего мозга рождается догадка, что я слышу голос Лизы не во сне, а наяву. Открываю глаза: над кроватью стоит моя квартирантка с одеялом в руках.
   – Нет, спасибо, – бормочу я. – Я не хочу спать.
   Пасмурный день на всходе, и в сумеречном свете комнаты ее лицо с темными полными губами и с темными глазами кажется мне странным и нереальным – невозмутимое, белое, как лицо античной богини.
   – Последние ночи вы много работали, – говорит она.
   – Следую вашему примеру, – отвечаю я и, сев на кровати, тянусь за сигаретами. – Вам не надоедает столько переписывать?
   – Почему мне должно надоедать? – она смотрит недоуменно. – Ведь в том, что я пишу, есть смысл. Следишь за смыслом, а страницы переворачиваются как бы сами собой. Все равно что читаешь десятью пальцами.
   Она только что вернулась с прогулки с Илиевым и еще не переоделась. То есть она не в своем изрядно поношенном летнем платье, пригодном для дома, а в другом, шерстяном, приобретенном на деньги, полученные за работу по хозяйству. Новый туалет невзрачного пепельно-серого цвета плотно облегает фигуру и подчеркивает ее пышные формы.
   Однако платье не тесное, оно не сковывает ее движений. Лиза садится, спрашивает:
   – Не возражаете, если я выкурю у вас сигарету?