волнения голосом сообщил:
-- Папа, учитель дал мне письмо!
И чтобы подчеркнуть исключительность этого события, поспешил добавить:
-- Мне одному из всего класса!
Отец без особого воодушевления распечатал конверт и вынул оттуда
листок, содержавший весьма лаконичный текст: "Позволяю себе уведомить Вас,
что Ваш сын каждое утро опаздывает на занятия".
138

С того дня пришлось мне оборвать связь с единственным моим другом в
этом городе -- гипсовым человеком со стеклянными кровеносными сосудами.
Мало-помалу я начал различать отдельные слова чужого языка и привыкать
к недружелюбию или пренебрежению со стороны соучеников, вообще кое-как
справляться со своими проблемами. Но у родителей тоже были проблемы. Им
приходилось таскать меня с собой на выставки, в театры. Художественные
выставки и хождение по улицам были для меня самым тяжким наказанием, ноги
так ломило от ходьбы, что я то и дело спотыкался.
-- Да смотри ты под ноги! -- ворчал отец.
-- Не видишь разве, ребенок еле идет от усталости,-- заступалась за
меня мама.
Наверно, я только под ноги и смотрел, потому что очень мало помню из
того, что меня окружало. Да и то немногое, что я видел, не производило на
меня никакого впечатления.
-- Папа, а для чего тут понаставили эти головы? -- спрашивал я о тех
бронзовых бюстах, которые украшали улицу Эколь.
Отец терпеливо объяснял, что "головы" -- это памятники знаменитым
людям.
-- А эта старушка тоже знаменитая? -- снова спрашивал я, показывая на
бюст старой женщины с впалыми щеками, крючковатым носом, повязанной платком.
-- Это не старушка, это Данте,-- отвечал отец и все так же терпеливо
принимался рассказывать мне о Данте.
В театрах я скучал так же, как на выставках или на улице, но там хоть
было где сесть и поспать. Все -- от "Гранд-Опера" до "Казино де Пари" --
казались мне одинаковыми: какое-то непонятное движение маленьких кукол по
огромной сцене. Кукол -- потому что я видел их с галерки, с самых дешевых
мест чуть не под потолком. Но нередко и эти места были для нас слишком
большой роскошью, так что только мы с мамой имели кресло, а папа стоял
позади в толпе зрителей с "входными" билетами.
Иногда родители решали оставить меня дома. Но я не любил оставаться
один, тем более что напротив торчал черный дом с зияющими провалами вместо
окон -- они казались мне глазами какого-то чудовища. И когда родители
возвращались, они
139

всегда заставали меня на лестнице еще бодрствующим или уже заснувшим.
Ничего удивительного, что в один прекрасный день они отдали меня на
полный пансион в лицей Монтеня. Это далось им нелегко -- лицей был дорогой.
Но и мне было не легче. Я уже начал понимать по-французски и даже кое-как
говорить, но это не избавило меня от одиночества. Оно не прекращалось всю
нескончаемую неделю, пока не наступало короткое часовое свидание с
родителями. Я был иностранцем, притом не богачом-англичанином, не сыном
какой-нибудь знаменитости. Слово же "болгарин" в этом лицее звучало еще
необычнее, чем "эскимос". Так что и здесь я сидел на последней парте, стоял
в самом дальнем уголке двора, и словно бы невидимая преграда отделяла меня
от шумного ребячьего мира вокруг.
Впрочем, эта преграда существовала недолго. Двое близнецов-переростков,
самые большие оболтусы в классе, взяли привычку общаться со мной несколько
странным образом. Когда бы кто-нибудь из них ни оказывался рядом, он считал
своим приятным долгом вывернуть мне ухо или ущипнуть до крови или же огреть
кулаком по спине. Разумеется, я мог бы пожаловаться родителям, но почему-то
мне это было противно.
Несколько месяцев спустя, когда я однажды играл с мальчишками на улице
Эколь, один соседский верзила нашел повод хорошенько меня отдубасить.
Случайно именно в ту минуту отец выглянул в окно. Я этого не видел, не мог
видеть, потому что лежал на тротуаре лицом вниз, а верзила колошматил меня
по спине. Я заметил отца, только когда он выбежал из подъезда, кинулся на
верзилу, затрещиной отшвырнул его в сторону и поднял меня с асфальта. Потом
в компенсацию за перенесенные страдания повел меня в Ботанический сад и даже
купил мороженое. От мороженого я не отказался, но был мрачен -- сердился на
отца за вмешательство. Я охотнее вытерпел бы еще одну трепку, лишь бы никто
меня не спасал -- это было унизительно.
То же самое -- в лицее. Мне даже в голову не приходило пожаловаться
родителям. Однако верзилы, видимо, переборщили: в очередное воскресное
посещение мама заметила у меня на лице и на шее глубокие царапины.
140

-- Что это?
-- Ничего,-- пробормотал я.
-- Как это ничего? А ну постой...
И как я ни отбивался, она расстегнула мне воротник, потом -- к великому
моему стыду -- задрала рубашку и увидала синяки и отеки на спине и груди.
Пришлось выдумать какое-то объяснение, затем повторить его перед
директором, но на другой же день ради сохранения репутации заведения
близнецы были исключены. Беда для них не такая уж большая, они были из
богатой семьи -- в лицее Монтеня все, кроме меня, были богатыми сынками,--
так что им, само собой, отыскалось местечко в другом учебном заведении.
Подошло долгожданное лето, но вместе с ним и страшная нужда. По
какой-то неведомой причине моему отцу перестали выплачивать стипендию, а
небольшие сбережения поглотил мой проклятый лицей и темно-синяя форма с
"золотыми" пуговицами. Родители каждое утро изучали газетные объявления, а
затем отправлялись по адресам искать работу, все адреса были в пригородах
или в самых отдаленных кварталах города, мы падали с ног -- не только я,
родители тоже,-- а вдобавок оказывалось, что либо они не подходили для
вакантных должностей, либо должности перестали быть вакантными.
В конце концов мама все же устроилась в сапожную мастерскую, где шили
модные в те годы плетеные кожаные туфли. Под вечер мы с отцом заходили за
ней, и если нам случалось прийти чуть пораньше, мастер любезно приглашал нас
подождать в помещении. Мастерская была просторная, как амбар, но сырая и
мрачная, там стояли две-три дюжины низеньких столов, и над каждым из них
склонялись женщины, занятые монотонной работой. Ясно, что эти женщины были
для меня лишь фоном, я видел только свою маму, там -- в третьем или
четвертом ряду; за длинный утомительный день она побледнела, но слегка
улыбается, потому что тоже увидела нас с папой, застенчиво остановившихся у
двери. Мастер тоже сидел за столом, но его стол стоял на небольшом
возвышении -- чтобы удобнее было наблюдать, кто как работает. Мне казалось,
что это возвышение ему ни к чему, мастер был Длинный, как оглобля, с
необыкновенно длинной шеей, но владелец
141

мастерской не мог заранее знать, что ему попадется такой длинный
надсмотрщик, вот и устроил нечто вроде подиума, хотя, наверно, потом жалел о
напрасных тратах.
Работа в этой мастерской была поистине изнуряющей, десять часов в день
с небольшим перерывом на обед, причем обед состоял из бутерброда, съеденного
в скверике на скамейке,-- дешевизны ради мы эти бутерброды приносили с отцом
из дому. Со временем отец настоял, чтобы мама ушла из мастерской, а сам
принялся за работу, тоже связанную с обувью, но классом повыше. Ему пришло в
голову наносить на лакированные туфли яркий узор лакокрасками. В те годы,
"безумные годы", как их позже назовут, мода имела тем больше шансов на
успех, чем она была экстравагантнее, поэтому нашелся предприниматель,
который давал отцу заказы, а так как туфли и без того были довольно дороги,
он, чтобы цена не выглядела чрезмерной, платил отцу как можно меньше. Но
Старик был не из тех, кто жалеет свой труд. Низкая оплата означала для него
только то, что надо побольше трудиться. Он и трудился без устали, не выходя
из дому, а я радовался, что меня все реже
таскают по выставкам и музеям.
Однако любая радость имеет и теневую сторону. Удача с обувью позволила
родителям осенью опять отдать меня в пансион. Не в лицей Монтеня -- он был
нам уже не по средствам, а в пансион Сен-Николя под Бюзанвалем, деревней в
окрестностях Парижа.
И сейчас еще помню дождливый осенний день, когда после долгого
путешествия в метро и пригородном поезде мы прибыли в новое мое обиталище.
Не только погода была сумрачной, все остальное тоже -- высокая каменная
ограда, похожая на тюремную, потемневший от времени фасад бывшего замка,
обнесенного второй оградой, мощенный булыжником двор, где нас выстроили
после того, как родители разъехались.
Лицей Монтеня с его светлыми дортуарами и классами, обильными обедами
и, главное, мундирами, украшенными золотыми пуговицами, теперь представлялся
мне утерянным раем. Здесь дортуарами служили длинные, низкие казарменные
помещения, где двумя бесконечными рядами тянулись походные койки. Поднимали
нас в пять утра. Помоешься ледяной водой и строем идешь на молебен --
142

нескончаемое священнодействие на пустой желудок, и только после молебна
ты получал право на завтрак.
Завтрак, это второе священнодействие, происходил в другом, тоже
казарменном помещении, за длинными столами. Над рядами столов возвышался
подиум -- совсем как в сапожной мастерской, где работала раньше мама, но
только гораздо шире. Там вкушали пищу наши наставники. Пища у них была
отменная, в добром стиле французской кухни,-- не то что у нас -- и нам
предоставлялась полная возможность любоваться этими блюдами, пока их
проносили у нас под носом туда, дальше, к торжественному подиуму. Правда,
это касалось только обеда, по утрам воспитанникам разносили какао с молоком
и булочки.
"Какао с молоком... булочка... Вот это завтрак",-- подумал я в первое
утро, глядя, как разносят эту вкуснотищу. Не успел я это подумать, как
передо мной поставили тарелку с какой-то маслянистой бурдой, нестерпимо
пахнувшей пережаренным луком. Ничем другим она пахнуть и не могла, потому
что представляла собой кипяток, заправленный пережаренным луком и раскисшими
кусочками хлеба. Нас сидело за столом двенадцать душ -- точь-в-точь
двенадцать апостолов, все обмакивали булочки в благоухающие шоколадом миски,
и только передо мной дымилась отвратительная вонючая похлебка. Но после
длинного молебна меня уже мутило от голода, и, подавив обиду, я взялся за
ложку. С трудом сделав несколько глотков, я почувствовал, что подкатывает
тошнота, и отложил ложку в сторону.
Когда в следующее воскресенье мама спросила, отчего со мной так скверно
обошлись, выяснилось, что за какао и булочку надо доплачивать. И еще за
другие дополнительные блага тоже, так что пансион оказался вовсе не таким
дешевым, но мама -- делать нечего -- доплачивала, чтобы сын не чувствовал
себя парией среди остальных детей.
К числу тех благ, за которые взималась дополнительная плата,
принадлежали и ходули. Не знаю, пользуются ли ими еще где-то в наше время,
но в лицее Сен-Николя ходули были единственным развлечением. Пронумерованные
масляной краской, они висели во дворе на ограде, за соответствующую плату
каждый ученик
143

становился на время собственником определенной пары ходуль. Дважды в
день -- на большой перемене и после обеда -- мы взгромождались на свои
ходули и как идиоты вышагивали по двору, страшно для этого неудобному -- он
был вымощен булыжником -- и очень узкому, так что мы то и дело натыкались
друг на друга. Сотня или две малолетних идиотов, мы ходили взад-вперед, в
чем и состояло все удовольствие. Мальчики постарше разнообразили
удовольствие тем, что, пристегнув ходули ремнем к поясу и высвободив таким
образом руки, затевали борьбу, пока один из противников не грохался на
булыжник, что неизбежно приводило к ссадинам и крови.
При лицее имелся также парк, огромный парк, с высокими старыми
деревьями, со скамьями и аллеями, посыпанными желтым песком, но вход туда
был строго запрещен все дни, кроме воскресений, когда приезжали родители. И
вовсе не из опасения, что мы вытопчем траву -- даже во время отдыха за нами
зорко присматривали надзиратели,-- просто наши наставники полагали, что
детям следует жить в строгости, по-отшельнически. Посему мы ходили всегда
строем, на ногах -- тяжелые сабо, которые оглушительно громыхали по каменным
коридорам, одеты мы были в черную форму из грубой материи, вместо пальто --
тоже на монашеский манер -- шерстяные пелерины с капюшонами. Все по той же
причине занятия в пансионе продолжались с утра до вечера, прерываемые только
переменками, едой и двумя молебнами -- утренним и вечерним.
У всех воспитанников были длинные черные или белые четки с бусинами
трех размеров -- мелкие, средние и большие. Стоя на коленях в холодной
каменной церкви, склонив стриженые головы, мы обязаны были до одури
погружаться в богослужение. Каждой бусиной мы отмечали произнесенную
молитву, начинать полагалось с середины четок, где висел костяной крестик, и
у крестика же состязание завершалось. Да, это было настоящее состязание --
каждый шептал вполголоса слова молитвы, стараясь прочесть как можно быстрее;
мелкие бусины предназначались для молитвы Деве Марии, средние -- для "Отче
наш", а большие -- для какой-то длиннющей молитвы (к счастью, больших бусин
было всего несколько штук). Эта длиннющая молитва полностью выветрилась из
моей памяти,
144

зато первый стих самой короткой еще звучит у меня в ушах:
Же ву салю, Мари, плен дю грас...
Мы механически и как можно быстрее бормотали молитвы, само собой, вовсе
и не помышляя ни о Марии, ни о Христе, ни о боге-отце, а только следя за
тем, чтобы соседи не смошенничали, не пропустили для быстроты ни одного
стиха, и краем глаза поглядывали на их четки, проверяя, далеко ли им до
финиша.
Не знаю, спартанский ли режим тому виной или какая-то эпидемия, но в
начале зимы на всех нас напала странная хворь. Суставы пальцев и косточки на
руках сначала покраснели, посинели, потом открылись гнойные раны, которые
все увеличивались. Кое у кого такие же раны открылись на локтях и в плечевых
суставах, там образовывались просто дыры. Нас по два раза на дню водили в
амбулаторию, где заставляли промывать раны какой-то желтой жидкостью,
вонявшей карболкой, вся школа пропахла карболкой и гноем, но воспитатели
утверждали, будто все это только от холодной воды и оттого, что мы квелые, а
вообще-то к весне все пройдет. Так оно и произошло.
В Сен-Николя мне посчастливилось встретить земляка, мальчика-болгарина,
его звали Петерчо. Но счастье длилось недолго.
-- Убегу я из этой тюрьмы,-- шепотом грозился Петерчо на переменах.
-- Не дойти тебе до Парижа, заблудишься,-- отговаривал его я.
-- Не заблужусь,-- твердил он.
-- А высоченная ограда? А собаки?
-- Я все обдумал, не бойся. Хочешь -- давай вместе.
-- Не хочу.
Честно говоря, я хотел. Очень хотел убежать из этой мрачной глуши,
обрамленной тонущими в тумане серыми силуэтами высоких деревьев, избавиться
от нудных уроков в темных, стылых классах, от дурацкого торопливого шепота
"Же ву салю, Мари, плен дю грас", от бессмысленных шаганий на ходулях по
скользкому булыжнику в узком, тесном дворе, от запаха карболки и гноя.
Очень, очень хотел этого, но достаточно было представить себе огорченное
мамино лицо,
145

упрек в ее глазах, чтобы отнести страстное это желание в графу
несбыточных мечтаний.
А Петерчо и впрямь убежал, несмотря на собак и высокую ограду, так что
я опять остался без единого друга. Но здесь меня хоть не избивали, вообще не
удостаивали внимания, каждый был поглощен собственными бедами. Уныние,
угнетенность, царившие в этой каменной темнице, не располагали даже к
дракам. Только староста класса применял по отношению ко мне невинное
наказание -- возможно, не столько из желания помучить, сколько для того,
чтобы научить уму-разуму.
За обедом и ужином на каждый стол ставили бутылку вина и бутылку с
водой. По уставу разливал их содержимое по стаканам староста, и все пили
вино, разбавленное водой. Я в первый же день попросил одной воды, но
староста, не слушая, подлил мне и вина.
-- Мне не надо вина, мне только воды,-- настаивал я.
-- Пей, что дают! -- разозлился он.-- Как все, так и ты.
Мне оставалось покориться или не пить вовсе. Я выбрал последнее. Можно
было, конечно, пожаловаться воспитателю, но это означало бы прослыть ябедой
и, вероятно, заработать вечером, в дортуаре, несколько пинков.
С того дня староста каждый раз, не спрашивая, наливал мне вина и воды,
причем даже больше вина, чем воды, и зорко следил, сломится ли мое упорство,
одержит ли верх жажда. Началось как бы состязание в выносливости,
забавлявшее всех апостолов за столом, кроме меня, которого вечно терзала
жажда. Выйдя из столовой, я тоже не мог ничем смочить горло, ведь мы всегда
ходили строем. Затем полагался часовой отдых в дортуаре, и только когда мы
потом вставали с постели и шли умываться, мне наконец удавалось утолить
жажду.
Я не любил вина, но бастовал я не поэтому и даже не из природного
упрямства, которого мне всегда хватало. Причина заключалась в том, что
произошло за несколько месяцев до моего поступления в Сен-Николя.
Из финансовых соображений мы к тому времени уже оставили квартиру на
улице Эколь и сняли значительно менее уютную, но зато более дешевую где-то
на улице Ла Мот Пике Грюнель. Помню, совсем рядом была подземка, которая
здесь
146

выходила на поверхность, и поезд так оглушительно громыхал по высокому
мосту, что весь дом ходил ходуном. Как-то вечером отцу надо было идти в
гости, а маме пришлось остаться со мной, потому что я уже готов был
разрыдаться. С самых ранних лет я болезненно переживал разлуку с матерью;
даже днем, когда ей нужно было куда-то пойти, она прибегала ко всяческим
уловкам, чтобы уйти незаметно. На этот раз она осталась дома, и я спокойно
уснул, но, проснувшись ночью, увидел, что она не ложилась, сидит и плачет. Я
спросил, отчего она плачет, но она только обняла меня, прижала к себе, я
продолжал расспрашивать, она все плакала, а потом, справившись с собой,
прошептала:
-- Обещай, что никогда не будешь пить... Ты ведь никогда не будешь
пить, правда?
Я принялся уверять ее, что никогда, никогда пить не буду, и был при
этом совершенно искренен, не подозревая, сколько мне предстоит выпить
впоследствии и сколько раз я нарушу свое искреннейшее детское обещание.
Проходил час за часом, и мамина тревога все росла -- и потому, что
кварталов котором мы поселились, имел дурную славу, и потому, что она знала:
начав пить, отец не умеет остановиться; и еще потому, что, когда волнуешься
за кого-нибудь, чего только ни приходит в голову.
Отец вернулся на заре и был в состоянии лишь рухнуть на кушетку, так
что объяснения были отложены -- впрочем, никаких объяснений и не было: в
подобных случаях между отцом и матерью воцарялось лишь молчание, тягостное
молчание, которое, к счастью, длилось недолго.
Но та тревожная ночь и мамины слезы мне запомнились, и если я
впоследствии нарушил слово, то не из-за короткой памяти, а по слабости
характера. Однако это произошло много лет спустя, а в том невинном возрасте
и в той мрачной темнице-лицее я был еще не настолько умен, чтобы плевать на
свои обещания, мне даже в голову не приходило взять в руки стакан вина и
утолить жажду ценой клятвопреступления.
Медленно, монотонно тянулись сырые осенние и зимние дни, с туманами и
моросящим дождем, с тоскливым колокольным звоном, призывавшим к заутрене, с
147

вгоняющим в сон шептанием молитв и невыносимым гнетом одиночества. Моя
холодная тюрьма казалась мне тогда незаслуженной карой, но позже я думал о
ней просто как об испытании, причем даже полезном испытании -- ведь раньше я
на секунду не мог отойти от мамы, а мне было суждено вскоре потерять ее
навсегда; ведь раньше одиночество было для меня равносильно страданию, а
следовало привыкнуть и к нему, ибо мне предстояли еще многие годы
одиночества.
Наконец подошли каникулы, этот долгий праздник, несколько омрачаемый
лишь мыслью о неизбежном возвращении в пансион. Но оно не было неизбежным.
Двумя месяцами позже мы отправились назад, в Пловдив.
* * *
И вот спустя более двух десятков лет я опять ехал в этот город. Но
теперь мне уже было известно, что Лувр -- не хрустальный дворец, а Эйфелева
башня -- не из золота, и вообще когда ничего особенного не ждешь, то и не
разочаровываешься. Может быть -- помимо всего прочего -- я потому и полюбил
Париж, что ничего особенного от него не ждал.
Я не назову этот город роскошным, великолепным, чарующим, увлекательным
и так далее -- все эти эпитеты так истерты, что от них просто мутит. Не
назову его и Единственным, Неповторимым -- каждый город по-своему
единственный и неповторимый, причем это не обязательно делает его
привлекательным. Я с отвращением думаю о возможности влиться в хор
псалмопевцев, и без того достаточно громкий и многочисленный. Из каждых двух
беллетристов, побывавших проездом в Париже, по меньшей мере один увековечил
его в своих творениях. Из каждых трех поэтов по меньшей мере двое посвятили
ему поэму или стихи. Что касается сочинителей песен, тут производительность
побивает все рекорды. Издавна и многократно воспеты парижские крыши,
парижские мансарды, парижские мосты, парижские влюбленные, парижские
женщины, парижские гамены (а может, и старики, тут я не уверен), Большие
бульвары, маленькие кафе, левый берег Сены и правый, парижские ночи и,
разумеется, дни, не говоря уж о всех прочих
148

достопримечательностях как исторического, так и местного значения -- от
Нотр-Дам до Сакре-Кер и от Монмартра до Менильмонтана.
Таким образом, эта тема полностью подогнана под шаблон, пережевана,
обслюнявлена и вообще исчерпана. И лучше сразу отказаться от нее хотя бы как
от темы для художественного творчества и рассмотреть под углом зрения более
прозаическим или, если угодно, более субъективным -- с точки зрения одной
мании.
Что же касается общей оценки, она тем сложнее, чем более разноликим
предстает перед вами этот город. За семь лет я имел возможность изучать его
со всех точек зрения, в том числе и прозаической, и той, маниакальной, и все
еще не считаю себя вправе дать ему оценку. Возможно, это произойдет в
какой-то моей следующей жизни.
Должно быть, чары Парижа состоят, в частности, и в том, что он таит в
себе самые различные вещи, способные привлечь самых разных людей. Латинский
квартал -- средоточие молодежи и Монпарнас -- средоточие иностранцев;
Елисейские поля и площадь Оперы с вереницами роскошных витрин, улицы Риволи
и Себастополь с нагромождением уцененных товаров; Монмартр -- средоточие
проституток и Сен-Жермен де Пре -- средоточие интеллектуалов (в силу
парадокса квартал проституток здесь иногда становится кварталом
интеллектуалов и наоборот), старинные богатые особняки 16-го округа и
нищенское столпотворение на рынках Сент-Уэна; Булонский и Венсенский лес --
оазисы зелени и покоя и предельный разгул децибелов на перекрестках улиц
Ришелье-Друо и Барбес-Рошшуар; наконец, Париж музеев и Париж Автомобильной
выставки, Париж изящных искусств и Париж Выставки бытовой техники -- если в
этом городе, конгломерате двадцати различных городов, в этой мешанине мод и
вкусов, былого и настоящего кто-либо все же не сумеет найти себе занятие и
развлечение, то это значит, что он поистине непомерно привередлив.
Был конец марта 1953 года. В Софии еще стояла зима, а здесь, в Париже,
сухие тротуары были освещены унылым солнцем, и за столиками перед кафе было
полно народу. Уличные афиши оповещали о новинках Кристиана Диора и Жака
Фата, на набережных молодежь выводила масляной краской "Мир Вьетнаму",
149

"Американцы -- домой!" На эстраде была в моде певица Лин Рено со своей
песенкой "Я от тебя без ума", на Елисейских полях шли фильмы с участием
Мартин Кароль, в живописи говорили о Лоржу и Вийоне -- город славил кумиров
этого сезона, которые через год-два будут им вышвырнуты на свалку забвения.
Устав с дороги, жена с дочерью остались в гостинице. Я тоже устал, но
можно ли оставаться в четырех стенах, когда вокруг тебя -- Париж. Я вышел
якобы лишь поразмяться. Думал сначала направиться в Латинский квартал, к
местам, связанным с моими детскими воспоминаниями. Я не сомневался, что,
стоит мне вновь оказаться в Париже, я первым делом обойду эти места. Однако
теперь, уже оказавшись здесь, я почувствовал, что меня влечет не прошлое, а
настоящее. И чтобы получить о нем какое-то представление, перешел по мосту
Альма на другой берег и зашагал к Елисейским полям.
Пройдя от Триумфальной арки до Рон Пуан, я свернул к Матиньон, потом по
Фобур Сент-Оноре вышел к церкви Мадлены, миновал Оперу и двинулся по Большим
бульварам. Бульвары вывели меня к улице Себастополь, улица Себастополь -- на
улицу Риволи, оттуда -- на площадь Согласия, потом опять на другой берег
Сены, и я повернул по Кэ д'Орсе к гостинице, еле передвигая ноги от
усталости.
Уже давно смерклось, я не знал толком, где нахожусь, лишь
приблизительно догадываясь, в каком направлении надо идти. В голове от
впечатлений этого изнурительного, пятнадцатикилометрового маршрута был
полный сумбур, я только понимал, что впечатления этого дня существенно
отличаются от моих детских воспоминаний.
Однако я приехал сюда не для впечатлений и воспоминаний и уже на
следующее утро приступил к моим служебным обязанностям. А вокруг простирался
Париж, по-прежнему незнакомый и неисследованный, и усердие начинающего