на трассе подбалканской железной дороги, в лесах Лонгозы, на лесных вырубках
в Родопах, в шахтах Перника и Бобов Дола.
Чтобы дело шло легче, я выработал некий шаблон. В том-то и беда, что со
временем всегда приходишь к какому-то образцу, шаблону, с помощью которого
работа, возможно, и впрямь идет легче, но зато с худшими результатами.
Начинал я всегда со встречи с начальством, выяснял, какие перед ними стоят
задачи, как обстоит дело с выполнением плана. Потом ходил по объекту,
набирался непосредственных впечатлений. Потом разговаривал с двумя-тремя
передовиками производства, добавлял для "местного колорита" немного описаний
природы, для создания эмоциональной атмосферы -- чуточку поэтических
интермедий, и репортаж бывал готов. Вероятно, я успел настрочить несколько
десятков сочинений такого сорта, и все они были похожи друг на друга. Но
люди оставались довольны -- я имею в виду тех, о ком я писал, -- да и я тоже
-- не творческими результатами,
конечно, а тем, что набирался впечатлений.
Здесь, в Париже, все оказалось значительно сложнее, противоречивей,
вообще не поддавалось обработке по одному шаблону. Кроме того, никто не
интересовался тем, будешь ты о нем писать или нет, никто не собирался давать
тебе сведения о себе и окружающих. Однако это, по крайней мере вначале,
особой роли не играло. Со всех сторон обступало меня неведомое и любопытное,
и мне с трудом удавалось запечатлевать это в своих записях. Вообще эти
записи были делом томительным. Насколько интересно было наблюдать, настолько
же скучно -- записывать, всегда поздней ночью, когда голову распирает от
впечатлений, ты уже прокомментировал
275

их в уме, спать хочется смертельно, а будильник -- ты это твердо знаешь
-- затрезвонит утром ровно в шесть.
Но я знал по опыту, что, если чего-то не запишешь, оно чаще всего
исчезает бесследно, неиспользованное и забытое. Во всяком случае, у меня это
так. Лучше всего я запоминаю то, что лучше было бы не помнить. Поэтому я
отмечал детали городских пейзажей и человеческих лиц, увиденное и услышанное
в метро, на улицах, в кафе, курьезы нравов и моды, анекдоты, рекламные
объявления, жаргонные словечки, куплеты популярных песенок.
Потом я начал встречаться с людьми, а следовательно, и расспрашивать
их, часами просиживал на крупных процессах во Дворце Правосудия, вел
наблюдение в сумасшедшем доме, который именуется биржей, и в том, другом,
название которому -- парламент. У меня уже выработалась привычка заглядывать
всюду -- на заводы Рено, на конные состязания, в дома моделей, на
политические митинги, торжественные литургии в соборе Парижской богоматери,
студенческие демонстрации, ярмарки, киностудии, собачьи выставки, в
аудитории Сорбонны, музейные запасники, труднодоступные фонды Национальной
библиотеки и т. д. и т. п. И все это принуждало вести записи, причем поздно
вечером, когда сон валит с ног и тебе известно, что, будешь ты записывать
или нет, будильник все равно зазвонит в одно и то же время.
Порой я говорил себе, что перебарщиваю, что груда впечатлений, да еще
растущая день ото дня, вряд ли вместится в одну книгу, если только она не
уподобится по объему Библии. Потом я приходил к заключению, что все равно
должен буду произвести из этой груды отбор, что любое серьезное сочинение --
результат отбора, а поскольку невозможно заранее предвидеть, что в
дальнейшем пригодится, а что нет, надо записывать все подряд.
Собственно говоря, отбор происходил уже на этой стадии, но делал это не
я, а время. Большая часть происшествий, сенсаций, капризов моды и причуд
вкуса устаревали и забывались на следующий же год. Тщетно пытался я удержать
поток в своих ладонях -- как ни старательно подставлял я руки, поток
ускользал, лишь слегка смочив мне ладони. Но я продолжал упорствовать,
говорить себе, что из
276

огромной этой груды хоть что-то да уцелеет, что абсурдно предполагать,
будто из стольких сотен впечатлений ничего не останется.
Помимо всего прочего, благодаря некоторой дозе педантизма,
унаследованной мной, вероятно, от Старика, я порой тратил очень много
времени на дотошное изучение всякий мелочей. Взявшись исследовать Чрево
Парижа, я в течение многих недель чуть не каждую ночь проводил до рассвета
среди толкотни и гомона рынка. Если мне взбредало в голову описать страстную
любовь, которую французы питают к собакам, я обязательно торчал на всех
конкурсах породистых собак, бродил по собачьему кладбищу, списывая наиболее
душераздирающие эпитафии, изучал ассортимент в магазинах собачьего питания и
туалетных принадлежностей для собак -- от специальных колбас для нежных
песьих желудков до резиновых костей, предназначенных для собачьих игр;
изучал, как обстоит дело с пансионами, школами и больницами для собак,
каковы тарифы в этих прославленных заведениях, какие стоят цены на различные
породы и многое, многое другое. Я собирал материалы с таким увлечением и в
таком изобилии, что однажды вдруг спохватился: я пишу книгу уже не о городе,
а только о его собаках. А ведь Париж -- не только огромная псарня.
Но как ни больно мне было признаться себе, что я взялся за непосильную,
а может быть, и нестоящую задачу, что я коплю ненужные записи, а между тем
не пишу и никогда не напишу книги о Париже, рано или поздно признаться в
этом пришлось.
Однажды я сидел в одном из залов Дворца Правосудия на слушании
нашумевшего дела. В парке Сен-Клу двое парней подстерегли парочку, которая
пришла туда на любовное свидание, и самым зверским образом убили ее. Обе
жертвы были молоды, а убийцы -- еще моложе. В стране, где преступления вовсе
не редкость, подобное происшествие вряд ли привлекло бы особое внимание,
если бы не одна деталь: отсутствие каких-либо вразумительных мотивов. Когда
человек убивает из алчности, ревности или в сексуальном неистовстве, это
считается чуть ли не в порядке вещей. Но когда он убивает без всякой видимой
причины, общество не в силах этого понять. А раз не понимает, то негодует.
Адвокат обвиняемых не принадлежал к числу светил судебной палаты, но
добросовестно старался им подражать. Он был то язвительным и патетичным, как
277

Морис Гарсон, то фамильярным и внешне добродушным, как Рене Флорио, то
возвышенным и всепрощающим, как Поль Боде. Другими словами, это был
компилятор и эпигон, но эпигон одаренный, владевший в совершенстве богатым
арсеналом мимики и жеста. Я следил за непрерывно меняющимся выражением этого
артистичного, подвижного лица -- то иронического, то недоумевающего, то
негодующего, то растроганного,-- смотрел на широкие, красноречивые жесты
рук, картинно размахивавших черными складками тоги; слушал приятный баритон,
виртуозно владевший всеми модуляциями богатой адвокатской арии, и вдруг
отчетливо понял, что меня держит здесь этот спектакль сам по себе, а вовсе
не профессиональная писательская задача, что никогда я не использую и даже
не собираюсь использовать для своей книги этот судебный процесс, который
через неделю будет всеми забыт; что меня интересует другое, знакомое и
оставшееся неизменным со времен Домье: мрачная атмосфера этого зала,
театральная аффектация черных и пурпурных мантий, роли, которые добровольно
исполняют все эти люди: щедрая взволнованность оратора, кокетливость его
юной помощницы, явно сознающей, что черная мантия и белый воротник ей
удивительно к лицу, показное благородство председателя суда,
профессиональная свирепость прокурора и фальшивая маска раскаяния на лицах
подсудимых. Нет, я не собирал материала для книги, я коллекционировал
впечатления со страстью и увлеченностью бескорыстного собирателя.
В моих поступках действительно не было никакой заранее обдуманной цели.
Адвокат старался доказать, что то же самое относится к действиям его
подзащитных,-- ведь непредумышленное убийство редко влечет за собой высшую
меру наказания. Вторым тезисом защиты было, что убийцы, которые сидели
теперь потупившись на скамье подсудимых, по сути тоже жертвы. Жертвы
самоизоляции, обусловленной социальными условиями, жертвы деформированного
представления о героизме и общественного климата, в котором мало-помалу
стирается некогда
отчетливая грань между добром и злом.
-- Они не психопаты,-- адвокат охотно поддержал бы версию о
невменяемости, но экспертиза уже доказала обратное,-- но случалось ли нам
задуматься над тем, где в точности проходит водораздел между патологией и
278

нормой? У этих юных существ представления о нравственных ценностях так
же неразвиты, как у младенцев. Двое младенцев, двое жестоких младенцев,
ужасающе жестоких, согласен, но которые даже не сознают своей жестокости,--
вот что являют собой, господа присяжные, эти существа, которые сейчас
надеются, что вы, господа, вы, с вашим твердым представлением о добре и зле,
примените не только роковую силу разрушения, но и целительную силу
перевоспитания...
Публика сдержанно молчала, но на присяжных защита произвела достаточно
сильное впечатление. Ожидавшийся смертный приговор был заменен пожизненным
заключением. Маленькая награда -- не тем двум кретинам на скамье подсудимых,
а виртуозу-адвокату, который имел дерзость иронизировать над прокурором,
дважды сумел к месту оборвать председательствующего, превратил безнадежное
дело в солидно обоснованную платформу и показал обществу, что французский
адвокат доброго классического стиля не зря берет большие гонорары.
Все это занимательно, размышлял я, выходя из прохладного сумрака
Судебной палаты на жаркую, залитую солнцем улицу. Во всяком случае, не менее
занимательно, чем спектакль в "Комеди Франсез". Но какой из этого следует
урок? Урок, как мне казалось, состоял в том, что незачем мне перерывать горы
фактов, а лучше заняться одной человеческой судьбой. Даже такой, как только
что завершившаяся в зале суда, хотя человеческое занимало в ней весьма
скромное место.
Потом, когда я зашел в ближайшее бистро и стряхнул с себя гипноз
судебного процесса, я решил, что подобная история не заслуживает того, чтобы
ее исследовать и описывать. Хотя бы потому, что она уже была описана.
Незадолго перед тем я смотрел фильм Орсона Уэллса, основанный на довольно
схожем драматическом случае. Автор с полным правом направил объектив не
столько на убийц, сколько на их защитника. Он скрупулезно точно прослеживал,
как защитник готовил свою речь, как ее произносил. В сущности, этим фильм и
исчерпывался, он спокойно мог бы называться "Технология защитительной речи".
На экранах он успеха не имел. Публика даже не заметила, что дело тут не в
механике судебной защиты, а в
279

механике одного из абсурдов жизни: из любви к своей профессии или из
человеколюбия адвокат превзошел самого себя, чтобы спасти от смерти двух
мерзавцев, которые этого отнюдь не заслуживали.
Нет, эта история как повод для постановки проблемы была не слишком
интересна. Однако много лет спустя другой американец -- Трумэн Капоте --
посвятит многие месяцы исследованию аналогичной истории, чтобы создать свою
книгу "Обыкновенное убийство".
Сегодня, перед убедительным авторитетом этих двух крупных художников,
мне неловко упорствовать. И все же внутренне я и сейчас убежден, что этой
истории грош цена. Избалованные юнцы, которые убивают ни в чем не повинных
людей, ибо убеждены, что вправе не только гадить вокруг себя, но и
уничтожать. Ну, а если бы их жертвы не умерли, что тогда? Юнцы остались бы
на свободе, прокучивали бы родительские денежки или в лучшем случае открыли
бы бакалейную лавку. Будь моя воля, я бы приговаривал таких к самым суровым
наказаниям. Но я считаю самым строгим наказанием вовсе не смерть. Самое
суровое наказание -- это жизнь в одиночестве, жизнь достаточно долгая, чтобы
прийти к осознанию тобой совершенного, если ты вообще способен что-либо
осознать.
Аналогичной была история месье Билла, которая нашумела несколькими
годами позже и о которой я уже упоминал при других обстоятельствах. Точно
так же, как те двое юнцов, месье Билл -- по паспорту Жорж Рапен -- был
балованным сынком состоятельных родителей. Отец дал ему денег, чтобы он
открыл собственный бар, а затем и книжный магазин. Но оба эти занятия не
устраивают Билла, ибо приходится работать хотя бы несколько часов в день. Он
устремляется в ночные кварталы и объявляет себя сутенером одной юной
проститутки! А поскольку та не желает признать за ним роль хозяина, что
делает его посмешищем всего квартала, Жорж Рапен заманивает ее за город и
стреляет в нее. Этот никудышный человечишка оказывается еще и никудышным
стрелком, поэтому он обдает девушку, еще живую, бензином и поджигает.
Нет, такие истории имеют известное значение для социолога или
психиатра, но для писателя они, на мой взгляд, не интересны. Будет ли месье
Билл сидеть за
280

решеткой или же стоять за стойкой бара, для человечества это не играет
никакой роли. Если в этой истории заключена драма, то она касается той
несчастной, которую он убил. Но и это еще не сама драма, это эпилог драмы
или, вернее сказать,-- катастрофа.
Между нами говоря, драма -- пусть не такая уж роковая -- происходила во
мне и все по той же причине: я все больше отдалялся от задуманной книги,
хотя еще и не признавал себя побежденным. Я продолжал вести записи, но
теперь это бывало от случая к случаю; продолжал всюду совать нос,
любопытствовать, но теперь уже всегда с горьким сознанием, что я увеличиваю
лишь коллекцию впечатлений, а не число страниц моей иллюзорной книги.
И вот так, разыскивая интересное, я знакомился -- специально его не
разыскивая -- с тем, другим, обыденным, прозаическим Парижем, который и есть
настоящий Париж, но Париж не туристов, а парижан -- безымянные улицы, ряды
закопченных безликих строений, лабиринты метрополитена, обывательское
существование между кабаком и лавкой бакалейщика, узкий будничный мирок,
замкнутый двумя полюсами -- жилищем и местом работы.
И хотя я давным-давно бросил думать о книге, все это -- и банальное, и
интересное -- продолжало накапливаться во мне, я не мог помешать ему расти,
заваливать меня, неотступно сопровождать, заполнять мои мысли. Смотреть,
запоминать, беседовать про себя -- это превратилось у меня в привычку,
избавиться от которой было так же трудно, как от курения.
Я не решусь поставить знак равенства между этой привычкой и тем
благородным делом, которое называется "изучением жизненного материала". Мои
поиски не имели определенной цели, и, значит, я не "изучал", значит, грубо
говоря, я попросту терял время. Но на сей счет у каждого свое мнение, и я об
этом потерянном времени не жалею. Я даже думаю, что собирать впечатления
только в предварительно намеченном направлении и только с определенной целью
-- это значит собирать по расписанию, по рабочему графику, так и подмывает
сказать -- по расчету. Возможно, есть писатели, которые умеют быть
писателями от восьми до двенадцати и с двух до шести, в остальное же время
освобождают свой мозг для
281

отдыха, семьи и общественной деятельности. Что касается меня, я, как
это ни стыдно, даже на самых серьезных совещаниях, бывает, ловлю себя на
том, что не слушаю докладчика, а украдкой изучаю чье-то лицо, или, когда
кто-нибудь из друзей поверяет мне свои заботы, я думаю о следующем пассаже
заложенной в машинку рукописи; когда же наконец сажусь за эту рукопись, то
думаю о друге, который только что ушел, и говорю себе, что это ни на что не
похоже: к тебе приходит живой человек со своими реальными заботами, а ты в
это время мысленно ведешь разговор с воображаемыми людьми по поводу
воображаемых проблем. В общем -- полная неразбериха.
Но эта неразбериха -- в тебе самом и вокруг тебя -- никогда не
превратится в порядок, и причина многих наших разочарований и срывов именно
в неосуществимом стремлении аккуратно, педантично расставить все по
полочкам, вообще раз навсегда положить конец всем и всяческим противоречиям,
хотя жизнь, как мы сами установили, состоит в постоянном возникновении
противоречий, их разрешении и новом возникновении.
Я начал ощущать эту неразбериху, хоть и смутно, еще в детстве. Как я
уже говорил, мы жили тогда на Регентской, в первом этаже высокого -- целых
четыре этажа! -- дома, который одиноко торчал над соседними одно- и
двухэтажными постройками, повернувшись своим неприглядным коричневато-серым
фасадом к довольно неприглядному пейзажу: огромному, обнесенному колючей
проволокой плацу артиллерийских казарм, где новобранцы закалялись в тяготах
индивидуального обучения.
Позади дома был широкий двор, совершенно запущенный и все-таки более
привлекательный, чем пустынный казарменный плац, благодаря кронам дюжины
плодовых деревьев, которые кто-то догадался тут посадить. А за двором
простирался второй плац -- он принадлежал полицейской школе, где упражнения
состояли главным образом в прыжках через препятствия и рукопашном бое.
В этом милитаристском окружении наш дом влачил потихоньку свое мирное
существование. Однако и это мирное существование было полно противоречий,
нелепостей, а часто и конфликтов, которые -- при всей моей детской
доверчивости -- рождали во мне подозрение, что установленный взрослыми
порядок -- это всего
282

лишь неразбериха, воспринимаемая как неизбежность и узаконенная
привычкой.
Владелец дома был человеком предприимчивым, из тех, кто берется за
множество разных дел, но ни одно не доводит толком до конца. Основное место
среди различных его начинаний занимала -- если не считать издания
французских учебников -- торговля солениями. Соления заготавливал он сам,
учебники составлял тоже сам. Вообще он принадлежал к числу людей, которые
все делают сами, презирая принцип разделения труда. Вероятно, поэтому спрос
на его соленые огурчики был так же невелик, как и на его французские
грамматики.
На одном этаже с нами жил Коста Петканов, человек устрашающе крупного
сложения, но с нежнейшей душой. Этот одаренный певец села явно подпал под
влияние городского фольклора. Он любил играть на скрипке, выглядевшей в его
могучих руках такой беззащитно-хрупкой, что, казалось, она вот-вот затрещит
и разлетится в щепки. Но раздавался не треск, а звуки новомодной песенки:
Не танцуй с другим, Танголита,
О Танголита, мечта моя...
На последнем этаже дома жил фотограф по фамилии Кацев. Он старался
поддержать свою коммерцию с помощью смертельного врага фотографии --
живописи: изготавливал открытки с репродукциями картин. А поскольку ни одно
производство не обходится без брака, мы частенько находили в мусорном ящике
испорченные экземпляры репродукций, которые вводили нас в неведомый мир
Прекрасного. Некоторые картины имели поэтические названия вроде: "Полюбил
меня, мама, злой дракон", но у нас больше успеха имел "Первый грех",
поскольку на этой открытке была изображена кающаяся обнаженная женщина и
поскольку мы входили в тот возраст, когда обнаженная женщина значительно
интереснее любых драконов.
Потом Кацев куда-то переехал, и его квартиру занял Никола Мавродинов. К
нашему разочарованию, Мавродинов хоть и поселился в квартире фотографа,
никаких снимков не делал. Мой отец сказал, что новый жилец -- археолог по
профессии, и даже растолковал нам, что такое археология. Но когда я слушал
283

беседы, которые вели Мавродинов со Стариком, мне казалось, что
археология -- это литература, и больше ничего, потому что говорили они
главным образом о романах, упоминая имена писателей, которые я слышал
впервые, -- Джойс, Лоуренс, Фолкнер... Говорил, собственно, Мавродинов, а
отец лишь время от времени ронял "неужели" или "интересно", что далеко не
всегда означало, что ему действительно интересно.
Тем временем супруга нашего домохозяина, очень славная женщина, попала
под трамвай, что сильно пошатнуло во мне веру в максимы моей бабушки,
которая утверждала, будто господь бог помогает хорошим людям, а карает
только плохих. Сын домовладельца, женатый на одной кроткой немочке,
неожиданно бросил жену с грудным младенцем на руках. В квартале по этому
поводу разгорелись жаркие споры. Одни говорили: "Как только совести
хватило", на что другие возражали: "А ты попробуй поживи с немкой, я на тебя
погляжу". Дочь домовладельца вела себя приличнее, играла на рояле, брала
уроки французского, и вообще ее готовили в высшее общество, но год спустя
она самым неожиданным образом сбежала и обвенчалась с каким-то парикмахером.
Вообще неразбериха особенно часто возникала на любовной почве, в чем
меня окончательно убедил случай с зубным техником, который работал в
квартире над нами. Этот молодой человек недурно зарабатывал и часто брал
меня с собой в кино, но кинематографу не удавалось рассеять его печаль, ибо
он страдал от неразделенной любви. Нет, он не был обделен любовью -- он
пользовался большим успехом среди служанок нашего квартала, но ведь всегда
презираешь то, что имеешь, и мечтаешь о том, чего лишен. Поэтому зубной
техник был влюблен по уши в одну высокородную вдову с соседней улицы,
которая ходила в манто и туфлях на высоких каблуках и вообще была существом
совсем иного мира. Положение казалось совершенно безнадежным, но зубной
техник, видимо, родился в сорочке; как-то утром, по дороге в школу, я
встретил его на этой самой соседней улице, и он похвалился, что только что
вышел из спальни вдовы и что вообще мечта его сбылась. А через несколько
дней он вдруг начал поносить предмет своей мечты, обзывать ее всяческими
словами, а на мои расспросы отвечал: "Что тебе говорить,
284

ты еще мал, не смыслишь в этих делах, но когда боготворишь женщину, а
она награждает тебя такой болезнью..."
Поскольку речь зашла о болезни, мне вспомнился и доктор, который жил по
соседству с нами. Над его письменным столом висела гипсовая маска Ницше,
довольно распространенная в те годы, но и довольно эффектная, благодаря
мохнатым бровям и мрачно повисшим усам. Доктор был ярый ницшеанец, называл
человечество "навозом", "стадом" и прочими словами такого рода, а в то же
время проявлял к своим пациентам необыкновенное сострадание и заботу, так
что, несмотря на мое ребячье простодушие, я считал его неисправимым
лицемером, только не мог решить, перед кем он лицемерит -- перед больными
или перед Ницше.
Не только это, еще и многое другое озадачивало меня тогда: наша
прислуга Эмилия была чешкой, а не знала по-чешски ни слова; моя бабушка,
уроженка Копривштицы, не получила никакого образования, а читала толстенные
немецкие книги; Йоско, низкорослый, хилый мальчуган, пырнул ножом первого
силача нашего квартала, а тот, хоть ему лишь слегка оцарапало руку, бежал по
улице и вопил в ужасе от вида собственной крови; мой отец, высокопорядочный
человек, принимал у себя дома взломщика сейфов из-за того, что они когда-то
дружили на фронте.
Старик, от которого я менее, чем от кого-либо, ожидал сюрпризов, удивил
меня и еще кое-чем: он второй раз женился. Впоследствии я понял, что он
решился на этот шаг из страха, что мы с братом совсем отобьемся от рук. Сам
он был поглощен работой и не имел возможности ходить за нами по пятам, а
росли мы довольно буйными и независимыми -- вернее, зависимыми, но от
неведомых влияний.
Отец рассчитывал, что его новая жена займется детьми, и в этом смысле
его ожидания оправдались. Она была женщина добрая, привязалась к нам и
делала все, что могла, но тем и ограничились удачные стороны супружества --
одного взгляда на обоих, на нее и Старика, было достаточно, чтобы понять:
ничего из этого брака не получится. Ее звали Елена, приятели моего отца
называли ее Елена Фурман -- как звали вторую жену Рубенса, потому что она
была полновата и вообще рубенсовского типа, а Старик был тощий, как схимник,
и если уж говорить о типе,
285

он скорее напоминал героев Эль Греко, удлиненных и бесплотных, с
устремленным в потустороннее взглядом. Конечно, дело сводилось не только к
различию во внешности, и если я упоминаю об этом, то лишь потому, что
внешность говорит и еще кое о чем. Кроме всего прочего, отец был из породы
однолюбов, в его жизни могла существовать только одна женщина. Поэтому
вторая супруга однажды исчезла из нашего дома так же неожиданно, как и
появилась, и это было для меня еще одним сюрпризом, в дополнение ко всем
остальным.
В те годы у нас в доме бывало довольно много народу. Это делало нашу
жизнь интереснее, но было связано с известными неудобствами. Планировка
квартиры была результатом самодеятельной творческой мысли домовладельца:
каждое помещение имело по две двери, и все комнаты без исключения были
проходными. Когда в отцовском кабинете собирались члены кружка "Орфей", чьей
программой было смирение и духовное совершенствование, нередко случалось,
что в самый разгар их беседы мимо проходили, вполголоса бормоча извинения,
незнакомые личности, у которых пиджаки были подозрительно встопорщены
парабеллумами. Это были протогеровисты -- друзья моего дяди по материнской
линии, которые собирались в соседней комнате.
Одному из них, Крыстану Поптодорову, пришлось некоторое время прятаться
у нас в доме, так как михайловисты 1 разыскивали его
по всему городу, чтобы прикончить. В одной рубахе, с пистолетом у пояса, он