мирах. Не помню, чтоб я когда-либо тешил себя мыслью, что стану летописцем
их поединка. Я просто описывал человеческие одиссеи, банальные или
трагические, одиссеи тех персонажей, что неотвязно следовали за мной. Но где
бы я ни оказался -- среди кошмаров какого-нибудь вертепа или в муравейнике
городской улицы, в месте встреч заговорщиков или влюбленных -- всюду
слышался мне громкий или приглушенный шум этого поединка. Он отдавался эхом
в нестройном стуке моей машинки, потому что иначе не могло и быть; даже в
слова, которым мне хотелось придать звучание любви, проникали хриплые ноты
ненависти, потому что в нашей вселенной света и мрака все имеет свою тень, а
ненависть -- это тень любви.
* * *
Иногда к исходу ночи, после того как населенные чудовищами кошмары
исчезают, мне вдруг во сне является свет. Он льется в окно вагона -- я еду в
поезде, и путешествие, видимо, подходит к концу, потому что в окно уже видны
дома незнакомого города.
Не знаю, движется ли поезд по мосту, по высокой насыпи или просто
плывет в воздухе, но я вижу с птичьего полета и в то же время совсем вблизи
широкие
386
проспекты, обсаженные деревьями, по-утреннему синюю листву, старинные
барочные дома, белые-белые, какими они могут быть лишь во сне на исходе
ночи, вижу синие купола, а ниже -- белые балюстрады балконов и синие окна, в
которых отражается небо.
А поезд продолжает нестись вперед, вот он уже замедляет ход, вдали уже
синеет море, а на нем белые корабли, как и полагается для пейзажа, который
весь сине-белый, и я думаю о том, что, вероятно, мы уже подъезжаем, и ощущаю
тот нетерпеливый трепет и сладостное обмирание, какое испытываешь всегда,
приезжая в красивый незнакомый город.
Красивый незнакомый город... Было время, когда это было моей мечтой,
когда я думал, что после каждого такого путешествия будет рождаться новая
книга, тем более удивительная и прекрасная, чем удивительнее и прекраснее
этот впервые увиденный город. Впоследствии жизнь убедила меня, что дело
обстоит несколько иначе. И я понял, что стремление к далеким городам вызвано
было не столько любовью к литературному творчеству, сколько жаждой
странствий.
Странствия -- и давние, на небольшие расстояния, и недавние -- в чужие
страны,-- не помогли мне создать ожидаемую серию шедевров. То, что
промелькнуло мимо твоих глаз, в лучшем случае может породить прекрасное
сновидение, но не книгу. Книга рождается не из того, что пролетело мимо, а
из того, что ты носишь в себе, что ты собирал, копил и обдумывал годами, что
стало твоей тревогой и болью, чему ты меньше всего уделяешь внимания,
считая, что оно не может исчезнуть -- ведь оно в тебе самом и ты всегда
можешь это использовать, если не подвернется что другое.
"Оно" -- тоже результат путешествия, но того единственного, какое
написано на роду каждому из нас и приводит к концу уготованной нам дороги.
Только мы всегда думаем, что до конца этой дороги еще много времени, во
всяком случае достаточно, чтобы написать книгу -- вы догадываетесь, какую:
ту самую, Единственную.
Принято считать, что человек умирает лишь один раз и потому лишен
возможности вернуться к нам и рассказать о своих впечатлениях. А мне
сдается, что
387
человек может умереть или почти что умереть не раз. Все мы знаем, как
бывает, когда высокая температура затягивает нас в водовороты лихорадки,
когда меркнет сознание и ты все глубже погружаешься в самого себя, все
больше отрываешься от внешнего мира, и хоть в эту минуту тебе это почти
безразлично, ты смутно понимаешь, что оторвешься еще чуть-чуть, еще чуть
глубже погрузишься в темные водовороты -- и уже никогда больше не
возвратишься назад.
Мне было лет десять, когда я впервые пережил подобие смерти. Вместе с
отцом и несколькими его друзьями мы рано утром поднялись на Мусалу и решили
оттуда идти к Семи Рильским озерам. Кто-то нас к этим озерам повел, но знал
он дорогу не лучше, чем остальные, и мы целый день по тропкам и без тропок
блуждали по горным кручам и лишь под вечер увидали наконец внизу, далеко под
нами, озеро, голубевшее меж высоких скал, как днище гигантского котла. И
хотя это озеро к Семи Рильским никакого отношения не имело, мы решили
поискать приюта
на его берегу, потому что уже смеркалось.
Только мы разложили костер, как налетел ветер, раздались раскаты грома
и из потемневшего, низко нависшего неба хлынул проливной дождь. Спрятаться
от грозы было некуда -- вокруг простирались лишь низкие кусты можжевельника.
Плотные, тяжелые водяные струи хлестали нас, а над скалистыми утесами с
оглушительным треском вспыхивали и гасли молнии. Друзья отца, натянув над
кустами брезент, пытались соорудить что-то вроде палатки, и, должно быть, им
это удалось, потому что меня запихнули туда. Но мне было уже все равно, меня
затягивал мутный, жаркий водоворот лихорадки.
В те годы лихорадка регулярно сваливала меня -- у меня была тропическая
малярия, но на этот раз она обошлась со мной особенно круто. Вероятно,
простуда удвоила ее силы. Точно в тумане слышал я, как люди сражаются с
тяжелым полотнищем, которое то и дело наполнялось водой, ветер вырывал его
из рук, молнии сверкали с прежней силой, а скалы над нами разламывались и с
грохотом обрушивались вниз -- кто говорил, что от смены температуры, а кто
-- от раскатов грома.
Лихорадка несла и кружила меня, увлекая все глубже в свои темные омуты,
и я вдруг сквозь бред понимал, что мне больше, наверно, и не выплыть, и
думал о том,
388
как несправедливо, что я умру в десять лет, когда все живут гораздо
дольше, но вместе с тем говорил себе, что нечего себя жалеть, потому что все
-- все равно, и папа тоже учил меня, что надо отгонять эту гадостную жалость
к самому себе. А потом я почувствовал, что все вокруг погружается во тьму и
сам я тоже ухожу на самое дно и, наверно, навсегда.
Очнулся я с тем чувством покоя и расслабленности, с каким мы
возвращаемся к жизни, если не перешагнули через последний порог. Сквозь
сомкнутые веки я ощущал свет и тепло. Приоткрыл их чуть-чуть. Занималось
утро. Гроза прошла. На фоне синего утреннего неба взмывало вверх высокое,
небывало белое пламя костра. И потому ли, что я еще не совсем вынырнул из
забытья, или потому, что смотрел сквозь сощуренные веки, мне почудилось, что
я вижу высокого человека -- трепетный и белый, как пламя, он стоит и
задумчиво смотрит на меня.
Я не отважился открыто взглянуть на него, боясь прочесть в его больших
глазах упрек. Учебный год я закончил не слишком блестяще и еще не написал ни
строки обязательного в те годы сочинения "Как я провел летние каникулы". Но
может быть, именно потому, что я смотрел сквозь полусомкнутые веки, мне
почудилось, что глаза у высокого белого человека теплые, ласковые.
Мне еще не раз случалось умирать -- последний раз в инфекционной
больнице, из всех случаев этот -- самый неприятный, потому что недавний.
Недавние всегда особенно неприятны. Я мучительно приходил в себя после
кризиса, за которым мог последовать еще один, старался преодолеть овладевшую
мной апатию и собраться с мыслями, чтобы понять, в каком состоянии оставлю
свои дела, если следующий кризис окажется и последним. Сквозь веки и на этот
раз проникал свет, но теперь это был холодный свет высокого окна с краешком
зимнего неба, и в этом холодном свете хаос, который я оставлял после себя,
выглядел еще более тягостным.
Груды незавершенных рукописей, куча незаконченных житейских дел и трое
детей, которым ты ничегошеньки не дал из того, что хотел дать. А если --
спрашивал я себя -- кризис и на этот раз минует благополучно? В лучшем
случае станет чуть меньше личных неурядиц, а рукописей чуть больше. Только,
к
389
сожалению, рукописи оцениваются не по весу.
Тем не менее, когда я потом преодолел апатию, то решил хоть немного, в
границах возможного, наверстать упущенное, и машинка, к неудовольствию моих
соседей, стала стучать до еще более позднего часа. Вечная история.
Словоохотливость нападает на гостей именно тогда, когда пора уже расходиться
по домам. В силу того же рефлекса стоит остаться в одиночестве, как на тебя
нападает охота поболтать. Непрерывно вспоминаешь, что забыл сказать о том-то
и том-то. Память возвращает тебя к чему-то давно забытому. А это забытое
напоминает тебе о чем-то еще, и ты вдруг спохватываешься, что давно уже
перестал писать, а только сидишь среди табачного дыма и тишины, уставившись
глазами в одну точку, словно ночная птица -- усталая, поседевшая птица,
которая вышагивает по своей комнате-клетке, порой останавливаясь и устремляя
в пространство невидящий взгляд.
Должно быть, птица ломает себе над чем-то голову. К примеру -- что
произошло бы, если б можно было начать все сначала. Она всегда любила
пофантазировать, эта ночная птица.
"Что ты там зачеркиваешь? -- спрашиваю я себя.-- И много ли тебе
удалось выкинуть?"
Сначала -- ничего. Сначала роешься в старье, как месье Лабери, и
рассуждаешь примерно так: "Вот это хлам, а впрочем, такой ли уж это хлам", и
наплывают связанные с ним воспоминания, и уже не поднимается рука
выкидывать, потому что это частичка твоего прошлого, частичка твоей жизни,
тебя самого.
Но ведь если продолжать в том же духе, какой прок спрашивать себя, что
произошло бы, если б можно было начать все сначала? Ничего не произошло бы,
абсолютно ничего, кроме того, что произошло. И тогда ты переворачиваешь
страницу назад и принимаешься за дело заново и теперь уж зачеркиваешь все
подряд, без колебаний: случайные приключения и случайных друзей, дни,
истраченные на пустословие, и ночи, сгоревшие в пьяном угаре, и все эти
мелкие страстишки и никчемные занятия, лыжи, бильярд, фотографию, бридж,
нумизматику, минералы и марки, эти невинные увлечения, которые иногда
390
разрастаются так, что поглощают все твое свободное время, не считаясь с
тем, что оно совсем не такое уж свободное, а предназначено для уединения и
раздумий.
Эти мелкие страсти и невинные увлечения становятся порой самым большим
и самым коварным твоим врагом именно потому, что они мелкие и невинные. И
как много требуется лет, чтобы понять: самый опасный твой враг находится
тут, в тебе самом. Он спрятался, скрючился, потому тебе и трудно его
разглядеть... Во всяком случае, пока не догадаешься, где он. Он добр с виду,
он соблазняет тебя самыми невинными предложениями -- отдохнем, мол,
рассеемся, развлечемся. Он лицемерен -- всегда якобы желает тебе добра,
всегда печется о твоем покое, безопасности, благополучии. Он многолик:
бесхарактерность, малодушие, страсть к красивым вещам или просто безделье --
это все он.
Негодяй, он может спрятаться так, что и не разглядишь. А может
выпрямиться во весь рост, завладеть тобой целиком или разбушеваться до
потери сознания. Я всегда ощущал его как силу, которая стремится увести меня
с моего пути, с той такой короткой, но иногда такой трудной дистанции -- от
мелочей жизни до письменного стола. Я всегда ощущал его, не замечая
небольшой детали: что он -- во мне самом. И мысленно винил окружающих и
окружающее, а себя выгораживал,
не подозревая, что выгораживаю его.
Всевозможные компании; мелкие конфликты, которые я раздувал так, что
они казались мне роковыми; материальные или бытовые заботы; порою просто
соблазн посидеть сложа руки; порой увлечение искусством, но не тем, самым
для тебя важным, которое ты жаждешь сотворить, да никак не сотворишь, а
искусством, сотворенным другими, иначе говоря, потребление искусства --
занятие куда более легкое и приятное, чем творчество.
Просто ужас берет при мысли, как много потребовалось времени, чтобы
прийти к простейшему открытию: чтобы работать, не нужно ни вдохновения, ни
удачного дня, ни гигантских усилий, нужен пустяк -- заставить себя сделать
те несколько шагов, которые отделяют тебя от письменного стола, всего
несколько шагов и привычное движение, которым вставляешь в машинку чистый
лист бумаги. Конечно, не этим решается успех дела, но с этого все
начинается, ведь если не повернуть рычажок приемника, то и не услышишь
музыки.
391
Словом, пустяк. Несколько шагов. И тем не менее какие только
препятствия и искушения не подстерегают тебя на этом смехотворно коротком
пути. И сколько талантов, причем истинных талантов, пали жертвой этих мелких
соблазнов на этом смехотворно коротком пути. Собственно, самое страшное и
заключается в том, что забываешь дорогу к письменному столу. Страшнее может
быть только другое: если ты превращаешь его в верстак для выколачивания
прибыли.
Естественно, что с пустой головой за письменный стол не сядешь. Но
идей, замыслов, сюжетов -- этого у меня всегда было в изобилии, они вечно
кружились и толкались в моем тесном Ноевом ковчеге -- все не вполне
оформившиеся, не до конца ясные, рожденные в короткие перерывы между другими
занятиями, с тем чтобы угодить в общую груду неосуществленных прожектов,
увеличить неразбериху, удушить остальных и, в свою очередь, задохнуться в
общей толкотне.
Если не ошибаюсь, последняя моя страсть -- минералы. Страсть столь же
бессмысленная, сколь и естественная: после того как ты прошел через все, что
человек сотворил из природы, возвращаешься к тому, что сотворила сама
природа, и тем замыкаешь круг. Кристаллы... Их прозрачность, сверкание и это
совершенство формы, почти геометрическое -- "почти", чтобы не уподобиться
сухости и скуке человеческой геометрии.
Среди кристаллов мне часто попадались образования, где процесс
кристаллизации начался, но они так и не достигли законченно-правильных форм
и полной прозрачности, как мои замыслы. Потому что в этот процесс, как и в
мои замыслы, вторглась некая злая сила, помешавшая гармонической
кристаллизации. Таких не до конца прозрачных и неправильных образований
гораздо, неизмеримо больше, чем чистых кристаллов,-- точно так же, как
неудач и полуудач у человека гораздо больше, чем успехов и добрых дел.
Но какими бы смутными и неоформившимися ни были мои замыслы, я вынужден
был носить их в себе, терпеть их бремя так же, как бремя того скопища разных
предметов, которыми я себя окружил, причем, как выяснилось, это бремя
потяжелее, ведь от вещей можно освободиться, выйдя из загроможденной
комнаты,
392
а вот от туманных мыслей и неродившихся произведений не уйдешь никуда,
во всяком случае, пока твоя голова при тебе.
Да, но как поступить с тем, что составляет украшение этого второго
скопища,-- не с марками и медалями, а с бронзовыми статуэтками в коричневой
или зеленой патине, что темнеют над шкафом, с африканскими масками, которые
строго выступают на фоне светлой стены, с гравюрами, аккуратно сложенными в
папки, со всеми этими находками, которые достались мне ценой стольких
волнений и поисков?
-- Неужели отдать и это? -- спрашиваешь ты, как ребенок, у которого
хотят отнять игрушку.
-- Да, это тоже.
-- И "Марсельезу" Рюда?
-- Да, и "Марсельезу".
-- И литографии Домье?
-- И литографии Домье. Ты ведь не удовольствуешься одной бронзовой
статуэткой или одной гравюрой. Как прежде не довольствовался одним стаканом
вина. Любое занятие перерастает у тебя в увлечение, а увлечение -- в недуг.
Тихое помешательство. Поэтому зачеркивай. Зачеркивай все подряд.
Само собой, это тоже увлечение. Но если ты вообще не можешь обойтись
без увлечений, так хоть уясни для себя, какое из них должно уцелеть за счет
других. И кажется мне: если бы -- ради того, чтобы начать все сначала,--
пришлось исправлять и зачеркивать, я выкинул бы из своей жизни много-много
дней, в том числе и многие дни счастья, а оставил бы только дни труда,
наполненные усталостью, недовольством собой, а иногда и отчаянием.
К сожалению, зачеркивать можно только мысленно и только мысленно можно
начать все сначала. Мы редко отдаем себе отчет в том, какая бесповоротность
заключается в каждом нашем поступке, движении, слове. Ничто однажды
сделанное или произнесенное не вернешь назад. И мы лишь тешим себя, говоря,
что можно что-то исправить. Исправить -- не значит сделать так, будто этого
и не было вовсе.
Ну, а как быть с тем единственным, что ты оставляешь незачеркнутым?--
иногда спрашиваю я себя в одинокие ночи.-- Ведь это тоже своего рода тихое
помешательство? Груда воспоминаний у тебя в голове, коллекция человеческих
393
судеб, горы рукописей, разве это -- не тихое помешательство?
Погружаешься в заботы одних людей, чтобы пересказать их другим людям. Точно
курьер, снуешь взад-вперед между литературным героем и читателем. Ну и что?
А ничего. Что еще остается нам, людям? Только делиться друг с другом
своими заботами, поскольку это единственное, чем мы располагаем. Но
возможно, что пока мы вот так делимся, передаем из рук в руки, они
мало-помалу сглаживаются -- подобно тому, как острые обломки скалы, после
того как вода долго носила их и крутила, превращаются в гладкие, обкатанные
камешки, на которые не страшно ступить даже босиком.
Да, заботы -- это главное наше достояние. Но с ними связаны и горькие
уроки, и робкие надежды, и радость преодоления. И мы шагаем вперед
длинной чередою, бесконечным караваном по суровой земле и под хмурыми
небесами, неся в сердце лазурь грядущих времен -- нашей заветной цели.
Шагаем, указывая друг другу дорогу, подбадривая один другого, а иногда и
ругая. Но продолжаем идти вместе, потому что в том, чтобы быть вместе,--
единственное наше спасение.
Тянется бесконечный караван в трудном походе из тьмы прошлого к лазури
будущего. Нет конца каравану, и куда в точности движешься ты сам -- это
вопрос чисто суетный, важно двигаться и помогать тем, кто с тобой рядом, а
не хныкать, не быть обузой другим. А чем иным можешь ты помочь людям, кроме
рассказа, ведь благодаря ему путь покажется короче -- рассказа о тьме
минувшего, о тяготах настоящего или о той земле всеобщего счастья, что
простирается где-то там, за голубыми хребтами горизонта, где ты уже не раз
побывал, пусть только во сне.
И поскольку речь зашла о сне, я чувствую, что пора мне подумать и об
этом, а то, пожалуй, упущу шанс поехать, а быть может, и приехать в тот
незнакомый белый город.
В сущности, мы вечно едем куда-то -- не только во сне, но и наяву. И от
нас зависит, будет ли это поездкой по избитому, всем знакомому маршруту или
она раскроет перед нами что-то дотоле неведомое.
Я нащупал эту истину еще в молодые годы, когда, отказавшись от
соблазнительного путешествия -- пусть только в мечтах -- засел писать свое
394
"Путешествие в будни". Но нащупать что-то и извлечь из этого урок --
вещи разные.
Говорят, что любой отъезд -- это немножечко смерть. Или рождение --
могли бы мы добавить. Все зависит от того, куда уезжаешь и зачем. Раннее
утро -- которое я обыкновенно просыпаю -- распахивает перед нами двери для
путешествия в новый день, целый день, в котором так много всего -- надо лишь
иметь глаза, чтобы видеть, желание обдумать увиденное и волю прожить этот
день чуть иначе, чем вчерашний. Потому что мы зачастую живем так, будто наши
дни размножены под копирку, будто это просто различные копии одного и того
же формуляра, а потом дивимся тому, что нам скучно, и, конечно же, ищем
причину в чем угодно, только не в себе.
Итак, мне предстоит путешествие еще в один день, и я распахиваю окно,
чтобы выпустить табачный дым и впустить в комнату ночь. На улице
неправдоподобная тишина -- уже смолк последний магнитофон. На улице
неправдоподобно темно -- ведь скоро рассвет. Я вдыхаю полной грудью
прохладный воздух и вглядываюсь во тьму, ожидая, чтобы развеялся дым и
рассеялись мысли, потому что, когда голова гудит от мыслей, лучше не
ложиться -- сон все равно не придет.
В узком проходе между домами напротив горит уличный фонарь. Яркий сноп
света среди мрака ночи невольно приковывает к себе взгляд. В этот час, в
этой тьме и тиши все кажется странным, рубеж между минувшим и настоящим
бесследно исчезает, все сливается в бесконечный миг неподвижности.
И когда ты вглядываешься в яркий столб света, там вдруг вырастает
высокая фигура забытого человека из твоего детства, трепетного, белого, как
пламя костра, человека со смуглым лицом, освещенным большими, задумчивыми
глазами.
Ты боишься заглянуть в эти глаза. Боишься, но говоришь себе: "Не бойся,
они могут быть и ласковыми". Да, могут, когда тебе десять лет и единственный
грех на твоей совести -- все еще не начатое сочинение на тему "Как я провел
летние каникулы". Но каникулы давно канули в вечность, и те, и десятки
других, и тема теперь иная: "Как я прожил свою жизнь".
395
Вот потому-то и страшно тебе заглянуть в эти глаза. Когда-то,
мальчишкой, ты боялся темноты. А сейчас пришла пора бояться света. И
светлого взгляда, от которого ты хочешь укрыться, а укрыться нельзя, ибо он
-- в тебе самом. "Сам на себя смотришь и сам себя судишь",-- сказал когда-то
мой отец.
Ты примиренно поднимаешь глаза. Напротив, между домами, светится
холодный ореол уличного фонаря. "Ничего нет,-- говоришь ты себе,-- только
немного ночной тьмы и электричества".
Но в груди у тебя сохранился отблеск того далекого взгляда, пусть даже
в нем -- укор, пусть он -- всего лишь крохотная искорка, которая все еще
мерцает в тебе, чтобы высветить темные бездны в тебе самом.
их поединка. Я просто описывал человеческие одиссеи, банальные или
трагические, одиссеи тех персонажей, что неотвязно следовали за мной. Но где
бы я ни оказался -- среди кошмаров какого-нибудь вертепа или в муравейнике
городской улицы, в месте встреч заговорщиков или влюбленных -- всюду
слышался мне громкий или приглушенный шум этого поединка. Он отдавался эхом
в нестройном стуке моей машинки, потому что иначе не могло и быть; даже в
слова, которым мне хотелось придать звучание любви, проникали хриплые ноты
ненависти, потому что в нашей вселенной света и мрака все имеет свою тень, а
ненависть -- это тень любви.
* * *
Иногда к исходу ночи, после того как населенные чудовищами кошмары
исчезают, мне вдруг во сне является свет. Он льется в окно вагона -- я еду в
поезде, и путешествие, видимо, подходит к концу, потому что в окно уже видны
дома незнакомого города.
Не знаю, движется ли поезд по мосту, по высокой насыпи или просто
плывет в воздухе, но я вижу с птичьего полета и в то же время совсем вблизи
широкие
386
проспекты, обсаженные деревьями, по-утреннему синюю листву, старинные
барочные дома, белые-белые, какими они могут быть лишь во сне на исходе
ночи, вижу синие купола, а ниже -- белые балюстрады балконов и синие окна, в
которых отражается небо.
А поезд продолжает нестись вперед, вот он уже замедляет ход, вдали уже
синеет море, а на нем белые корабли, как и полагается для пейзажа, который
весь сине-белый, и я думаю о том, что, вероятно, мы уже подъезжаем, и ощущаю
тот нетерпеливый трепет и сладостное обмирание, какое испытываешь всегда,
приезжая в красивый незнакомый город.
Красивый незнакомый город... Было время, когда это было моей мечтой,
когда я думал, что после каждого такого путешествия будет рождаться новая
книга, тем более удивительная и прекрасная, чем удивительнее и прекраснее
этот впервые увиденный город. Впоследствии жизнь убедила меня, что дело
обстоит несколько иначе. И я понял, что стремление к далеким городам вызвано
было не столько любовью к литературному творчеству, сколько жаждой
странствий.
Странствия -- и давние, на небольшие расстояния, и недавние -- в чужие
страны,-- не помогли мне создать ожидаемую серию шедевров. То, что
промелькнуло мимо твоих глаз, в лучшем случае может породить прекрасное
сновидение, но не книгу. Книга рождается не из того, что пролетело мимо, а
из того, что ты носишь в себе, что ты собирал, копил и обдумывал годами, что
стало твоей тревогой и болью, чему ты меньше всего уделяешь внимания,
считая, что оно не может исчезнуть -- ведь оно в тебе самом и ты всегда
можешь это использовать, если не подвернется что другое.
"Оно" -- тоже результат путешествия, но того единственного, какое
написано на роду каждому из нас и приводит к концу уготованной нам дороги.
Только мы всегда думаем, что до конца этой дороги еще много времени, во
всяком случае достаточно, чтобы написать книгу -- вы догадываетесь, какую:
ту самую, Единственную.
Принято считать, что человек умирает лишь один раз и потому лишен
возможности вернуться к нам и рассказать о своих впечатлениях. А мне
сдается, что
387
человек может умереть или почти что умереть не раз. Все мы знаем, как
бывает, когда высокая температура затягивает нас в водовороты лихорадки,
когда меркнет сознание и ты все глубже погружаешься в самого себя, все
больше отрываешься от внешнего мира, и хоть в эту минуту тебе это почти
безразлично, ты смутно понимаешь, что оторвешься еще чуть-чуть, еще чуть
глубже погрузишься в темные водовороты -- и уже никогда больше не
возвратишься назад.
Мне было лет десять, когда я впервые пережил подобие смерти. Вместе с
отцом и несколькими его друзьями мы рано утром поднялись на Мусалу и решили
оттуда идти к Семи Рильским озерам. Кто-то нас к этим озерам повел, но знал
он дорогу не лучше, чем остальные, и мы целый день по тропкам и без тропок
блуждали по горным кручам и лишь под вечер увидали наконец внизу, далеко под
нами, озеро, голубевшее меж высоких скал, как днище гигантского котла. И
хотя это озеро к Семи Рильским никакого отношения не имело, мы решили
поискать приюта
на его берегу, потому что уже смеркалось.
Только мы разложили костер, как налетел ветер, раздались раскаты грома
и из потемневшего, низко нависшего неба хлынул проливной дождь. Спрятаться
от грозы было некуда -- вокруг простирались лишь низкие кусты можжевельника.
Плотные, тяжелые водяные струи хлестали нас, а над скалистыми утесами с
оглушительным треском вспыхивали и гасли молнии. Друзья отца, натянув над
кустами брезент, пытались соорудить что-то вроде палатки, и, должно быть, им
это удалось, потому что меня запихнули туда. Но мне было уже все равно, меня
затягивал мутный, жаркий водоворот лихорадки.
В те годы лихорадка регулярно сваливала меня -- у меня была тропическая
малярия, но на этот раз она обошлась со мной особенно круто. Вероятно,
простуда удвоила ее силы. Точно в тумане слышал я, как люди сражаются с
тяжелым полотнищем, которое то и дело наполнялось водой, ветер вырывал его
из рук, молнии сверкали с прежней силой, а скалы над нами разламывались и с
грохотом обрушивались вниз -- кто говорил, что от смены температуры, а кто
-- от раскатов грома.
Лихорадка несла и кружила меня, увлекая все глубже в свои темные омуты,
и я вдруг сквозь бред понимал, что мне больше, наверно, и не выплыть, и
думал о том,
388
как несправедливо, что я умру в десять лет, когда все живут гораздо
дольше, но вместе с тем говорил себе, что нечего себя жалеть, потому что все
-- все равно, и папа тоже учил меня, что надо отгонять эту гадостную жалость
к самому себе. А потом я почувствовал, что все вокруг погружается во тьму и
сам я тоже ухожу на самое дно и, наверно, навсегда.
Очнулся я с тем чувством покоя и расслабленности, с каким мы
возвращаемся к жизни, если не перешагнули через последний порог. Сквозь
сомкнутые веки я ощущал свет и тепло. Приоткрыл их чуть-чуть. Занималось
утро. Гроза прошла. На фоне синего утреннего неба взмывало вверх высокое,
небывало белое пламя костра. И потому ли, что я еще не совсем вынырнул из
забытья, или потому, что смотрел сквозь сощуренные веки, мне почудилось, что
я вижу высокого человека -- трепетный и белый, как пламя, он стоит и
задумчиво смотрит на меня.
Я не отважился открыто взглянуть на него, боясь прочесть в его больших
глазах упрек. Учебный год я закончил не слишком блестяще и еще не написал ни
строки обязательного в те годы сочинения "Как я провел летние каникулы". Но
может быть, именно потому, что я смотрел сквозь полусомкнутые веки, мне
почудилось, что глаза у высокого белого человека теплые, ласковые.
Мне еще не раз случалось умирать -- последний раз в инфекционной
больнице, из всех случаев этот -- самый неприятный, потому что недавний.
Недавние всегда особенно неприятны. Я мучительно приходил в себя после
кризиса, за которым мог последовать еще один, старался преодолеть овладевшую
мной апатию и собраться с мыслями, чтобы понять, в каком состоянии оставлю
свои дела, если следующий кризис окажется и последним. Сквозь веки и на этот
раз проникал свет, но теперь это был холодный свет высокого окна с краешком
зимнего неба, и в этом холодном свете хаос, который я оставлял после себя,
выглядел еще более тягостным.
Груды незавершенных рукописей, куча незаконченных житейских дел и трое
детей, которым ты ничегошеньки не дал из того, что хотел дать. А если --
спрашивал я себя -- кризис и на этот раз минует благополучно? В лучшем
случае станет чуть меньше личных неурядиц, а рукописей чуть больше. Только,
к
389
сожалению, рукописи оцениваются не по весу.
Тем не менее, когда я потом преодолел апатию, то решил хоть немного, в
границах возможного, наверстать упущенное, и машинка, к неудовольствию моих
соседей, стала стучать до еще более позднего часа. Вечная история.
Словоохотливость нападает на гостей именно тогда, когда пора уже расходиться
по домам. В силу того же рефлекса стоит остаться в одиночестве, как на тебя
нападает охота поболтать. Непрерывно вспоминаешь, что забыл сказать о том-то
и том-то. Память возвращает тебя к чему-то давно забытому. А это забытое
напоминает тебе о чем-то еще, и ты вдруг спохватываешься, что давно уже
перестал писать, а только сидишь среди табачного дыма и тишины, уставившись
глазами в одну точку, словно ночная птица -- усталая, поседевшая птица,
которая вышагивает по своей комнате-клетке, порой останавливаясь и устремляя
в пространство невидящий взгляд.
Должно быть, птица ломает себе над чем-то голову. К примеру -- что
произошло бы, если б можно было начать все сначала. Она всегда любила
пофантазировать, эта ночная птица.
"Что ты там зачеркиваешь? -- спрашиваю я себя.-- И много ли тебе
удалось выкинуть?"
Сначала -- ничего. Сначала роешься в старье, как месье Лабери, и
рассуждаешь примерно так: "Вот это хлам, а впрочем, такой ли уж это хлам", и
наплывают связанные с ним воспоминания, и уже не поднимается рука
выкидывать, потому что это частичка твоего прошлого, частичка твоей жизни,
тебя самого.
Но ведь если продолжать в том же духе, какой прок спрашивать себя, что
произошло бы, если б можно было начать все сначала? Ничего не произошло бы,
абсолютно ничего, кроме того, что произошло. И тогда ты переворачиваешь
страницу назад и принимаешься за дело заново и теперь уж зачеркиваешь все
подряд, без колебаний: случайные приключения и случайных друзей, дни,
истраченные на пустословие, и ночи, сгоревшие в пьяном угаре, и все эти
мелкие страстишки и никчемные занятия, лыжи, бильярд, фотографию, бридж,
нумизматику, минералы и марки, эти невинные увлечения, которые иногда
390
разрастаются так, что поглощают все твое свободное время, не считаясь с
тем, что оно совсем не такое уж свободное, а предназначено для уединения и
раздумий.
Эти мелкие страсти и невинные увлечения становятся порой самым большим
и самым коварным твоим врагом именно потому, что они мелкие и невинные. И
как много требуется лет, чтобы понять: самый опасный твой враг находится
тут, в тебе самом. Он спрятался, скрючился, потому тебе и трудно его
разглядеть... Во всяком случае, пока не догадаешься, где он. Он добр с виду,
он соблазняет тебя самыми невинными предложениями -- отдохнем, мол,
рассеемся, развлечемся. Он лицемерен -- всегда якобы желает тебе добра,
всегда печется о твоем покое, безопасности, благополучии. Он многолик:
бесхарактерность, малодушие, страсть к красивым вещам или просто безделье --
это все он.
Негодяй, он может спрятаться так, что и не разглядишь. А может
выпрямиться во весь рост, завладеть тобой целиком или разбушеваться до
потери сознания. Я всегда ощущал его как силу, которая стремится увести меня
с моего пути, с той такой короткой, но иногда такой трудной дистанции -- от
мелочей жизни до письменного стола. Я всегда ощущал его, не замечая
небольшой детали: что он -- во мне самом. И мысленно винил окружающих и
окружающее, а себя выгораживал,
не подозревая, что выгораживаю его.
Всевозможные компании; мелкие конфликты, которые я раздувал так, что
они казались мне роковыми; материальные или бытовые заботы; порою просто
соблазн посидеть сложа руки; порой увлечение искусством, но не тем, самым
для тебя важным, которое ты жаждешь сотворить, да никак не сотворишь, а
искусством, сотворенным другими, иначе говоря, потребление искусства --
занятие куда более легкое и приятное, чем творчество.
Просто ужас берет при мысли, как много потребовалось времени, чтобы
прийти к простейшему открытию: чтобы работать, не нужно ни вдохновения, ни
удачного дня, ни гигантских усилий, нужен пустяк -- заставить себя сделать
те несколько шагов, которые отделяют тебя от письменного стола, всего
несколько шагов и привычное движение, которым вставляешь в машинку чистый
лист бумаги. Конечно, не этим решается успех дела, но с этого все
начинается, ведь если не повернуть рычажок приемника, то и не услышишь
музыки.
391
Словом, пустяк. Несколько шагов. И тем не менее какие только
препятствия и искушения не подстерегают тебя на этом смехотворно коротком
пути. И сколько талантов, причем истинных талантов, пали жертвой этих мелких
соблазнов на этом смехотворно коротком пути. Собственно, самое страшное и
заключается в том, что забываешь дорогу к письменному столу. Страшнее может
быть только другое: если ты превращаешь его в верстак для выколачивания
прибыли.
Естественно, что с пустой головой за письменный стол не сядешь. Но
идей, замыслов, сюжетов -- этого у меня всегда было в изобилии, они вечно
кружились и толкались в моем тесном Ноевом ковчеге -- все не вполне
оформившиеся, не до конца ясные, рожденные в короткие перерывы между другими
занятиями, с тем чтобы угодить в общую груду неосуществленных прожектов,
увеличить неразбериху, удушить остальных и, в свою очередь, задохнуться в
общей толкотне.
Если не ошибаюсь, последняя моя страсть -- минералы. Страсть столь же
бессмысленная, сколь и естественная: после того как ты прошел через все, что
человек сотворил из природы, возвращаешься к тому, что сотворила сама
природа, и тем замыкаешь круг. Кристаллы... Их прозрачность, сверкание и это
совершенство формы, почти геометрическое -- "почти", чтобы не уподобиться
сухости и скуке человеческой геометрии.
Среди кристаллов мне часто попадались образования, где процесс
кристаллизации начался, но они так и не достигли законченно-правильных форм
и полной прозрачности, как мои замыслы. Потому что в этот процесс, как и в
мои замыслы, вторглась некая злая сила, помешавшая гармонической
кристаллизации. Таких не до конца прозрачных и неправильных образований
гораздо, неизмеримо больше, чем чистых кристаллов,-- точно так же, как
неудач и полуудач у человека гораздо больше, чем успехов и добрых дел.
Но какими бы смутными и неоформившимися ни были мои замыслы, я вынужден
был носить их в себе, терпеть их бремя так же, как бремя того скопища разных
предметов, которыми я себя окружил, причем, как выяснилось, это бремя
потяжелее, ведь от вещей можно освободиться, выйдя из загроможденной
комнаты,
392
а вот от туманных мыслей и неродившихся произведений не уйдешь никуда,
во всяком случае, пока твоя голова при тебе.
Да, но как поступить с тем, что составляет украшение этого второго
скопища,-- не с марками и медалями, а с бронзовыми статуэтками в коричневой
или зеленой патине, что темнеют над шкафом, с африканскими масками, которые
строго выступают на фоне светлой стены, с гравюрами, аккуратно сложенными в
папки, со всеми этими находками, которые достались мне ценой стольких
волнений и поисков?
-- Неужели отдать и это? -- спрашиваешь ты, как ребенок, у которого
хотят отнять игрушку.
-- Да, это тоже.
-- И "Марсельезу" Рюда?
-- Да, и "Марсельезу".
-- И литографии Домье?
-- И литографии Домье. Ты ведь не удовольствуешься одной бронзовой
статуэткой или одной гравюрой. Как прежде не довольствовался одним стаканом
вина. Любое занятие перерастает у тебя в увлечение, а увлечение -- в недуг.
Тихое помешательство. Поэтому зачеркивай. Зачеркивай все подряд.
Само собой, это тоже увлечение. Но если ты вообще не можешь обойтись
без увлечений, так хоть уясни для себя, какое из них должно уцелеть за счет
других. И кажется мне: если бы -- ради того, чтобы начать все сначала,--
пришлось исправлять и зачеркивать, я выкинул бы из своей жизни много-много
дней, в том числе и многие дни счастья, а оставил бы только дни труда,
наполненные усталостью, недовольством собой, а иногда и отчаянием.
К сожалению, зачеркивать можно только мысленно и только мысленно можно
начать все сначала. Мы редко отдаем себе отчет в том, какая бесповоротность
заключается в каждом нашем поступке, движении, слове. Ничто однажды
сделанное или произнесенное не вернешь назад. И мы лишь тешим себя, говоря,
что можно что-то исправить. Исправить -- не значит сделать так, будто этого
и не было вовсе.
Ну, а как быть с тем единственным, что ты оставляешь незачеркнутым?--
иногда спрашиваю я себя в одинокие ночи.-- Ведь это тоже своего рода тихое
помешательство? Груда воспоминаний у тебя в голове, коллекция человеческих
393
судеб, горы рукописей, разве это -- не тихое помешательство?
Погружаешься в заботы одних людей, чтобы пересказать их другим людям. Точно
курьер, снуешь взад-вперед между литературным героем и читателем. Ну и что?
А ничего. Что еще остается нам, людям? Только делиться друг с другом
своими заботами, поскольку это единственное, чем мы располагаем. Но
возможно, что пока мы вот так делимся, передаем из рук в руки, они
мало-помалу сглаживаются -- подобно тому, как острые обломки скалы, после
того как вода долго носила их и крутила, превращаются в гладкие, обкатанные
камешки, на которые не страшно ступить даже босиком.
Да, заботы -- это главное наше достояние. Но с ними связаны и горькие
уроки, и робкие надежды, и радость преодоления. И мы шагаем вперед
длинной чередою, бесконечным караваном по суровой земле и под хмурыми
небесами, неся в сердце лазурь грядущих времен -- нашей заветной цели.
Шагаем, указывая друг другу дорогу, подбадривая один другого, а иногда и
ругая. Но продолжаем идти вместе, потому что в том, чтобы быть вместе,--
единственное наше спасение.
Тянется бесконечный караван в трудном походе из тьмы прошлого к лазури
будущего. Нет конца каравану, и куда в точности движешься ты сам -- это
вопрос чисто суетный, важно двигаться и помогать тем, кто с тобой рядом, а
не хныкать, не быть обузой другим. А чем иным можешь ты помочь людям, кроме
рассказа, ведь благодаря ему путь покажется короче -- рассказа о тьме
минувшего, о тяготах настоящего или о той земле всеобщего счастья, что
простирается где-то там, за голубыми хребтами горизонта, где ты уже не раз
побывал, пусть только во сне.
И поскольку речь зашла о сне, я чувствую, что пора мне подумать и об
этом, а то, пожалуй, упущу шанс поехать, а быть может, и приехать в тот
незнакомый белый город.
В сущности, мы вечно едем куда-то -- не только во сне, но и наяву. И от
нас зависит, будет ли это поездкой по избитому, всем знакомому маршруту или
она раскроет перед нами что-то дотоле неведомое.
Я нащупал эту истину еще в молодые годы, когда, отказавшись от
соблазнительного путешествия -- пусть только в мечтах -- засел писать свое
394
"Путешествие в будни". Но нащупать что-то и извлечь из этого урок --
вещи разные.
Говорят, что любой отъезд -- это немножечко смерть. Или рождение --
могли бы мы добавить. Все зависит от того, куда уезжаешь и зачем. Раннее
утро -- которое я обыкновенно просыпаю -- распахивает перед нами двери для
путешествия в новый день, целый день, в котором так много всего -- надо лишь
иметь глаза, чтобы видеть, желание обдумать увиденное и волю прожить этот
день чуть иначе, чем вчерашний. Потому что мы зачастую живем так, будто наши
дни размножены под копирку, будто это просто различные копии одного и того
же формуляра, а потом дивимся тому, что нам скучно, и, конечно же, ищем
причину в чем угодно, только не в себе.
Итак, мне предстоит путешествие еще в один день, и я распахиваю окно,
чтобы выпустить табачный дым и впустить в комнату ночь. На улице
неправдоподобная тишина -- уже смолк последний магнитофон. На улице
неправдоподобно темно -- ведь скоро рассвет. Я вдыхаю полной грудью
прохладный воздух и вглядываюсь во тьму, ожидая, чтобы развеялся дым и
рассеялись мысли, потому что, когда голова гудит от мыслей, лучше не
ложиться -- сон все равно не придет.
В узком проходе между домами напротив горит уличный фонарь. Яркий сноп
света среди мрака ночи невольно приковывает к себе взгляд. В этот час, в
этой тьме и тиши все кажется странным, рубеж между минувшим и настоящим
бесследно исчезает, все сливается в бесконечный миг неподвижности.
И когда ты вглядываешься в яркий столб света, там вдруг вырастает
высокая фигура забытого человека из твоего детства, трепетного, белого, как
пламя костра, человека со смуглым лицом, освещенным большими, задумчивыми
глазами.
Ты боишься заглянуть в эти глаза. Боишься, но говоришь себе: "Не бойся,
они могут быть и ласковыми". Да, могут, когда тебе десять лет и единственный
грех на твоей совести -- все еще не начатое сочинение на тему "Как я провел
летние каникулы". Но каникулы давно канули в вечность, и те, и десятки
других, и тема теперь иная: "Как я прожил свою жизнь".
395
Вот потому-то и страшно тебе заглянуть в эти глаза. Когда-то,
мальчишкой, ты боялся темноты. А сейчас пришла пора бояться света. И
светлого взгляда, от которого ты хочешь укрыться, а укрыться нельзя, ибо он
-- в тебе самом. "Сам на себя смотришь и сам себя судишь",-- сказал когда-то
мой отец.
Ты примиренно поднимаешь глаза. Напротив, между домами, светится
холодный ореол уличного фонаря. "Ничего нет,-- говоришь ты себе,-- только
немного ночной тьмы и электричества".
Но в груди у тебя сохранился отблеск того далекого взгляда, пусть даже
в нем -- укор, пусть он -- всего лишь крохотная искорка, которая все еще
мерцает в тебе, чтобы высветить темные бездны в тебе самом.