Чем захочешь ты, тем и станешь,
Станешь ты всем, чем захочешь.
 
   К тому времени, как цирюльник с волчьей пастью из королевской цирюльни на Кавалия Тэнк-роуд сделал мне обрезание (мне было тогда месяца два), я уже пользовался большим спросом в имении Месволда. (Кстати, об обрезании: клянусь, я помню, как ухмылялся цирюльник, когда держал меня за крайнюю плоть, а мой член яростно извивался, словно ползущая змея; помню, как опускалась бритва, помню боль; но ведь уже было сказано, что в то время я даже не умел моргать).
   Да, я тогда пользовался большим успехом: обе мои матери, Амина и Мари, не могли налюбоваться мной. Во всех практических проявлениях заботы обо мне они всегда соглашались друг с дружкой. После обрезания они вместе купали меня и вместе хихикали, видя, как мой изувеченный член сердито извивается в воде. «Надо будет приглядывать за этим мальчишкой, госпожа, – сказала Мари с намеком. – Эта его штучка живет сама по себе!» И Амина: «Фу, как не стыдно, Мари, ты невыносима, честное слово…» Но вот опять сквозь приступы безудержного смеха: «Да вы поглядите, поглядите, Госпожа, на его бедную маленькую пипиську!» Потому что член у меня снова задергался, заходил ходуном, заметался, словно петух с отрезанной головой… Вместе Амина и Мари чудесно ухаживали за мной, но когда дело касалось чувств, становились соперницами не на жизнь, а на смерть. Однажды, когда меня возили в коляске по висячим садам холма Малабар, Амина услышала, как Мари говорит другим нянькам: «Глядите, какой у меня здоровенький сыночек», – и страшно переполошилась. С тех пор любимый Малыш Салем стал для них полем битвы; каждая старалась превзойти другую в изъявлениях нежности; а он, теперь уже умеющий моргать и громко воркующий, питался этими чувствами, взрастал на них, вбирая в себя бесконечные объятия, поцелуи, ласки; неудержимо стремясь к тому моменту, когда можно будет обрести основные человеческие свойства: каждый день, но только в те редкие минуты, когда меня оставляли наедине с указующим перстом рыбака, я старался встать прямо в моей постельке.
   (И пока я тщетно пытался подняться на ноги, Амина тоже билась в тисках бесполезного решения – она старалась выбросить из головы, забыть раз навсегда сон о неназываемом муже, сменивший кошмар о липкой бумаге в ночь сразу после моего рождения; сон этот был настолько выпуклым и реальным, что сопровождал ее и наяву: Надир Хан ложился к ней в постель и оплодотворял ее; и таким коварно-порочным был этот сон, что Амина совсем запуталась и, не зная, кому приписать зачатие, снабдила меня, дитя полуночи, четвертым отцом наряду с Уинки, Месволдом и Ахмедом Синаем. Смятенная, но беспомощная в тенетах сна, моя мать Амина уже тогда начала окутываться туманом вины, который позже сожмет ей голову черным-пречерным венцом).
 
   Я никогда не слышал, как пел Уи Уилли Уинки в лучшие свои годы. После ослепившей его утраты зрение постепенно вернулось, но что-то резкое, горькое вкралось в голос. Он говорил нам, что все дело в астме, и по-прежнему приходил раз в неделю петь свои песенки, которые, как и он сам, представляли собой реликвии эры Месволда. «Доброй ночи, леди», – пел он и, стараясь шагать в ногу со временем, добавлял к своему репертуару «Тучи скоро унесутся», а чуть позже стал еще исполнять «Почем этот песик в окне?» Разместив крупного младенца с угрожающе крепкими коленками на маленьком коврике неподалеку от себя, он вставал в центре круглой площадки и пел песенки, полные ностальгии, и ни у кого не хватало духу прогнать его. Уинки да перст рыбака – вот, почитай, что и все, что осталось нам от дней Уильяма Месволда, ибо стоило англичанину исчезнуть, как его преемники очистили дворцы от брошенного на произвол судьбы содержимого. Лила Сабармати сохранила пианолу, Ахмед Синай – шкафчик для виски; старик Ибрахим приноровился к вентилятору на потолке; но золотые рыбки передохли: одних морили голодом, других так чудовищно перекармливали, что они лопались и разлетались на кусочки, на крошечные облачка из чешуек и непереваренного корма; собаки, бродя без присмотра, в конце концов одичали и покинули имение, а выцветшую одежду из старых шкафов раздали метельщикам и другим муниципальным служащим, так что еще долгие годы наследников Уильяма Месволда поминали добрым словом мужчины и женщины, которые носили постепенно обращающиеся в лохмотья рубашки и цветастые платья своих былых хозяев. Но Уинки и картина у меня на стене пережили все перемены; певец и рыбак стали определять нашу жизнь, подобно времени коктейля, привычке, слишком укоренившейся, чтобы избавиться от нее. «Каждая слезинка, каждая печаль, – пел Уинки, – делает тебя все ближе…» С его голосом дела обстояли все хуже и хуже; наконец, он стал звучать, как ситар[55], чей резонирующий корпус, сделанный из лакированной тыквы, обглодали мыши. «Это астма», – твердил он упрямо. Перед смертью он совершенно потерял голос; врачи поставили иной диагноз – рак горла; но и они были неправы, ибо Уинки умер не от болезни, а от горя, потеряв жену, об измене которой даже не догадывался. Сын его, названный Шивой в честь бога размножения и разрушения{97}, сидел в те давние дни у его ног и молча нес свое бремя, ибо именно он (так ему самому казалось) был причиной медленного угасания отца; и год за годом мы наблюдали, как глаза его наполняет невыразимая словами злоба; как пальцы ребенка тянутся к камню, сжимаются в кулак, разжимаются, бросают его в окружающую пустоту, сначала это делалось просто так, без цели, потом, с годами, привычки Шивы становились все осмысленней и опасней. Старший сын Лилы Сабармати, тогда восьмилетний, взялся изводить юного Шиву: он-де смотрит букой, и шорты у него нестираны, и коленки узловатые, и тогда мальчик, которого преступление Мари обрекло на нищету и аккордеон, швырнул узкий плоский камешек с краями острыми, как бритва, и выбил своему мучителю правый глаз. После того случая с Одноглазым Уи Уилли Уинки стал приходить в имение Месволда один, оставляя сына в темных лабиринтах, из которых его освободила только война.
   Почему в имении Месволда продолжали терпеть Уи Уилли Уинки, несмотря на потерю голоса и бешеного сынка? Однажды он снабдил его обитателей путеводной нитью, придал их жизням высший смысл: «Первое рождение, – сказал он, – сделает вас всех настоящими».
   В результате этого утверждения я в мои детские годы пользовался большим спросом. Амина и Мари наперебой ласкали меня; да и все обитатели имения в каждом из домов желали со мной познакомиться; и время от времени Амина, гордясь моей популярностью, хоть и неохотно, а все же расставалась со мной, отдавая взаймы, согласно графику, разным семьям, живущим на холме. В небесно-голубой колясочке, которую толкала Мари Перейра, я совершал свой триумфальный путь по крытым красной черепицей дворцам, в порядке очередности оказывая их обитателям великую милость своим присутствием и позволяя им почувствовать себя настоящими. Так, глядя в прошлое глазами Малыша Салема, я могу раскрыть почти все секреты соседей, потому что взрослые жили в моем присутствии своей обычной жизнью, не боясь, что за ними наблюдают, не зная, что годы спустя кто-то станет вглядываться в былое глазами младенца и решится выпустить, как это говорится, кошек из мешков.
   Вот старик Ибрахим в смертельной тревоге: там, в Африке, новые правительства национализируют его плантации сизаля; вот его старший сын Исхак, ввязавшийся в гостиничный бизнес: дело убыточное, и он вынужден занять денег у местных гангстеров; а вот Исхак увивается за женой своего брата, хотя каким образом Нусси-Утенок могла вызвать у кого-то желание, остается для меня тайной; вот муж Нусси, законник Исмаил, который вынес важный урок из того факта, что сыну его при рождении накладывали щипцы: «Ничто не родится само собой, – заявляет он своей утице-жене, – если не подтолкнуть». Применив эту философию к своей адвокатской практике, он подкупает судей, сам выбирает присяжных; во власти детей изменять родителей, и Сонни превращает своего отца в весьма преуспевающего плута. А перебравшись на виллу Версаль, я вижу миссис Дюбаш и алтарь бога Ганеши, затиснутый в угол столь сверхъестественно грязной квартиры, что у нас дома слово «дюбаш» стало означать «беспорядок», «кавардак»… «Ах, Салем, замарашка, опять ты устроил дюбаш у себя в комнате!» – кричала Мари. А вот источник кавардака заглядывает ко мне в колясочку, щекочет под подбородком: Ади Дюбаш, гений-атомщик, генератор сора. Его жена уже носит в себе Кира Великого; она отклоняется назад, чувствуя, как он растет, и в уголках ее глаз загорается огонь фанатизма: она выжидает, не давая огню запылать в полную силу до тех пор, пока мистер Дюбаш, ежедневно имевший дело с самыми опасными в мире веществами, не умер, подавившись апельсином, из которого жена забыла вытащить косточки. Меня никогда не приглашали в квартиру доктора Нарликара, гинеколога, который ненавидел детей; но в домах Лилы Сабармати и Хоми Катрака я стал соглядатаем, крошечным свидетелем тысячи и одной неверности Лилы, даже очевидцем того, как начиналась связь жены морского офицера и магната киноиндустрии – владельца скаковых лошадей; это сослужит мне службу, когда в свое время я задумаю месть.
 
   Даже перед младенцем встает проблема, как же называть себя; и я должен сказать, что моя ранняя популярность была многопланова и неоднозначна: меня буквально забрасывали разными точками зрения на сей предмет – я был Благословенным для гуру под садовым краном, соглядатаем для Лилы Сабармати; в глазах Нусси-Утенка я был соперником, причем более удачливым, чем ее Сонни (хотя, к ее чести, она никак не выказывала своей досады и просила одолжить меня, как и все остальные); для моей двухголовой матушки-нянюшки я был всем, чем угодно; каких только ласковых детских прозвищ они не придумывали мне – и лапушка, и кисонька, и месяц ясный.
   Но, в конце концов, что со всем этим может поделать младенец – разве поглотить, в надежде позднее извлечь из усвоенного какой-нибудь смысл. Терпеливо, с сухими глазами, я впитал в себя письмо Неру и пророчество Уинки; но самое глубокое впечатление я получил в тот день, когда дочь Хоми Катрака, идиотка, направила свои мысли через круглую площадку прямо в голову мне, малышу.
   Токси Катрак, с огромной головой и слюнявым ртом; Токси стоит у зарешеченного чердачного окошка голая, как бубен; мастурбирует с гримасами чрезвычайного отвращения к себе; плюется обильно и часто сквозь прутья своей решетки и порой попадает нам на головы… ей был двадцать один год, этой косноязычной дурочке, появившейся на свет в результате множества кровосмесительных связей, но для меня она была прекрасна, потому что не утратила тех даров, с какими является в мир каждый ребенок и какие потом забирает последующая жизнь. Не помню, говорила ли Токси что-нибудь, когда, под сурдинку, шепотом, посылала мне свои мысли; возможно, нет; лишь булькала да плевалась, но она первая толкнула некую дверь в моем сознании, и когда случилась история с бельевой корзиной, именно Токси сделала возможным то, что произошло.
   Вот пока и хватит о раннем детстве Малыша Салема – одно лишь мое присутствие уже оказывает влияние на историю; Малыш Салем уже изменяет людей, окружающих его; в случае с моим отцом я глубоко убежден, что сам и подтолкнул его к крайностям, которые привели со всей, по-видимому, неизбежностью к ужасным временам замораживания.
 
   Ахмед Синай так и не простил своему сыну сломанного пальца. Даже после того, как кости срослись, он немного прихрамывал. Склоняясь над моей колыбелью, отец приговаривал: «Так-то, сынок: лиха беда начало. Едва родился, а уже измочалил родного папашу!» Мне кажется, что в шутке этой таилась доля истины. Ибо после моего рождения все изменилось для Ахмеда Синая. Положение его в домашнем кругу было подорвано моим приходом. В одночасье прилежание Амины оказалось направленным на новый предмет; она уже не клянчила у мужа денег, и салфетка во время завтрака смирно лежала у него на коленях, тоскуя по прежним дням. Теперь все звучало по-иному: «Твоему сыну нужно то-то и то-то», или: «Джанум, ты должен заплатить за это и это». «Гиблое дело», – думал Ахмед Синай. Мой отец был самолюбив.
   Так что именно моими стараниями в дни, последовавшие за моим рождением, Ахмед Синай подпал под власть двух фантазий, которые привели его к гибели: его поманили миры джиннов, лежащие за пределами реальности, и земля под морскими водами.
   Помню, как отец как-то вечером в холодный сезон сидит на моей кровати (мне семь лет) и рассказывает чуть охрипшим голосом сказку о рыбаке, который нашел джинна в бутылке, выброшенной на прибрежный песок… «Никогда не верь посулам джиннов, сынок! Только выпусти их из бутылки – и они сожрут тебя живьем!» И я, робко – ибо чую опасность в одышке отца: «Но, абба, разве может джинн взаправду жить в бутылке?» И тут отец, настроение которого подвижно, будто ртуть, разражается хохотом, выходит из комнаты и возвращается, неся темно-зеленую бутылку с белой этикеткой. «Гляди, – провозглашает он зычно, – хочешь увидеть джинна, заключенного здесь?» «Нет!» – завизжал я в ужасе. Но: «Да!» – завопила моя сестрица Медная Мартышка с соседней кровати… съежившись от возбуждения и страха, мы смотрели, как он откупоривает бутылку и драматическим жестом зажимает горлышко ладонью; в другой руке словно из ничего появляется зажигалка. «Да сгинут все злые джинны!» – кричит отец, убирает руку и подносит пламя к горлышку бутылки. Мы с Мартышкой, испуганные, глядим, как зловещий огонек, голубовато-синевато-желтый, медленными кругами движется вниз по внутренним стенкам бутылки, достигает дна, мгновенно вспыхивает и гаснет. На другой день я вызвал целую бурю смеха, когда заявил Сонни, Одноглазому и Прилизанному: «Мой отец воюет с джиннами, он их всех может побить, правда-правда!..» И это была правда. Ахмед Синай, лишенный ласки и заботы, вскоре после моего рождения вступил в бой с джиннами из бутылки, длившийся целую жизнь. Только в одном я ошибался: победы он одержать не смог.
   Шкафчики с ингредиентами для коктейлей возбудили его аппетит; но только мое появление окончательно направило его по этой дорожке… В то время в Бомбее был объявлен сухой закон. Существовало единственное средство достать выпивку: зарегистрироваться алкоголиком, так возникла новая поросль докторов, докторов-джиннов, и одного из них, доктора Шараби{98}, представил моему отцу Хоми Катрак, ближайший сосед. После чего первого числа каждого месяца мой отец, мистер Катрак и многие другие уважаемые граждане выстраивались в очередь у двери в кабинет доктора Шараби, сделанной из матового стекла, заходили внутрь и появлялись с маленькими розовыми справочками об алкоголизме. Но дозволенная доза была слишком мала для моего отца, и он стал посылать к доктору слуг: садовники, посыльные, шоферы (у него теперь была машина «ровер» 1946 года, такая же, как у Уильяма Месволда), даже старый Муса и Мари Перейра тащили отцу все новые и новые розовые справочки, которые он относил в магазин «Биджай» напротив цирюльни на Кавалия Тэнк-роуд, где мне делали обрезание, и получал взамен положенные алкоголику коричневые бумажные мешки, где звякали зеленые бутылки, полные джинов. И виски тоже: Ахмед Синай размывался, терял очертания, опустошая зеленые бутылки с красными этикетками, принадлежащие его слугам. Бедняки, не имевшие ничего на продажу, обращали свои удостоверения личности в маленькие розовые справочки, а мой отец извлекал из них жидкость и выпивал до дна.
   Каждый вечер в шесть часов Ахмед Синай вступал в мир джиннов, и каждое утро, с красными глазами, с больной головой, в изнеможении от битвы, длившейся всю ночь, он небритым выходил к завтраку, и с годами хорошее настроение, державшееся у него до бритья, сменилось ожесточением от войны с духами бутылок.
   После завтрака он спускался вниз. Две комнаты первого этажа он определил себе под офис, ибо ориентировался в пространстве не лучше прежнего, а перспектива потеряться в Бомбее по дороге на работу его отнюдь не прельщала; хорошо хоть, что ему удавалось найти путь вниз по лестнице. Размытый, потерявший очертания, мой отец вершил свои дела по купле-продаже недвижимости, и его растущая обида на то, что моя мать так носится со своим ребенком, нашла себе выход в стенах офиса: Ахмед Синай начал заигрывать с секретаршами. После ночей, когда схватки с бутылками порой прорывались в горькие слова: «Ну и жену я себе сыскал! С таким же успехом мог бы купить ребенка и нанять кормилицу!» Потом – слезы, и Амина: «О, джанум, не мучай меня!» И ответная реакция: «Я же еще тебя и мучаю! Значит, внимание супруга – мучение для тебя? Да сохранит Господь от этаких дур!» – и мой отец ковылял вниз делать сладкие глазки девушкам из Колабы. Через какое-то время Амина стала замечать, что секретарши у мужа не держатся долго, уходят внезапно, убегают стремглав по подъездной дороге, не сказав никому ни слова; судите сами, решила ли она закрыть на это глаза или восприняла как некое наказание, но Амина ничего не предпринимала по этому поводу, продолжая посвящать все свое время мне; девушкам она дала коллективное прозвание – одно на всех, только тем и показав, что все-таки владеет ситуацией. «Эти англо, – не без снобизма заявила она Мари Перейре, – с их дурацкими именами Фернанда, Алонсо, Бог знает что еще, а фамилии – язык сломаешь! Сулака и Колако, и черт в ступе. Мне-то что за дело до них? Дешевые штучки. Я их всех зову „девки Кока-Кола“ – разницы между ними особой нет».
   Пока Ахмед щипал ягодицы, Амина страдала и терпела; но он, наверное, был бы рад, если бы жена хоть раз показала, что ей не все равно.
   Мари Перейра возразила: «Не такие уж глупые у них имена, госпожа; прошу прощения, но все это добрые христианские святые». И Амина вспомнила, как Зохра, двоюродная сестра Ахмеда, смеялась над ее темной кожей и, спеша оправдаться, впала в ту же, что и Зохра, ошибку: «Ах нет, Мари, ты тут ни при чем, как ты могла подумать, будто я смеюсь над тобой?»
   С рожками на лбу, с носом-огурцом я лежал в своей кроватке и слушал, а все, что происходило, происходило из-за меня… Однажды, в январе 1948 года в пять часов пополудни, моего отца навестил доктор Нарликар. Они обнялись, как всегда, похлопали друг друга по спине. «Сыграем в шахматы?» – предложил отец, согласно заведенному порядку, ибо визиты эти уже обратились в привычку. Они играли в старые индийские шахматы, шатрандж, лишь попадая из сложных завитков своей жизни на простую и понятную шахматную доску, испытывая хоть на час чувство освобождения; Ахмед мог лелеять мечту о перекомпоновке Корана; а потом пробьет шесть, настанет час коктейля, время джиннов… но в этот вечер Нарликар сказал: «Нет». И Ахмед: «Нет? Что значит – нет? Давай садись, сыграем, побеседуем…» Нарликар перебил его: «Сегодня, братец Синай, я должен кое-что тебе показать». Вот они уже в «ровере» 1946 года, Нарликар жмет на педаль, машина трогается с места; они едут на север по Уорден-роуд; справа остается храм Махалакшми, слева – площадка для гольфа клуба «Уиллингдон»; позади – ипподром; они мчатся по Хорнби Веллард вдоль дамбы; в поле зрения возникает стадион Валлабхаи Патель с гигантскими фанерными фигурами борцов: Бано Деви, непобедимая, и Дара Сингх, самый могучий… мельтешат продавцы чанны, люди выгуливают собачек у самого моря. «Стоп», – командует Нарликар, и они вылезают. Стоят, глядя на море; ветерок холодит им лица, а впереди, в конце узкой цементной дорожки, проложенной среди волн, лежит остров, где похоронен мистик Хаджи Али{99}. Паломники вереницей тянутся с Веллард взглянуть на его гробницу.
   «Вот, – указывает Нарликар. – Что ты там видишь?» И Ахмед, заинтригованный: «Ничего. Гробницу. Людей. Ты о чем, старина?» И Нарликар: «Да ты не туда смотришь. Вот!» И теперь Ахмед замечает, что указующий перст Нарликара направлен на цементную дорожку… «Пешеходная дорожка? – спрашивает он. – На что она тебе? Через пять минут начнется прилив и накроет ее, это всякий знает…» Нарликар, чей лик светится, будто маяк в ночи, ударяется в философию: «Именно так, братец Ахмед, именно так. Земля и море, море и земля в вечной борьбе, а?» Ахмед в недоумении молчит. «Когда-то здесь было семь островов, – напоминает ему Нарликар. – Ворли, Махим, Сальсетт, Матунга, Колаба, Мазагун, Бомбей. Британцы их соединили. Море, братец Ахмед, стало землей. Земля поднялась и больше неподвластна приливам!» Ахмеду страшно хочется виски; нижняя губа у него выпирает, он смотрит, как паломники бегут по сужающейся дорожке. «К делу», – требует он. И Нарликар, весь сияя: «Дело, Ахмед-бхаи, вот оно!»
   И извлекает из кармана маленькую гипсовую модель в два дюйма высотой: тетрапод! Похожая на объемный знак «мерседеса-бенц», три ножки стоят на ладони, четвертая, наподобие лингама, вздымается в вечернее небо – вещица приковывает моего отца к месту. «Что это?» – вопрошает он, и Нарликар наконец объясняет: «Этот малыш сделает нас богаче, чем целый Хайдарабад, бхаи! Эта крошечная штучка сделает нас, тебя и меня, хозяевами земли и моря!» И он указывает туда, где волны перехлестывают через опустевшую цементную дорожку… «Земля из воды, дружище! Мы станем производить эти штуки тысячами – десятками тысяч! Мы предложим заключить с нами контракт на освоение; нас ждет успех, не упусти его, братец, такой шанс выпадает единожды в жизни!»
   Почему мой отец купился на слова гинеколога, возмечтавшего стать предпринимателем; почему согласился вместе с ним грезить наяву? Почему мало-помалу видение бетонных тетраподов в натуральную величину, шагающих через волнорезы четвероногих завоевателей, торжествующих победу над морем, захватило его с той же силой, что и доктора, сияющего, словно медный грош? Почему в последующие годы Ахмед полностью отдаст себя во власть фантазии всякого островитянина, посвятит себя воплощению в жизнь мифа о покорении волн? Может, он боялся пропустить очередной поворот; может, повлияла игра в шатрандж; а может, речи Нарликара ему показались убедительными. «С твоим капиталом да с моими связями, Ахмед-бхай, какие могут быть у нас проблемы? У каждого важного чиновника в этом городе есть сын, которому я помог прийти в этот мир; передо мной открыты все двери. Ты производишь, я достаю контракты! Пятьдесят на пятьдесят, все по-честному!» Но, как мне кажется, существует гораздо более простое объяснение. Мой отец, лишенный внимания жены, которая предпочла ему сына, отуманенный, полустертый виски и джиннами, пытался восстановить свое положение в мире, и мечта о тетраподах давала ему такой шанс. Очертя голову он ринулся в эту безумную авантюру; письма были написаны, связи задействованы, деньги, «черный нал», стали вертеться; и все это сделало имя Ахмеда Синая известным в коридорах сачивалайи[56] – даже до государственного секретариата дошел слух о мусульманине, у которого рупии текут сквозь пальцы, будто вода. И только Ахмед Синай, который каждую ночь напивался до сонной одури, не видел надвигающейся угрозы.