Страница:
документов: "Проведенная нами проверка показывает, что означенное лицо..." А
мог бы и вообще не привыкать к пишущей машинке -- той, самой первой,
портативной машинке "Ундервуд", одолженной у Старика, который сам так и не
сумел к ней привыкнуть, потому что многие десятилетия писал обыкновенной
ручкой и фиолетовыми чернилами.
Единственное, чего я, пожалуй, не смог бы,-- это перестать
вглядываться, рассуждать и фантазировать и, если угодно, опять-таки писать,
но в уме. Но тот, кто
126
пишет "в уме", еще не писатель. Каждому из нас известны такие "мысленно
сочиняющие", которые никогда не были и никогда не станут писателями.
На первый взгляд кажется: нет ничего легче, чем -- мысленно что-то
сочинив -- сесть и настукать это на машинке. На первый взгляд -- чисто
техническая подробность. Увы, легкость эта мнимая. Достаточно один раз
попробовать, чтобы убедиться в этом. Мнимая -- даже не в самых высоких
искусствах, например, в столь чтимом французами искусстве -- кулинарии.
Дайте невежде кусок свежайшей телятины, наилучшего масла, все необходимые
специи, и он вам состряпает из этих чудесных продуктов такое варево, что вы
и в рот его не возьмете.
Мы считаем сочинительство несложным делом потому, что берем в расчет
только готовые страницы, а не те, что идут в корзину. Впрочем, и готовые
страницы, которые мы в расчет принимаем, зачастую тоже годятся лишь для
корзины. Так или иначе, сам не знаю каким образом, я сел за пишущую машинку
и терпеливо высидел за ней долгий период ученичества. Но, честно говоря, я
вполне мог бы не проявлять терпения и даже вовсе не садиться за машинку. И
вообще я не возьмусь утверждать, будто без занятия литературой жизнь была бы
для меня невозможна. Еще как возможна -- даже, вероятно, прошла бы куда
спокойнее.
Не так уж приятно признаваться в этом даже самому себе, ведь и ребенку
известно -- настоящий писатель лишь тот, кто пишет потому, что не может не
писать, не поделиться тем, что распирает его сердце. Допускаю, что такие
люди, которым само Провидение предназначило быть творцами, действительно
существуют на свете. Но мне известно, что многие, которым это предопределено
роком не столь уж категорически, кокетливо лгут, будто писать для них
необходимей, чем дышать. И горечь от сознания, что я не принадлежу к первому
типу людей, в какой-то мере компенсируется утешительной мыслью, что я не
принадлежу и ко второму.
Сдается мне, что даже бесспорно наделенные писательским талантом люди
не обязательно становятся писателями -- вопреки этой пресловутой жажде
поделиться тем, что ты носишь в себе, стремлению сбросить с себя ношу,
накопленную работой твоей мысли и фантазии. Потому что эта жажда может быть
утолена иначе: можно
127
ведь не писать, а говорить -- способ гораздо более простой и древний.
Известно, насколько легче становится на душе, когда выговоришься. Это
относится даже к человеку, обладающему литературным даром, независимо от
того, реализовался этот дар или он еще только в зародыше.
Был у меня в молодости приятель, которого звали Замбо, обладавший, по
общему мнению, огромным дарованием. Сначала он предпринимал какие-то попытки
использовать его. Купив в ближайшем киоске химический карандаш и бланки для
заявлений, он садился в полутемный угол "Трявны" и здесь, осушив стаканов
десять вина, сочинял страниц десять художественной прозы. Это были не то
рассказы, не то раздумья -- нечто напоминающее тот гибридный жанр, рождение
которого наша критика возвестила лишь несколько десятилетий спустя. Так что
будь Замбо еще жив и не принадлежи он к тем, кому плевать на славу и реноме,
он бы по праву претендовал на роль родоначальника жанра. Иной раз он читал
нам свои сочинения -- под вечер, в той же "Трявне", прежде чем начинала
звучать модная песенка в исполнении скрипача Макарыча и аккордеониста Саши
Лукича:
Сердце, тебе не хочется покоя,
Сердце, как хорошо на свете жить...
Замбо писал свои рассказы, как истинный художник; не помышляя о благах
земных и даже не претендуя на публикацию. То единственное, что ему приятно
было получить в уплату, он получал: восхищение всей нашей компании. И все же
со временем творческие взлеты в его жизни стали редеть -- вернее, облекаться
в более непосредственную и простую форму: он говорил, комментировал,
передавая в общее пользование свои остроумные словечки или причудливые
ассоциации. Ему не угрожала опасность задохнуться или лопнуть от того, что
распирало его сердце, потому что он давал этому выход. И, обладая столь
щедрым дарованием, писателем не стал.
А вот был у меня другой знакомый, значительно старше меня -- тот
действительно стал писателем. Не будучи Чеховым нового времени, он тем не
менее
128
не был лишен и некоторых способностей. Однако и у него писательские
взлеты угрожающе редели, сменившись не рассказами за трактирным столиком, а
попытками занять высокий пост. Впрочем, его голова продолжала что-то
рождать. Было мучительно слушать его разглагольствования о сюжете будущей
книги. Она так и оставалась ненаписанной, так же как и следующая и еще
следующая. Если бы мысль занимала место в пространстве, он заполнил бы
фолиантами своих неосуществленных замыслов весьма поместительную полку.
Нельзя не признать, что общество делает немало для того, чтобы
своевременно распознать вундеркиндов. Чтобы не упустить математически
одаренных детей, мы в расширенном объеме преподаем математику даже детям, у
которых нет никаких математических способностей и которым математика никогда
не понадобится. Тем не менее есть математически одаренные люди, которые
никогда не будут заниматься математикой, как есть литературно одаренные
люди, которые не написали и не напишут ни одной книги. Конечно, вряд ли по
этой причине число вакантных мест в той и другой сфере угрожающе возрастет.
Они закономерно заполняются лицами, лишенными каких бы то ни было дарований,
кроме единственного: стремления к успеху.
Не знаю, насколько это стремление свойственно мне, но, признаюсь, я
никогда не ощущал в себе фатальной предначертанности к литературному
поприщу. И если это относится даже к поэзии и прозе, которым я отдал
особенно много времени и которыми был особенно сильно увлечен, то к прочим
сферам литературной деятельности -- тем более. Мои успехи в области
философии ограничиваются университетским дипломом. Работа в области
эстетической теории сводится к лекциям, бесконечному числу лекций на
протяжении четверти века -- они произнесены и растаяли в воздухе. Труды в
области искусства -- доклады и статьи -- давно канули в вечность, да есть
еще несколько монографий, которые я и сам-то едва ли возьмусь перечитывать.
И когда я, бывает, размышляю о себе и о пройденном мною пути -- как
свойственно всем нам на склоне лет и на склоне ночи,-- меня охватывает
тягостное сомнение: а что, если я всегда был и буду всего лишь чудаковатым
коллекционером, не больше.
129
Само собой, коллекционер коллекционеру рознь, и даже в припадке
жесточайшей самокритики я не кажусь себе собирателем спичечных коробков,
хотя никогда нельзя знать, что тебя ждет и до чего можно докатиться. И все
же если существует страсть, которая на протяжении долгих лет неукротимо
поглощала все мое свободное время,-- это коллекционирование.
Я не слишком люблю это слово, означающее, в сущности, собирательство,
но вынужден пользоваться им, потому что с течением времени оно приобрело
оттенок, благодаря которому оно несколько отошло от своего буквального
смысла. Собирательство как таковое присуще не только человеку, но и ряду
зоологических видов -- млекопитающим, птицам, насекомым. И человек развился
как человек не благодаря собиранию того, что предлагала ему природа, а
благодаря переработке даров природы посредством труда и орудий труда. Но
рефлекс собирателя в той или иной степени дремлет в каждом из нас,
проявляется ли это в том, что вы заполняете свое жилище полезными
предметами, или собираете коллекцию серебряных пряжек для пояса, или же,
подобно Плюшкину, копите груды всякого хлама.
И все же коллекционерство отличается от простого собирательства, причем
дело тут не в языковом педантизме, а в многовековой деятельности самих
коллекционеров, придавших этому понятию особый смысл.
Одна из характерных черт упомянутой деятельности состоит в том, что она
не преследует узкопрактических целей. Человек, покупающий мебель, чтобы
благоустроить свой быт,-- не коллекционер, он просто обставляет квартиру;
коллекционер же -- хоть он может и пользоваться приобретенной мебелью --
приобретает ее не ради того, чтобы ею пользоваться. Репродукции, собранные в
свое время моим отцом, были не коллекцией, а просто собранием для чисто
учебных целей. Однако и собрание картин -- подлинников, купленных с
единственной целью вложить деньги в ценности, которым не угрожает инфляция,
тоже не есть коллекция, как бы значительны ни были эти картины сами по себе,
а лишь материальный результат финансовой операции. Даже самые крупные
торговцы картинами на Западе не имеют никаких шансов сойти в глазах публики
за
130
коллекционеров, хоть и хранят в своих складах сокровища, которым
позавидует любой коллекционер.
Невзыскательное собирательство, даже если оно не преследует никакой
корысти, тоже еще не настоящее коллекционирование. Человек, забивший свою
квартиру без разбору купленным старьем, загромождает свой быт, но не создает
коллекции.
Истинное коллекционирование лишено грубых материальных соображений. Оно
ведется на основе определенной системы и сообразно с определенными
критериями. Система может быть выработана самостоятельно или заимствована из
какого-либо пособия, а вот критерии всегда бывают личные. Они отражают
степень понимания и вкус самого коллекционера.
Именно поэтому коллекционирование в определенных обстоятельствах может
уподобиться творчеству, а сама коллекция стать оригинальным художественным
произведением, отражающим в какой-то степени личность самого собирателя.
Только творчество это -- с помощью готовых элементов, с помощью
произведений, созданных другими людьми, то есть бледное подобие творчества,
псевдотворчество. Потому что в конечном счете коллекционер -- это поклонник,
а не созидатель. Причем поклонник платонический, не имеющий никаких шансов
стать отцом.
Первые мои собрания, как у всех мальчишек того времени, состояли из
разноцветных стеклянных шариков, раскрашенных игральных костей или оловянных
солдатиков. Потом все это уступило место книгам. Само собой разумеется, я
охотился за книгами для того, чтобы их прочесть, но, будучи прочитанными,
они превращались в бескорыстный объект коллекционирования. Я терпеть не мог
рваных или выпачканных книг. Каждую неделю расставлял их и переставлял,
переплетал в синюю, зеленую или красную бумагу, наклеивал маленькие круглые
ярлычки и пронумеровывал. К приключенческим романам я добавил обнаруженные
на чердаке томики Гейне на немецком языке. В немецком я не смыслил ни
бельмеса, но томики были так красиво переплетены, золотые корешки так
сверкали, что я не мог не включить их в свою библиотеку.
Потом, естественно, подошла очередь почтовых марок, но с филателией мне
не слишком везло, потому что денег на покупку марок никогда не было и
131
единственным источником для пополнения коллекции служили старые
конверты да еще то, что я выменивал у других мальчишек не богаче моего.
Помнится, лишь однажды в этой области выпал на мою долю успех, и то не
коллекционерский, а чисто материального свойства, и обязан я им был
персидской серии.
Возвращаясь домой из школы, я обычно делал небольшой крюк, чтобы пройти
мимо филателистического магазинчика и поглазеть на выставленные в витрине
марки -- не рассчитывая что-либо приобрести, а просто чтобы пофантазировать,
что было бы, будь эти марки моими. Однажды, подойдя к магазинчику, я увидел
несколько персидских марок со знакомой эмблемой "лев и солнце" -- они были
позолочены и посеребрены по краям и потому показались мне необыкновенно
красивыми. До того красивыми, что я осмелился переступить порог и спросить о
цене.
-- Три лева,-- буркнул продавец, даже не поднимая глаз, потому что
заметил меня еще перед витриной и не без оснований решил, что и трех левов у
меня не найдется.
Цена была невероятно низкая для таких дивных марок, и я в тот же день
выпросил у отца денег на кино, но в кино не пошел, тут же приобрел
персидские сокровища, а отведенные для сеанса два часа просидел на соседнем
пустыре, в бурьяне, то и дело доставая из кармана конверт с марками, чтобы
еще раз ими полюбоваться.
Я любовался ими так часто, что под конец они уже перестали производить
на меня впечатление. Может быть, именно тогда я впервые испытал чувство
пресыщения.
На следующий день к нам зашли мои двоюродные братья -- те самые, вместе
с которыми я некогда обделывал свои первые коммерческие операции. С присущим
всем коллекционерам тщеславием я поспешил показать им шедевры персидской
филателии.
-- Сколько стоят? -- поинтересовался Гошо, не в силах отвести от марок
глаз.
-- Им нет цены,-- небрежно ответил я.
И с ходу включил свою необузданную фантазию:
132
-- Этими марками пользуется только царская почта. Золотые наклеивают на
письма шаха, серебряные -- шахини.
Раньше марки излучали свет, придворное же их назначение усилило свет до
ослепительного сверкания.
-- Ладно, говори, сколько ты за них хочешь? -- не отступался Гошо.
А поскольку я упрямился, уверяя, что ничего не хочу, он сам предложил
отдать мне в обмен всю свою коллекцию болгарских марок. Сделка была
выгодная, но я продолжал упрямиться, и Гошо добавил к предложенной цене еще
и свои никелированные коньки. Сделка стала еще заманчивей, но я упрямился
все больше, пока он не выложил на чашу весов одно за другим все свои
богатства. Только тогда -- да и то с видом человека, который идет на тяжелые
убытки из родственных чувств,-- я сдался и вручил счастливцу персидские
диковины.
Через несколько дней выяснилось, что счастливец тоже быстро насытился
золотыми и серебряными марками. Решив расстаться с ними за несколько
сотенных бумажек, он зашел в ближайший филателистический магазин, где и
узнал истинную цену своих трофеев. После чего события разворачивались отнюдь
не в мою пользу.
Но это уже иная история.
Если не ошибаюсь, после марок явилось упоминавшееся выше собрание
репродукций. А затем я неожиданно утратил интерес к коллекционерству, да
так, что стал забегать к антиквару, дяде Антону, уже в качестве не
покупателя, а продавца и перетаскал к нему одну за другой, пряча их под
плащом, все свои самые лучшие книги. И одна за другой они трансформировались
в дружеские пирушки в трактире и свидания с подружкой в кондитерских.
Всего хуже было то, что большая часть этих книг принадлежала не мне --
вернее, перешла ко мне из отцовской библиотеки. А Старик частенько заходил в
мою комнату, и беглого взгляда было достаточно, чтобы заметить следы
опустошения на книжных полках, но он притворялся, будто ничего не видит.
Лишь однажды, обнаружив, что я продал двухтомную энциклопедию по
искусству, он все же не вытерпел:
133
-- Откуда в тебе эта цыганская черта, не понимаю! Продать книгу!.. Не
что-нибудь, а книгу!.. Ни я, ни твоя покойная мать никогда бы не пошли на
такое.
Но и я тоже не вытерпел. Накануне меня вызывали к Гешеву, в управление
общественной безопасности, и хотя в конце концов выпустили, но угрозы Гешева
были мрачны и недвусмысленны, я жил -- как и большинство моих друзей -- в
атмосфере военного психоза, охваченный предчувствием близкой опасности, в
общем, плясал на дрейфующей льдине, как тогда говорили, перефразируя
название одной пьесы.
-- Книга или что другое -- какая разница? -- строптиво возразил я отцу.
-- Ты не видишь разницы между хорошей книгой и любой другой вещью? --
отец насупил брови.
-- Если книга прочитана, она становится такой же вещью, как и все
другое,-- выпалил я первое, что пришло в голову.
-- Это вовсе не так, и ты отлично это знаешь. Должен знать, если решил
стать писателем,-- спокойно заметил отец.
Он помолчал, словно давая мне время для ответа, но я тоже молчал,
только проводил его взглядом до двери, думая о том, что он не способен
понять меня, понять наше стремление жить и растрачивать себя, пока мы живы,
жить и плясать на дрейфующей льдине. Он был не из тех, кто может постичь
такое. Он принадлежал к категории людей, которые упорно идут своим путем
даже перед лицом катастрофы, для которых плясать на льдине -- не романтика,
а малодушие. Конечно, правда была на его стороне, но мне потребовалось
время, чтобы это уразуметь.
Удивительней всего, что, когда я после женитьбы переехал на другую
квартиру и, набравшись нахальства, попросил у отца кое-какие труды по
искусству, он -- будто ничего никогда не происходило -- разрешил увезти
самые ценные свои книги, часть которых, быть может, еще требовалась ему для
работы. Книги были единственным его достоянием, но он только махнул рукой и
сказал: "Забирай". Ему была абсолютно чужда психология коллекционера, а уж
тем более собственника.
Через несколько месяцев после этого, 10 января, во время ночной
бомбежки на дом, где я поселился, упала бомба. Полздания взлетело на воздух,
вторая половина
134
почти полностью сгорела вместе с моими книгами, за исключением примерно
сотни томов, которые были унесены воздушной волной на соседние улицы. С
каким-то чувством вины подбирая раскиданные по снегу альбомы, не для себя --
для отца, я вдруг ощутил, что и эти альбомы, и несколько тысяч других,
погибших в огне, мне совершенно безразличны, что война лишила меня всякой
привязанности даже к тому, что я больше всего любил,-- к книге.
Лишь после 1944 года мне удалось постепенно восстановить свою
библиотеку. Она была довольно богата, неплохо подобрана, но собирал я ее для
работы, без малейшей тени коллекционерской страсти. И только позже, гораздо
позже, когда я оказался в Париже, эта страсть по-настоящему завладела мной.
Бывает, на исходе ночи, когда населенный чудовищами полумрак кошмара
уже позади, я вдруг вижу во сне свет. Он вливается в окно купе -- я еду в
поезде, дорога подходит к концу, в окно виднеются дома незнакомого мне
города.
Не знаю, движется ли поезд по мосту, по высокой насыпи или просто
плывет в воздухе, но я вижу с птичьего полета и в то же время совсем вблизи
широкие проспекты, обсаженные деревьями, по-утреннему синюю листву,
старинные барочные дома, белые-белые, какими они могут быть лишь во сне на
исходе ночи, вижу синие купола, а ниже -- белые балюстрады балконов и синие
окна, в которых отражается небо, а еще ниже -- большие синие витрины
магазинов.
А поезд продолжает идти легко и неспешно, вдали уже синеет море, а на
нем белые корабли, как и полагается для пейзажа, который весь сине-белый, и
я думаю о том, что, вероятно, мы уже подъезжаем, ведь вокзал всегда рядом с
гаванью, и ощущаю тот нетерпеливый трепет и сладостное обмирание, какое
испытываешь всегда, приезжая в незнакомый прекрасный город.
Незнакомый прекрасный город... Он был моей мечтой с самого детства --
неотчетливой, но манящей, тем более манящей, чем менее она была отчетливой.
Потому что стоит чему-то приобрести четкие контуры, как очарование
пропадает,
135
приобретая привычные черты обыденного. Потому-то все и выглядит
особенно прекрасным тогда, когда мелькает в окне летящего поезда,--
необычное, неожиданное, или под утро, во сне, или когда это лишь неясная
мечта.
Незнакомый прекрасный город... Раньше я думал, что просто для того и
рожден, что это и есть истинное мое призвание -- объезжать экзотические
города нашей планеты, гулять под каштанами парижских бульваров или под
пальмами Рио-де-Жанейро, а вместо того ходил по шумным, заставленным
грязными подводами улочкам у церкви "Света Неделя" и мог соприкоснуться с
городами большого мира только в пропахших мастикой киношках или в
прокуренном трактире, где оркестр ныне покойного Макарыча исполнял
знаменитую песенку Вертинского:
В бананово-лимонном Сингапуре...
Приехать в незнакомый город... Я был уверен, что судьбе трудно найти
для этого человека ретивей меня, но судьба, видно, имела на этот счет иное
мнение. Никаких перспектив поехать куда-нибудь дальше Княжева 1
передо мной не открывалось, и единственным, хотя и горьким утешением
служила мысль, что Вертинский тоже не бывал в Сингапуре -- если верить
плоской пародии Павла Троицкого:
Я знаю, Саша не был в Сингапуре,
Бананы он в Париже только ел,
Бананово-лимонный Сингапур
Он в кино подсмотрел.
Дальнее путешествие -- первое в моей жизни -- состоялось спустя
довольно
много лет, когда я уже давно перестал считать дальние путешествия
истинным своим призванием. Потому что если судьбе и заблагорассудится
исполнить наше самое заветное желание, это происходит лишь тогда, когда оно
основательно поостынет.
Рано утром пароход медленно приближался к берегу. Море после сильного
шторма утихло, над его темной, отливающей лиловым синевой распростерлась
ясная, необъятная лазурь неба. А навстречу нам, словно выплывая из морской
пучины, медленно поднимался белый город, весь будто вылепленный из
голубовато-белого фарфора, с громоздящимися один над другим белыми кубами
домов, между которыми темнела еще сумеречная листва деревьев. То была Хайфа.
1 Княжево -- в те годы село, теперь один из районов Софии.
136
Город, увиденный мною в другое утро, пятью годами позже, не имел ничего
общего с этим экзотическим видением. Поезд, громыхая, мчался по высокой
насыпи, после крутого поворота вдали открылась взору огромная,
пепельно-серая пустыня, лабиринты закопченных зданий и цинковых крыш, над
которыми стелилась темная, как дым пожара, тяжелая тень туч. Утреннее солнце
все же пробило сквозь них щель, его луч полого опускался на город, будто
пронзая тинисто-желтые воды и освещая покрытый патиной церковный купол или
потемневшую от времени колокольню. Это были крыши Парижа. Это был Париж. В
то, первое утро он показался мне городом-призраком на дне океана мрака и
мутно-желтых бликов.
Он был совсем не похож на Париж сверкающей легенды и ярких открыток, но
я не испытал разочарования. Разочарование я испытал за много лет до этого,
еще семилетним мальчишкой.
Отца направили в научную командировку в Париж, мама немного погодя
поехала за ним следом, взяв с собой и меня, я провел в этом городе года
полтора, многое сохранил в памяти с того времени, будто это происходило
только вчера, и сколько бы я ни рылся в этих воспоминаниях, мне редко
удается отыскать в них что-нибудь приятное или веселое.
Из нескончаемых разговоров взрослых перед нашим отъездом у меня
создалось представление, что Париж -- город необыкновенно прекрасный, как те
города из золота и хрусталя, о которых рассказывается в сказках. Но когда мы
сошли с поезда и такси помчало нас на улицу Эколь, где снял квартиру отец,
перед глазами у меня проносились лишь однообразные закопченные фасады.
-- Мама, это и есть Париж? -- спросил я, не скрывая разочарования.
-- Погоди, мы еще не приехали,-- успокаивала меня мама.
Отец не получил нашей телеграммы, мы застали его дома за бритьем. Щеки
у него были в мыльной пене, и я не мог поцеловать его. Я кинулся к окну,
надеясь, что отсюда, сверху, увижу хоть краешек настоящего Парижа, того
самого, хрустально-золотого, но его загораживал высившийся напротив дом,
который навевал ужас. Черные-черные стены, а вместо окон -- зияющие темные
провалы.
137
-- Это и есть Париж? -- с горечью повторил я. Отец засмеялся и
объяснил, что это не Париж, а лишь дом, пострадавший от пожара. Но когда мы
пошли обедать, я отметил про себя, что не один этот дом, а все остальные
тоже выглядят жертвами пожара -- стены в копоти, сумрачные окна.
Несколько дней спустя меня определили в школу по соседству, что еще
больше укрепило мою глухую неприязнь к этому городу. На уроках я не понимал
ни слова и, сидя на задней парте, вспоминал Пловдив, нашу улицу под холмом,
а на переменах забивался куда-нибудь в угол двора, один, потому что ничего
не смыслил в забавах и болтовне моих соучеников. А тут еще учитель взялся
экзаменовать меня -- вернее, вызывать к доске и задавать вопросы, а я стоял
и молчал, пока он знаком не разрешал мне вернуться на место.
Единственно приятные минуты выпадали рано утром, по дороге в школу,
именно потому, что было раннее утро, а в таком возрасте радуешься раннему
утру, и еще потому, что я обязательно останавливался у аптечной витрины. За
стеклом стоял гипсовый макет человека в продольном разрезе, вместо вен и
артерий у этого человека были тонкие стеклянные трубочки, по которым
непрерывно текла голубая и красная жидкость, все это при свете электрических
лампочек сверкало и казалось сказочным -- единственное, что было сказочным в
этом якобы сказочном городе. Я зачарованно следил за движением искрящейся
жидкости, пока мысль о моих житейских невзгодах не вынуждала меня с сумкой в
руке шагать в школу-застенок.
Однако и среди самых тягостных будней вдруг случается радостное
событие. Вот и я однажды с торжеством вернулся из школы и срывающимся от
мог бы и вообще не привыкать к пишущей машинке -- той, самой первой,
портативной машинке "Ундервуд", одолженной у Старика, который сам так и не
сумел к ней привыкнуть, потому что многие десятилетия писал обыкновенной
ручкой и фиолетовыми чернилами.
Единственное, чего я, пожалуй, не смог бы,-- это перестать
вглядываться, рассуждать и фантазировать и, если угодно, опять-таки писать,
но в уме. Но тот, кто
126
пишет "в уме", еще не писатель. Каждому из нас известны такие "мысленно
сочиняющие", которые никогда не были и никогда не станут писателями.
На первый взгляд кажется: нет ничего легче, чем -- мысленно что-то
сочинив -- сесть и настукать это на машинке. На первый взгляд -- чисто
техническая подробность. Увы, легкость эта мнимая. Достаточно один раз
попробовать, чтобы убедиться в этом. Мнимая -- даже не в самых высоких
искусствах, например, в столь чтимом французами искусстве -- кулинарии.
Дайте невежде кусок свежайшей телятины, наилучшего масла, все необходимые
специи, и он вам состряпает из этих чудесных продуктов такое варево, что вы
и в рот его не возьмете.
Мы считаем сочинительство несложным делом потому, что берем в расчет
только готовые страницы, а не те, что идут в корзину. Впрочем, и готовые
страницы, которые мы в расчет принимаем, зачастую тоже годятся лишь для
корзины. Так или иначе, сам не знаю каким образом, я сел за пишущую машинку
и терпеливо высидел за ней долгий период ученичества. Но, честно говоря, я
вполне мог бы не проявлять терпения и даже вовсе не садиться за машинку. И
вообще я не возьмусь утверждать, будто без занятия литературой жизнь была бы
для меня невозможна. Еще как возможна -- даже, вероятно, прошла бы куда
спокойнее.
Не так уж приятно признаваться в этом даже самому себе, ведь и ребенку
известно -- настоящий писатель лишь тот, кто пишет потому, что не может не
писать, не поделиться тем, что распирает его сердце. Допускаю, что такие
люди, которым само Провидение предназначило быть творцами, действительно
существуют на свете. Но мне известно, что многие, которым это предопределено
роком не столь уж категорически, кокетливо лгут, будто писать для них
необходимей, чем дышать. И горечь от сознания, что я не принадлежу к первому
типу людей, в какой-то мере компенсируется утешительной мыслью, что я не
принадлежу и ко второму.
Сдается мне, что даже бесспорно наделенные писательским талантом люди
не обязательно становятся писателями -- вопреки этой пресловутой жажде
поделиться тем, что ты носишь в себе, стремлению сбросить с себя ношу,
накопленную работой твоей мысли и фантазии. Потому что эта жажда может быть
утолена иначе: можно
127
ведь не писать, а говорить -- способ гораздо более простой и древний.
Известно, насколько легче становится на душе, когда выговоришься. Это
относится даже к человеку, обладающему литературным даром, независимо от
того, реализовался этот дар или он еще только в зародыше.
Был у меня в молодости приятель, которого звали Замбо, обладавший, по
общему мнению, огромным дарованием. Сначала он предпринимал какие-то попытки
использовать его. Купив в ближайшем киоске химический карандаш и бланки для
заявлений, он садился в полутемный угол "Трявны" и здесь, осушив стаканов
десять вина, сочинял страниц десять художественной прозы. Это были не то
рассказы, не то раздумья -- нечто напоминающее тот гибридный жанр, рождение
которого наша критика возвестила лишь несколько десятилетий спустя. Так что
будь Замбо еще жив и не принадлежи он к тем, кому плевать на славу и реноме,
он бы по праву претендовал на роль родоначальника жанра. Иной раз он читал
нам свои сочинения -- под вечер, в той же "Трявне", прежде чем начинала
звучать модная песенка в исполнении скрипача Макарыча и аккордеониста Саши
Лукича:
Сердце, тебе не хочется покоя,
Сердце, как хорошо на свете жить...
Замбо писал свои рассказы, как истинный художник; не помышляя о благах
земных и даже не претендуя на публикацию. То единственное, что ему приятно
было получить в уплату, он получал: восхищение всей нашей компании. И все же
со временем творческие взлеты в его жизни стали редеть -- вернее, облекаться
в более непосредственную и простую форму: он говорил, комментировал,
передавая в общее пользование свои остроумные словечки или причудливые
ассоциации. Ему не угрожала опасность задохнуться или лопнуть от того, что
распирало его сердце, потому что он давал этому выход. И, обладая столь
щедрым дарованием, писателем не стал.
А вот был у меня другой знакомый, значительно старше меня -- тот
действительно стал писателем. Не будучи Чеховым нового времени, он тем не
менее
128
не был лишен и некоторых способностей. Однако и у него писательские
взлеты угрожающе редели, сменившись не рассказами за трактирным столиком, а
попытками занять высокий пост. Впрочем, его голова продолжала что-то
рождать. Было мучительно слушать его разглагольствования о сюжете будущей
книги. Она так и оставалась ненаписанной, так же как и следующая и еще
следующая. Если бы мысль занимала место в пространстве, он заполнил бы
фолиантами своих неосуществленных замыслов весьма поместительную полку.
Нельзя не признать, что общество делает немало для того, чтобы
своевременно распознать вундеркиндов. Чтобы не упустить математически
одаренных детей, мы в расширенном объеме преподаем математику даже детям, у
которых нет никаких математических способностей и которым математика никогда
не понадобится. Тем не менее есть математически одаренные люди, которые
никогда не будут заниматься математикой, как есть литературно одаренные
люди, которые не написали и не напишут ни одной книги. Конечно, вряд ли по
этой причине число вакантных мест в той и другой сфере угрожающе возрастет.
Они закономерно заполняются лицами, лишенными каких бы то ни было дарований,
кроме единственного: стремления к успеху.
Не знаю, насколько это стремление свойственно мне, но, признаюсь, я
никогда не ощущал в себе фатальной предначертанности к литературному
поприщу. И если это относится даже к поэзии и прозе, которым я отдал
особенно много времени и которыми был особенно сильно увлечен, то к прочим
сферам литературной деятельности -- тем более. Мои успехи в области
философии ограничиваются университетским дипломом. Работа в области
эстетической теории сводится к лекциям, бесконечному числу лекций на
протяжении четверти века -- они произнесены и растаяли в воздухе. Труды в
области искусства -- доклады и статьи -- давно канули в вечность, да есть
еще несколько монографий, которые я и сам-то едва ли возьмусь перечитывать.
И когда я, бывает, размышляю о себе и о пройденном мною пути -- как
свойственно всем нам на склоне лет и на склоне ночи,-- меня охватывает
тягостное сомнение: а что, если я всегда был и буду всего лишь чудаковатым
коллекционером, не больше.
129
Само собой, коллекционер коллекционеру рознь, и даже в припадке
жесточайшей самокритики я не кажусь себе собирателем спичечных коробков,
хотя никогда нельзя знать, что тебя ждет и до чего можно докатиться. И все
же если существует страсть, которая на протяжении долгих лет неукротимо
поглощала все мое свободное время,-- это коллекционирование.
Я не слишком люблю это слово, означающее, в сущности, собирательство,
но вынужден пользоваться им, потому что с течением времени оно приобрело
оттенок, благодаря которому оно несколько отошло от своего буквального
смысла. Собирательство как таковое присуще не только человеку, но и ряду
зоологических видов -- млекопитающим, птицам, насекомым. И человек развился
как человек не благодаря собиранию того, что предлагала ему природа, а
благодаря переработке даров природы посредством труда и орудий труда. Но
рефлекс собирателя в той или иной степени дремлет в каждом из нас,
проявляется ли это в том, что вы заполняете свое жилище полезными
предметами, или собираете коллекцию серебряных пряжек для пояса, или же,
подобно Плюшкину, копите груды всякого хлама.
И все же коллекционерство отличается от простого собирательства, причем
дело тут не в языковом педантизме, а в многовековой деятельности самих
коллекционеров, придавших этому понятию особый смысл.
Одна из характерных черт упомянутой деятельности состоит в том, что она
не преследует узкопрактических целей. Человек, покупающий мебель, чтобы
благоустроить свой быт,-- не коллекционер, он просто обставляет квартиру;
коллекционер же -- хоть он может и пользоваться приобретенной мебелью --
приобретает ее не ради того, чтобы ею пользоваться. Репродукции, собранные в
свое время моим отцом, были не коллекцией, а просто собранием для чисто
учебных целей. Однако и собрание картин -- подлинников, купленных с
единственной целью вложить деньги в ценности, которым не угрожает инфляция,
тоже не есть коллекция, как бы значительны ни были эти картины сами по себе,
а лишь материальный результат финансовой операции. Даже самые крупные
торговцы картинами на Западе не имеют никаких шансов сойти в глазах публики
за
130
коллекционеров, хоть и хранят в своих складах сокровища, которым
позавидует любой коллекционер.
Невзыскательное собирательство, даже если оно не преследует никакой
корысти, тоже еще не настоящее коллекционирование. Человек, забивший свою
квартиру без разбору купленным старьем, загромождает свой быт, но не создает
коллекции.
Истинное коллекционирование лишено грубых материальных соображений. Оно
ведется на основе определенной системы и сообразно с определенными
критериями. Система может быть выработана самостоятельно или заимствована из
какого-либо пособия, а вот критерии всегда бывают личные. Они отражают
степень понимания и вкус самого коллекционера.
Именно поэтому коллекционирование в определенных обстоятельствах может
уподобиться творчеству, а сама коллекция стать оригинальным художественным
произведением, отражающим в какой-то степени личность самого собирателя.
Только творчество это -- с помощью готовых элементов, с помощью
произведений, созданных другими людьми, то есть бледное подобие творчества,
псевдотворчество. Потому что в конечном счете коллекционер -- это поклонник,
а не созидатель. Причем поклонник платонический, не имеющий никаких шансов
стать отцом.
Первые мои собрания, как у всех мальчишек того времени, состояли из
разноцветных стеклянных шариков, раскрашенных игральных костей или оловянных
солдатиков. Потом все это уступило место книгам. Само собой разумеется, я
охотился за книгами для того, чтобы их прочесть, но, будучи прочитанными,
они превращались в бескорыстный объект коллекционирования. Я терпеть не мог
рваных или выпачканных книг. Каждую неделю расставлял их и переставлял,
переплетал в синюю, зеленую или красную бумагу, наклеивал маленькие круглые
ярлычки и пронумеровывал. К приключенческим романам я добавил обнаруженные
на чердаке томики Гейне на немецком языке. В немецком я не смыслил ни
бельмеса, но томики были так красиво переплетены, золотые корешки так
сверкали, что я не мог не включить их в свою библиотеку.
Потом, естественно, подошла очередь почтовых марок, но с филателией мне
не слишком везло, потому что денег на покупку марок никогда не было и
131
единственным источником для пополнения коллекции служили старые
конверты да еще то, что я выменивал у других мальчишек не богаче моего.
Помнится, лишь однажды в этой области выпал на мою долю успех, и то не
коллекционерский, а чисто материального свойства, и обязан я им был
персидской серии.
Возвращаясь домой из школы, я обычно делал небольшой крюк, чтобы пройти
мимо филателистического магазинчика и поглазеть на выставленные в витрине
марки -- не рассчитывая что-либо приобрести, а просто чтобы пофантазировать,
что было бы, будь эти марки моими. Однажды, подойдя к магазинчику, я увидел
несколько персидских марок со знакомой эмблемой "лев и солнце" -- они были
позолочены и посеребрены по краям и потому показались мне необыкновенно
красивыми. До того красивыми, что я осмелился переступить порог и спросить о
цене.
-- Три лева,-- буркнул продавец, даже не поднимая глаз, потому что
заметил меня еще перед витриной и не без оснований решил, что и трех левов у
меня не найдется.
Цена была невероятно низкая для таких дивных марок, и я в тот же день
выпросил у отца денег на кино, но в кино не пошел, тут же приобрел
персидские сокровища, а отведенные для сеанса два часа просидел на соседнем
пустыре, в бурьяне, то и дело доставая из кармана конверт с марками, чтобы
еще раз ими полюбоваться.
Я любовался ими так часто, что под конец они уже перестали производить
на меня впечатление. Может быть, именно тогда я впервые испытал чувство
пресыщения.
На следующий день к нам зашли мои двоюродные братья -- те самые, вместе
с которыми я некогда обделывал свои первые коммерческие операции. С присущим
всем коллекционерам тщеславием я поспешил показать им шедевры персидской
филателии.
-- Сколько стоят? -- поинтересовался Гошо, не в силах отвести от марок
глаз.
-- Им нет цены,-- небрежно ответил я.
И с ходу включил свою необузданную фантазию:
132
-- Этими марками пользуется только царская почта. Золотые наклеивают на
письма шаха, серебряные -- шахини.
Раньше марки излучали свет, придворное же их назначение усилило свет до
ослепительного сверкания.
-- Ладно, говори, сколько ты за них хочешь? -- не отступался Гошо.
А поскольку я упрямился, уверяя, что ничего не хочу, он сам предложил
отдать мне в обмен всю свою коллекцию болгарских марок. Сделка была
выгодная, но я продолжал упрямиться, и Гошо добавил к предложенной цене еще
и свои никелированные коньки. Сделка стала еще заманчивей, но я упрямился
все больше, пока он не выложил на чашу весов одно за другим все свои
богатства. Только тогда -- да и то с видом человека, который идет на тяжелые
убытки из родственных чувств,-- я сдался и вручил счастливцу персидские
диковины.
Через несколько дней выяснилось, что счастливец тоже быстро насытился
золотыми и серебряными марками. Решив расстаться с ними за несколько
сотенных бумажек, он зашел в ближайший филателистический магазин, где и
узнал истинную цену своих трофеев. После чего события разворачивались отнюдь
не в мою пользу.
Но это уже иная история.
Если не ошибаюсь, после марок явилось упоминавшееся выше собрание
репродукций. А затем я неожиданно утратил интерес к коллекционерству, да
так, что стал забегать к антиквару, дяде Антону, уже в качестве не
покупателя, а продавца и перетаскал к нему одну за другой, пряча их под
плащом, все свои самые лучшие книги. И одна за другой они трансформировались
в дружеские пирушки в трактире и свидания с подружкой в кондитерских.
Всего хуже было то, что большая часть этих книг принадлежала не мне --
вернее, перешла ко мне из отцовской библиотеки. А Старик частенько заходил в
мою комнату, и беглого взгляда было достаточно, чтобы заметить следы
опустошения на книжных полках, но он притворялся, будто ничего не видит.
Лишь однажды, обнаружив, что я продал двухтомную энциклопедию по
искусству, он все же не вытерпел:
133
-- Откуда в тебе эта цыганская черта, не понимаю! Продать книгу!.. Не
что-нибудь, а книгу!.. Ни я, ни твоя покойная мать никогда бы не пошли на
такое.
Но и я тоже не вытерпел. Накануне меня вызывали к Гешеву, в управление
общественной безопасности, и хотя в конце концов выпустили, но угрозы Гешева
были мрачны и недвусмысленны, я жил -- как и большинство моих друзей -- в
атмосфере военного психоза, охваченный предчувствием близкой опасности, в
общем, плясал на дрейфующей льдине, как тогда говорили, перефразируя
название одной пьесы.
-- Книга или что другое -- какая разница? -- строптиво возразил я отцу.
-- Ты не видишь разницы между хорошей книгой и любой другой вещью? --
отец насупил брови.
-- Если книга прочитана, она становится такой же вещью, как и все
другое,-- выпалил я первое, что пришло в голову.
-- Это вовсе не так, и ты отлично это знаешь. Должен знать, если решил
стать писателем,-- спокойно заметил отец.
Он помолчал, словно давая мне время для ответа, но я тоже молчал,
только проводил его взглядом до двери, думая о том, что он не способен
понять меня, понять наше стремление жить и растрачивать себя, пока мы живы,
жить и плясать на дрейфующей льдине. Он был не из тех, кто может постичь
такое. Он принадлежал к категории людей, которые упорно идут своим путем
даже перед лицом катастрофы, для которых плясать на льдине -- не романтика,
а малодушие. Конечно, правда была на его стороне, но мне потребовалось
время, чтобы это уразуметь.
Удивительней всего, что, когда я после женитьбы переехал на другую
квартиру и, набравшись нахальства, попросил у отца кое-какие труды по
искусству, он -- будто ничего никогда не происходило -- разрешил увезти
самые ценные свои книги, часть которых, быть может, еще требовалась ему для
работы. Книги были единственным его достоянием, но он только махнул рукой и
сказал: "Забирай". Ему была абсолютно чужда психология коллекционера, а уж
тем более собственника.
Через несколько месяцев после этого, 10 января, во время ночной
бомбежки на дом, где я поселился, упала бомба. Полздания взлетело на воздух,
вторая половина
134
почти полностью сгорела вместе с моими книгами, за исключением примерно
сотни томов, которые были унесены воздушной волной на соседние улицы. С
каким-то чувством вины подбирая раскиданные по снегу альбомы, не для себя --
для отца, я вдруг ощутил, что и эти альбомы, и несколько тысяч других,
погибших в огне, мне совершенно безразличны, что война лишила меня всякой
привязанности даже к тому, что я больше всего любил,-- к книге.
Лишь после 1944 года мне удалось постепенно восстановить свою
библиотеку. Она была довольно богата, неплохо подобрана, но собирал я ее для
работы, без малейшей тени коллекционерской страсти. И только позже, гораздо
позже, когда я оказался в Париже, эта страсть по-настоящему завладела мной.
Бывает, на исходе ночи, когда населенный чудовищами полумрак кошмара
уже позади, я вдруг вижу во сне свет. Он вливается в окно купе -- я еду в
поезде, дорога подходит к концу, в окно виднеются дома незнакомого мне
города.
Не знаю, движется ли поезд по мосту, по высокой насыпи или просто
плывет в воздухе, но я вижу с птичьего полета и в то же время совсем вблизи
широкие проспекты, обсаженные деревьями, по-утреннему синюю листву,
старинные барочные дома, белые-белые, какими они могут быть лишь во сне на
исходе ночи, вижу синие купола, а ниже -- белые балюстрады балконов и синие
окна, в которых отражается небо, а еще ниже -- большие синие витрины
магазинов.
А поезд продолжает идти легко и неспешно, вдали уже синеет море, а на
нем белые корабли, как и полагается для пейзажа, который весь сине-белый, и
я думаю о том, что, вероятно, мы уже подъезжаем, ведь вокзал всегда рядом с
гаванью, и ощущаю тот нетерпеливый трепет и сладостное обмирание, какое
испытываешь всегда, приезжая в незнакомый прекрасный город.
Незнакомый прекрасный город... Он был моей мечтой с самого детства --
неотчетливой, но манящей, тем более манящей, чем менее она была отчетливой.
Потому что стоит чему-то приобрести четкие контуры, как очарование
пропадает,
135
приобретая привычные черты обыденного. Потому-то все и выглядит
особенно прекрасным тогда, когда мелькает в окне летящего поезда,--
необычное, неожиданное, или под утро, во сне, или когда это лишь неясная
мечта.
Незнакомый прекрасный город... Раньше я думал, что просто для того и
рожден, что это и есть истинное мое призвание -- объезжать экзотические
города нашей планеты, гулять под каштанами парижских бульваров или под
пальмами Рио-де-Жанейро, а вместо того ходил по шумным, заставленным
грязными подводами улочкам у церкви "Света Неделя" и мог соприкоснуться с
городами большого мира только в пропахших мастикой киношках или в
прокуренном трактире, где оркестр ныне покойного Макарыча исполнял
знаменитую песенку Вертинского:
В бананово-лимонном Сингапуре...
Приехать в незнакомый город... Я был уверен, что судьбе трудно найти
для этого человека ретивей меня, но судьба, видно, имела на этот счет иное
мнение. Никаких перспектив поехать куда-нибудь дальше Княжева 1
передо мной не открывалось, и единственным, хотя и горьким утешением
служила мысль, что Вертинский тоже не бывал в Сингапуре -- если верить
плоской пародии Павла Троицкого:
Я знаю, Саша не был в Сингапуре,
Бананы он в Париже только ел,
Бананово-лимонный Сингапур
Он в кино подсмотрел.
Дальнее путешествие -- первое в моей жизни -- состоялось спустя
довольно
много лет, когда я уже давно перестал считать дальние путешествия
истинным своим призванием. Потому что если судьбе и заблагорассудится
исполнить наше самое заветное желание, это происходит лишь тогда, когда оно
основательно поостынет.
Рано утром пароход медленно приближался к берегу. Море после сильного
шторма утихло, над его темной, отливающей лиловым синевой распростерлась
ясная, необъятная лазурь неба. А навстречу нам, словно выплывая из морской
пучины, медленно поднимался белый город, весь будто вылепленный из
голубовато-белого фарфора, с громоздящимися один над другим белыми кубами
домов, между которыми темнела еще сумеречная листва деревьев. То была Хайфа.
1 Княжево -- в те годы село, теперь один из районов Софии.
136
Город, увиденный мною в другое утро, пятью годами позже, не имел ничего
общего с этим экзотическим видением. Поезд, громыхая, мчался по высокой
насыпи, после крутого поворота вдали открылась взору огромная,
пепельно-серая пустыня, лабиринты закопченных зданий и цинковых крыш, над
которыми стелилась темная, как дым пожара, тяжелая тень туч. Утреннее солнце
все же пробило сквозь них щель, его луч полого опускался на город, будто
пронзая тинисто-желтые воды и освещая покрытый патиной церковный купол или
потемневшую от времени колокольню. Это были крыши Парижа. Это был Париж. В
то, первое утро он показался мне городом-призраком на дне океана мрака и
мутно-желтых бликов.
Он был совсем не похож на Париж сверкающей легенды и ярких открыток, но
я не испытал разочарования. Разочарование я испытал за много лет до этого,
еще семилетним мальчишкой.
Отца направили в научную командировку в Париж, мама немного погодя
поехала за ним следом, взяв с собой и меня, я провел в этом городе года
полтора, многое сохранил в памяти с того времени, будто это происходило
только вчера, и сколько бы я ни рылся в этих воспоминаниях, мне редко
удается отыскать в них что-нибудь приятное или веселое.
Из нескончаемых разговоров взрослых перед нашим отъездом у меня
создалось представление, что Париж -- город необыкновенно прекрасный, как те
города из золота и хрусталя, о которых рассказывается в сказках. Но когда мы
сошли с поезда и такси помчало нас на улицу Эколь, где снял квартиру отец,
перед глазами у меня проносились лишь однообразные закопченные фасады.
-- Мама, это и есть Париж? -- спросил я, не скрывая разочарования.
-- Погоди, мы еще не приехали,-- успокаивала меня мама.
Отец не получил нашей телеграммы, мы застали его дома за бритьем. Щеки
у него были в мыльной пене, и я не мог поцеловать его. Я кинулся к окну,
надеясь, что отсюда, сверху, увижу хоть краешек настоящего Парижа, того
самого, хрустально-золотого, но его загораживал высившийся напротив дом,
который навевал ужас. Черные-черные стены, а вместо окон -- зияющие темные
провалы.
137
-- Это и есть Париж? -- с горечью повторил я. Отец засмеялся и
объяснил, что это не Париж, а лишь дом, пострадавший от пожара. Но когда мы
пошли обедать, я отметил про себя, что не один этот дом, а все остальные
тоже выглядят жертвами пожара -- стены в копоти, сумрачные окна.
Несколько дней спустя меня определили в школу по соседству, что еще
больше укрепило мою глухую неприязнь к этому городу. На уроках я не понимал
ни слова и, сидя на задней парте, вспоминал Пловдив, нашу улицу под холмом,
а на переменах забивался куда-нибудь в угол двора, один, потому что ничего
не смыслил в забавах и болтовне моих соучеников. А тут еще учитель взялся
экзаменовать меня -- вернее, вызывать к доске и задавать вопросы, а я стоял
и молчал, пока он знаком не разрешал мне вернуться на место.
Единственно приятные минуты выпадали рано утром, по дороге в школу,
именно потому, что было раннее утро, а в таком возрасте радуешься раннему
утру, и еще потому, что я обязательно останавливался у аптечной витрины. За
стеклом стоял гипсовый макет человека в продольном разрезе, вместо вен и
артерий у этого человека были тонкие стеклянные трубочки, по которым
непрерывно текла голубая и красная жидкость, все это при свете электрических
лампочек сверкало и казалось сказочным -- единственное, что было сказочным в
этом якобы сказочном городе. Я зачарованно следил за движением искрящейся
жидкости, пока мысль о моих житейских невзгодах не вынуждала меня с сумкой в
руке шагать в школу-застенок.
Однако и среди самых тягостных будней вдруг случается радостное
событие. Вот и я однажды с торжеством вернулся из школы и срывающимся от