Страница:
Участники марша языков услышали выражения, сорвавшиеся с его уст; они замедлили шаг, подняли голоса в защиту женщин. Стали потрясать кулаками, клясться всеми богами. И тут наш добрый доктор, ослепленный гневом, повернулся к марширующим и прошелся по поводу их общей борьбы, обстоятельств их рождения и поведения их сестер. Над набережной нависла тишина, все подпали под ее власть. Тишина направила шаги марширующих к исполненному сияния гинекологу, который стоял между тетраподом и воющими тетками. В тишине руки марширующих протянулись к Нарликару, а тот, не нарушая молчания, вцепился в четвероногое бетонное чудо, от которого его пытались оторвать. В абсолютном безмолвии страх придал доктору Нарликару силы бюрократа, что цепляется за свое место; руки его буквально прилипли к тетраподу; доктора и его творение было невозможно разъять. Тогда марширующие занялись тетраподом… в молчании начали раскачивать его; без единого звука общие усилия бессчетной толпы одолели его вес. В тот вечер, охваченный демоническим покоем, тетрапод покачнулся, готовясь первым из ему подобных кануть в глубокие воды и начать великое дело приращения земли. Доктор Суреш Нарликар, разинув рот в беззвучном «А», распластался по бетону, словно фосфорецирующий моллюск… человек и его четвероногое чудо рухнули в воду без единого шороха. Всплеск воды разрушил чары.
Говорят, когда доктор Нарликар упал и был раздавлен насмерть своим любимым детищем, найти тело не составило труда, ибо оно сияло, как пламя, посылая свой свет из глубины.
«Ты знаешь, что тут творится?» – «Эй, послушай, в чем дело?» – дети, и я в их числе, столпились у изгороди, за которой начинался сад виллы Эскориал, где находилась холостяцкая квартира доктора Нарликара; и хамал Лилы Сабармати, напустив на себя торжественный вид, сообщил нам: «Принесли домой его смерть, завернутую в шелка».
Мне не позволили увидеть смерть доктора Нарликара, увитую шафрановыми цветами, лежащую на жесткой, узкой кровати, но я все равно обо всем узнал, потому что вести разлетелись далеко за пределы этой комнаты. Больше всего я узнал от слуг имения, для которых было естественно в открытую говорить о смерти и которые, наоборот, редко распространялись о жизни, ибо в жизни все и так очевидно. От посыльного самого доктора Нарликара я узнал, что смерть, поглотившая огромное количество воды, приобрела ее качества: она стала текучей и выглядела то счастливой, то печальной, то безразличной, судя по тому, как падал свет. Тут вмешался садовник Хоми Катрака: «Опасно смотреть на смерть слишком долго, иначе в тебя попадет ее частица, и ты уйдешь с ней внутри и только потом об этом узнаешь». Мы стали расспрашивать: «Узнаем? Как узнаем? По чему узнаем? Когда?» И Пурушоттам-садху, который впервые за много лет вылез из-под садового крана на вилле Букингем, сказал: «Смерть заставляет живых слишком ясно видеть самих себя; побывав рядом с нею, живой начинает выпячивать себя». Столь необычайное заявление было и в самом деле подкреплено фактами, ибо няня Токси Катрак Би-Аппа, которая помогала обмывать тело, сделалась еще более крикливой, злобной, страшной, чем раньше; кажется, все, кто видел, как смерть доктора Нарликара лежала для всеобщего обозрения, испытал это на себе; Нусси Ибрахим поглупела еще больше и стала еще более походить на утицу, а Лила Сабармати, жившая прямо над смертью и помогавшая убирать для нее комнату, предалась распутству, которое всегда таилось в ней, и пошла по той дорожке, в конце которой ее встретили пули, а ее муж, командор Сабармати, регулировал уличное движение на Колабе с помощью невиданного жезла…
Но наша семья осталась в стороне от смерти. Отец отказался пойти почтить память покойного и никогда больше не произносил имени усопшего друга, называя его не иначе как «этот предатель».
Два дня спустя, когда новость появилась в газетах, доктор Нарликар внезапно оброс чудовищных размеров семейством, состоящим из одних женщин. Всю свою жизнь он был холостяком и женоненавистником, а после смерти его поглотило море крикливых, всезнающих великанш, которые сползлись из неведомых городских трущоб, с молочных ферм Амула, где они доили коров, из билетных касс кинотеатров, из уличных киосков с содовой водой, из несчастливых браков; в тот год процессий и шествий женщины Нарликара тоже устроили настоящий парад; чудовищный поток несоразмерных бабищ потек на наш двухэтажный холм, настолько запрудив квартиру доктора Нарликара, что снизу, с улицы, можно было видеть их локти, торчащие из окон, и зады, свисающие с веранды. Неделю никто не мог уснуть, ибо воздух содрогался от воя женщин Нарликара; но вопли воплями, а тетки эти на деле оказались столь же ушлыми, как и на вид. Они взяли на себя руководство родильным домом; они вникли во все деловые бумаги; и они с чистой душой не моргнув глазом отстранили моего отца от тетраподов. После всех этих лет он остался ни с чем, с дырой в кармане; а женщины отвезли тело Нарликара в Бенарес и там кремировали, и один из слуг имения шепнул мне, что, как они слышали, пепел доктора был развеян в сумерки над водами Священной Ганги возле Маникарника-гхат и не потонул, а поплыл по волнам крошечными светлячками; а когда пепел вынесло в море, это странное свечение, должно быть, приводило в трепет бывалых капитанов.
Что до Ахмеда Синая, то я готов поклясться: именно после смерти Нарликара и прибытия женщин он начал самым буквальным образом обесцвечиваться… кожа его постепенно бледнела, волосы выцветали, и через несколько месяцев он стал совершенно белым, темными оставались одни глаза. (Мари Перейра сказала Амине: «У этого человека такая холодная кровь, что кожа его обратилась в лед, в белый лед, такой, как в холодильнике»). Должен признаться со всей откровенностью, что, хотя отец и делал вид, будто его беспокоит такое превращение в белого человека, ходил по врачам и так далее, в глубине души он был доволен, когда доктора не смогли объяснить, с чем это связано, и назначить лечение, потому что давно завидовали светлой коже европейцев. Однажды, когда уже было позволено шутить (со времени смерти доктора Нарликара прошел приличествующий срок), он сказал Лиле Сабармати в час коктейля: «Все лучшие люди – белые под своей кожей; я только бросил прикидываться». Соседи, чья кожа была куда темнее, вежливо посмеялись и как будто устыдились чего-то.
Обстоятельства со всей очевидностью указывают: удар, вызванный смертью Нарликара, послужил причиной того, что я получил отца, белого как снег в сочетании с матерью цвета черного дерева; но (хоть и не знаю, сможете ли вы это проглотить) я рискнул бы выдвинуть альтернативное объяснение – теорию, разработанную в отвлеченном одиночестве часовой башни… ибо во время моих непрерывных духовных странствий я обнаружил нечто весьма своеобразное: в первые девять лет независимости подобному расстройству пигментации (первой мне известной жертвой которого была, наверное, рани Куч Нахин) подверглось немалое число индийских бизнесменов. По всей Индии я натыкался на добросовестных национальных дельцов, чье богатство прирастало благодаря первому пятилетнему плану; которые всячески стремились поднять коммерцию… и эти деловые люди сильно, сильно побледнели или продолжали бледнеть на глазах! Кажется, что достойные раблезианских великанов усилия (пусть даже героические), направленные на то, чтобы избавиться от британской опеки и стать хозяевами своей судьбы, согнали краску с их щек… в таком случае мой отец был запоздалой жертвой весьма распространенного, хотя и никем не замеченного, явления. Индийские бизнесмены белели.
Ну, на сегодня писанины довольно: вам будет обо что обломать зубы. На подходе Эвелин Лилит Бернс, мучительно близится кафе «Пионер»; и – что более существенно – другие дети полуночи, в том числе Шива, мой двойник (тот, со смертоносными коленками), давят изо всей мочи. Скоро трещины станут шире и выпустят их…
Кстати: примерно в конце 1956 года певец и рогач Уи Уилли Уинки вроде бы тоже встретил свою смерть.
Любовь в Бомбее
Говорят, когда доктор Нарликар упал и был раздавлен насмерть своим любимым детищем, найти тело не составило труда, ибо оно сияло, как пламя, посылая свой свет из глубины.
«Ты знаешь, что тут творится?» – «Эй, послушай, в чем дело?» – дети, и я в их числе, столпились у изгороди, за которой начинался сад виллы Эскориал, где находилась холостяцкая квартира доктора Нарликара; и хамал Лилы Сабармати, напустив на себя торжественный вид, сообщил нам: «Принесли домой его смерть, завернутую в шелка».
Мне не позволили увидеть смерть доктора Нарликара, увитую шафрановыми цветами, лежащую на жесткой, узкой кровати, но я все равно обо всем узнал, потому что вести разлетелись далеко за пределы этой комнаты. Больше всего я узнал от слуг имения, для которых было естественно в открытую говорить о смерти и которые, наоборот, редко распространялись о жизни, ибо в жизни все и так очевидно. От посыльного самого доктора Нарликара я узнал, что смерть, поглотившая огромное количество воды, приобрела ее качества: она стала текучей и выглядела то счастливой, то печальной, то безразличной, судя по тому, как падал свет. Тут вмешался садовник Хоми Катрака: «Опасно смотреть на смерть слишком долго, иначе в тебя попадет ее частица, и ты уйдешь с ней внутри и только потом об этом узнаешь». Мы стали расспрашивать: «Узнаем? Как узнаем? По чему узнаем? Когда?» И Пурушоттам-садху, который впервые за много лет вылез из-под садового крана на вилле Букингем, сказал: «Смерть заставляет живых слишком ясно видеть самих себя; побывав рядом с нею, живой начинает выпячивать себя». Столь необычайное заявление было и в самом деле подкреплено фактами, ибо няня Токси Катрак Би-Аппа, которая помогала обмывать тело, сделалась еще более крикливой, злобной, страшной, чем раньше; кажется, все, кто видел, как смерть доктора Нарликара лежала для всеобщего обозрения, испытал это на себе; Нусси Ибрахим поглупела еще больше и стала еще более походить на утицу, а Лила Сабармати, жившая прямо над смертью и помогавшая убирать для нее комнату, предалась распутству, которое всегда таилось в ней, и пошла по той дорожке, в конце которой ее встретили пули, а ее муж, командор Сабармати, регулировал уличное движение на Колабе с помощью невиданного жезла…
Но наша семья осталась в стороне от смерти. Отец отказался пойти почтить память покойного и никогда больше не произносил имени усопшего друга, называя его не иначе как «этот предатель».
Два дня спустя, когда новость появилась в газетах, доктор Нарликар внезапно оброс чудовищных размеров семейством, состоящим из одних женщин. Всю свою жизнь он был холостяком и женоненавистником, а после смерти его поглотило море крикливых, всезнающих великанш, которые сползлись из неведомых городских трущоб, с молочных ферм Амула, где они доили коров, из билетных касс кинотеатров, из уличных киосков с содовой водой, из несчастливых браков; в тот год процессий и шествий женщины Нарликара тоже устроили настоящий парад; чудовищный поток несоразмерных бабищ потек на наш двухэтажный холм, настолько запрудив квартиру доктора Нарликара, что снизу, с улицы, можно было видеть их локти, торчащие из окон, и зады, свисающие с веранды. Неделю никто не мог уснуть, ибо воздух содрогался от воя женщин Нарликара; но вопли воплями, а тетки эти на деле оказались столь же ушлыми, как и на вид. Они взяли на себя руководство родильным домом; они вникли во все деловые бумаги; и они с чистой душой не моргнув глазом отстранили моего отца от тетраподов. После всех этих лет он остался ни с чем, с дырой в кармане; а женщины отвезли тело Нарликара в Бенарес и там кремировали, и один из слуг имения шепнул мне, что, как они слышали, пепел доктора был развеян в сумерки над водами Священной Ганги возле Маникарника-гхат и не потонул, а поплыл по волнам крошечными светлячками; а когда пепел вынесло в море, это странное свечение, должно быть, приводило в трепет бывалых капитанов.
Что до Ахмеда Синая, то я готов поклясться: именно после смерти Нарликара и прибытия женщин он начал самым буквальным образом обесцвечиваться… кожа его постепенно бледнела, волосы выцветали, и через несколько месяцев он стал совершенно белым, темными оставались одни глаза. (Мари Перейра сказала Амине: «У этого человека такая холодная кровь, что кожа его обратилась в лед, в белый лед, такой, как в холодильнике»). Должен признаться со всей откровенностью, что, хотя отец и делал вид, будто его беспокоит такое превращение в белого человека, ходил по врачам и так далее, в глубине души он был доволен, когда доктора не смогли объяснить, с чем это связано, и назначить лечение, потому что давно завидовали светлой коже европейцев. Однажды, когда уже было позволено шутить (со времени смерти доктора Нарликара прошел приличествующий срок), он сказал Лиле Сабармати в час коктейля: «Все лучшие люди – белые под своей кожей; я только бросил прикидываться». Соседи, чья кожа была куда темнее, вежливо посмеялись и как будто устыдились чего-то.
Обстоятельства со всей очевидностью указывают: удар, вызванный смертью Нарликара, послужил причиной того, что я получил отца, белого как снег в сочетании с матерью цвета черного дерева; но (хоть и не знаю, сможете ли вы это проглотить) я рискнул бы выдвинуть альтернативное объяснение – теорию, разработанную в отвлеченном одиночестве часовой башни… ибо во время моих непрерывных духовных странствий я обнаружил нечто весьма своеобразное: в первые девять лет независимости подобному расстройству пигментации (первой мне известной жертвой которого была, наверное, рани Куч Нахин) подверглось немалое число индийских бизнесменов. По всей Индии я натыкался на добросовестных национальных дельцов, чье богатство прирастало благодаря первому пятилетнему плану; которые всячески стремились поднять коммерцию… и эти деловые люди сильно, сильно побледнели или продолжали бледнеть на глазах! Кажется, что достойные раблезианских великанов усилия (пусть даже героические), направленные на то, чтобы избавиться от британской опеки и стать хозяевами своей судьбы, согнали краску с их щек… в таком случае мой отец был запоздалой жертвой весьма распространенного, хотя и никем не замеченного, явления. Индийские бизнесмены белели.
Ну, на сегодня писанины довольно: вам будет обо что обломать зубы. На подходе Эвелин Лилит Бернс, мучительно близится кафе «Пионер»; и – что более существенно – другие дети полуночи, в том числе Шива, мой двойник (тот, со смертоносными коленками), давят изо всей мочи. Скоро трещины станут шире и выпустят их…
Кстати: примерно в конце 1956 года певец и рогач Уи Уилли Уинки вроде бы тоже встретил свою смерть.
Любовь в Бомбее
Во время Рамадана, месяца поста, мы ходили в кино так часто, как только могли. После того, как мать прилежно будила меня в пять утра, после завтрака в потемках, состоявшего из дыни и подслащенной лимонной воды, и особенно по воскресеньям, мы с Медной Мартышкой по очереди (а иногда и в унисон) напоминали Амине: «Мы хотели пойти на сеанс десять тридцать! Сегодня в „Метро Каб“ клубный день, пожа-а-а-алуйста, амма!» Затем мы ехали на «ровере» в кинематограф, где не пили кока-колы, не ели ни чипсов, ни мороженого «Кволити», ни самос из жирной бумажки, но в зале по крайней мере работал кондиционер; нам прикрепляли на грудь значки «Каб-клуба», затем устраивались состязания, а дяденька с нелепыми усами объявлял, у кого нынче день рождения; и, наконец, начинался фильм, после анонсов (в которых значилось: «Следующий хит» или «Скоро на экранах») и мультика («Через минуту вы увидите главный фильм, но сначала…!») – например «Квентин Дорвард», или «Скарамуш». «Потрясный ужастик», – делились мы потом друг с другом, как завзятые киношники; или: «Классная похабель!» – хотя никто из нас понятия не имел, что такое ужастик и что принято считать похабным. Молились в нашей семье нечасто (лишь в Ид-уль-Фитр{134} отец водил меня в пятницу в мечеть, где ради праздника я повязывал платок вокруг головы и прижимался лбом к полу)… но постились мы охотно, потому что любили ходить в кино.
Мы с Эви Бернс думали одинаково: величайшей кинозвездой в мире был Роберт Тэйлор. Мне нравился и Джей Сильверхилс в роли Тонто; но его младший партнер, Клейтон Мур, по моему мнению, был слишком толстым для Одинокого Странника.
Эвелин Лилит Бернс явилась в первый день нового 1957-го года к своему овдовевшему отцу, который занимал квартиру в одном из двух приземистых безобразных блочных домов, что выросли почти незаметно для нас у подножия нашего холма: в них существовала странная сегрегация: американцы и другие иностранцы жили (как Эви) в Нур Виль, а добившиеся успеха выскочки-индийцы – в Лакшми Вилас. Из имения Месволда мы взирали сверху вниз на них на всех, на белых и на коричневых; но на Эви Бернс никто бы не осмелился так взглянуть, кроме одного случая. Лишь единожды нашелся тот, кто одержал над ней верх.
Еще до того, как натянуть первую пару длинных брюк, я влюбился в Эви; но любовь в тот год была чем-то вроде цепной реакции. Чтобы сэкономить время, я усажу нас всех на один ряд в кинотеатре «Метро»: Роберт Тэйлор отражается в наших глазах, и мы застыли перед мерцающим светом экрана в немом благоговении и в такой символической последовательности: Салем Синай влюблен-в-сидит-рядом-с Эви Бернс, которая влюблена-в-сидит-рядом-с Сонни Ибрахимом, который влюблен-в-сидит-рядом-с Медной Мартышкой, которая сидит у прохода и жестоко страдает от голода… я любил Эви, наверное, месяцев шесть; еще через два года она вернулась в Америку, зарезала какую-то старуху, и ее отправили в исправительную колонию.
Настало время вкратце выразить мою благодарность: если бы Эви не приехала к нам жить, моя история не пошла бы дальше туризма-в-часовой-башне и жульничества в классе… и, значит, не наступила бы кульминация в приюте вдовы; я не получил бы ясного доказательства смысла собственной жизни; и не прозвучала бы кода на фабрике, полной испарений, над которой царит мигающая, шафраново-зеленая танцующая фигура неоновой богини Мумбадеви. Но Эви Бернс (была она змейкой или лесенкой? Ответ очевиден: тем и другим) прибыла вместе со своим серебристым велосипедом и помогла мне не только обнаружить детей полуночи, но и обеспечить раздел штата Бомбей.
Начну сначала: волосы ее были сделаны из соломы, как у огородного пугала, кожа усеяна веснушками, а зубы помещены в клетку из металла. Зубы эти, кажется, были единственным в целом свете предметом, над которым Эви была не властна – они росли как попало, торчали сикось-накось, будто камни из булыжной мостовой, и ужасно болели от мороженого. (Позволю себе сделать одно обобщение: американцы подчинили себе весь мир, но не имеют власти над своими зубами; Индия бессильна, однако у ее детей, как правило, отличные зубы).
Терзаемая зубной болью, моя великолепная Эви справлялась со своими страданиями. Отказываясь зависеть от каких-то костей и десен, она ела пирожные и пила кока-колу при всяком удобном случае и никогда не жаловалась. Сильная девчонка Эви Бернс: эта победа над болью утверждала ее превосходство над нами. Замечено, что американцам нужна граница, которую необходимо отодвинуть; для Эви боль была такой границей, и маленькая американка передвигала ее все дальше и дальше.
Однажды я застенчиво протянул ей цветочную гирлянду (королева ночи для моей предвечерней лилии), которую купил на свои карманные деньги у уличной торговки на Скандал Пойнт. «Я цветов не ношу», – заявила Эвелин Лилит, подбросила в воздух отвергнутую гирлянду и расстреляла ее влет пульками из не дающего промаха пневматического пистолета «Маргаритка». Расстреливая цветы из «Маргаритки», она хотела показать, что не желает быть связанной даже ожерельем – наша своенравная, шальная Лилия Долины. И Ева. Ребро Адама, свет моих очей.
Вот как она явилась: Сонни Ибрахим, братья Сабармати, Одноглазый и Прилизанный, Кирус Дюбаш, Мартышка и я играли во французский крикет на круглой площадке между четырьмя дворцами Месволда. Самая подходящая игра для первого дня нового года: Токси стучит в зарешеченное окно; сама Би-Аппа в хорошем настроении и не орет на нас. Крикет – даже французский крикет, даже когда в него играет детвора – игра спокойная, мирная и благонравная. Кожаный мяч влетает в плетеные воротца, шелестящие аплодисменты, время от времени крик: «Удар! Бейте, сэр!» – «Ах, так??» – но Эви на своем велосипеде все тут же переменила.
– Эй, вы! Слышите, вы! Эй, чё вы там? Оглохли, а?
Я как раз бил по мячу (изящно, как Ранджи, мощно, как Вину Манкад), когда она примчалась к нам на холм на двухколесном велосипеде – соломенные патлы вразлет, веснушки горят угольками, металл во рту сияет, в солнечных лучах, словно огни светофора – огородное пугало верхом на серебристом снаряде… «Эй, ты, с соплями! Хватит пялиться на дурацкий мяч, ты, доходяга! Я вам сейчас покажу кое-что покруче!»
Невозможно изобразить Эви Бернс, не вызвав к жизни ее велосипеда; он был не просто двухколесный, а один из последних великих старичков, индийский велосипед «Арджуна» в прекрасном состоянии, с подвеской-рулем-штангой, обмотанными пятнистой тесьмой, и пятью передачами, и сиденьем из резиновой шкуры гепарда. И серебристая рама (нужно ли напоминать вам, что именно такой масти был конь у Одинокого Странника)… разгильдяй Одноглазый и чистюля Прилизанный, гениальный Кирус, и Мартышка, и Сонни Ибрахим, и я – друзья не разлей вода, истинные дети имения, его законные наследники; Сонни, медлительный, наивный, каким он был всегда, с тех пор, как щипцы оставили вмятинки у него в мозгу, и я с моим опасным тайным знанием – да, мы все, будущие матадоры, и морские офицеры, и так далее, застыли, разинув рты, когда Эви Бернс припустила на своем велосипеде, быстрей-быстрей-быстрей, накручивая круги по нашей площадке: «Смотрите на меня, глядите, как я катаюсь, вы, балбесы!»
Над и под гепардовым сиденьем Эви устроила спектакль. Она делала ласточку, не прекращая крутиться вокруг нас; набирала скорость, а потом вставала на голову прямо на сиденье! Она могла ездить задом наперед и крутить педали в обратную сторону …законы тяготения подчинялись ей, скорость была ее стихией, и мы поняли, что за сила явилась к нам, что за ведьма на двух колесах; и цветы, увивавшие живые изгороди, роняли свои лепестки, и пыль с круглой площадки поднималась облаками оваций, ибо круглая площадка тоже обрела свою повелительницу: площадка была холстом, а бешено вращающиеся колеса – кистями.
И тут мы заметили, что у нашей героини на правом бедре висит пневматический пистолет «Маргаритка»… «Глядите еще, вы, недоумки!» – завопила она и вытащила свое оружие. Пульки ее поднимали в воздух мелкие камешки; мы подбрасывали анны, а Эви сшибала монеты на лету, и те падали замертво. «Бросайте! Бросайте еще мишени!» – и Одноглазый безропотно пожертвовал свою любимую колоду карт, а Эви отстрелила головы королям. Энни Оукли с пластинкой на зубах – никто не посмел бы поставить под сомнение меткость ее стрельбы, кроме одного случая, после которого и окончилось ее царствование, а случилось это во время великого нашествия кошек, и в наличии имелись смягчающие обстоятельства.
Красная, потная, Эви Бернс слезла с велосипеда и заявила: «С сегодняшнего дня здесь будет новый великий вождь. О'кей, индейцы? Есть возражения?»
Возражений не было; а я понял, что влюбился.
На Джуху-бич с Эви: она выигрывала скачки на верблюдах, могла выпить больше всех кокосового молока, могла открывать глаза под водой, под едкой, соленой водой Аравийского моря.
Разве шесть месяцев – такая большая разница? (Эви была старше меня на полгода.) Разве это дает право на равных разговаривать со взрослыми? Видели, как Эви болтает со стариком Ибрахимом Ибрахимом; она уверяла, будто Лила Сабармати учит ее накладывать макияж; она навещала Хоми Катрака и беседовала с ним о пистолетах. (Трагическая ирония жизни заключалась в том, что Хоми Катрак, на которого в один прекрасный день будет наведен ствол револьвера, являлся истинным фанатиком огнестрельного оружия… в Эви он нашел родственную душу, эта девочка, растущая без матери, была, в отличие от его Токси, острой, как бритва, и умной, как сто чертей. Кстати, Эви Бернс нисколечки не сочувствовала бедной Токси Катрак. «С головой не в порядке, – небрежно роняла она, обращаясь к нам всем. – Давить таких надо, как крыс». Но, Эви, крысы не слабоумны! В твоем лице было больше от этого грызуна, чем во всей презираемой тобой Токси, вместе взятой.)
Вот какова была Эвелин Лилит, и через несколько недель после ее приезда я развязал цепную реакцию, от последствий которой не избавлюсь уже никогда.
Первым был Сонни Ибрахим, Сонни-что-живет-рядом, Сонни с вмятинками от щипцов, который до сих пор спокойно сидел на задворках моей истории, дожидаясь своего часа. В те дни Сонни был вконец измочален: не только щипцы оставили на нем отметины. Любить Медную Мартышку (даже в том смысле, какой вкладывают в это слово десятилетние) было очень непросто.
Как я уже говорил, моя сестра, рожденная после меня и без всяких предзнаменований, бесилась и вспыхивала от любого признания в нежных чувствах. Хотя, как все верили, она понимала язык птиц и кошек, сладкие речи влюбленных пробуждали в ней чуть ли не звериную ярость; но Сонни был слишком прост, чтобы остерегаться. Уже несколько месяцев он донимал ее такими речами: «Сестрица Салема, ты отличная девчонка!» или «Послушай, давай дружить? Мы бы могли как-нибудь пойти в кино с твоей няней…» И столько же месяцев она заставляла его страдать от любви: ябедничала его матери, толкала его в грязные лужи нарочно-нечаянно; однажды даже набросилась на него, оставив на его щеках длинные продольные царапины, а в глазах – грустное выражение побитой собаки; но это ничему его не научило. И тогда она задумала свою самую ужасную месть.
Мартышка ходила в школу для девочек Уолсингема на Нипиан Си-роуд; в той школе было полно высоких, с великолепной мускулатурой европейских дев, которые плавали как рыбы и ныряли, как субмарины. После уроков мы могли наблюдать из окна нашей спальни, как они плещутся в сделанном в форме карты бассейне клуба «Брич Кэнди», куда нам, разумеется, вход был закрыт… и когда я обнаружил, что Мартышка прилепилась каким-то образом к этим сегрегированным пловчихам, которые относились к ней, как к забавной зверушке-талисману, я впервые на нее по-настоящему обиделся… но спорить с ней было невозможно, она всегда поступала по-своему. Пятнадцатилетние белые девахи, все здоровенные как на подбор, позволяли ей садиться рядом с собой в автобусе школы Уолсингема. Три такие девицы каждое утро ждали автобуса вместе с ней на том же самом месте, где Сонни, Одноглазый, Прилизанный, Кир Великий и я ждали автобуса из Соборной школы.
Однажды утром, не помню почему, мы с Сонни оказались единственными мальчишками на остановке. Может, была эпидемия или что-то в этом роде. Мартышка подождала, пока Мари Перейра оставит нас под присмотром здоровущих пловчих, и тогда то, что задумала сестрица, сверкнуло у меня в голове, потому что я просто так, без особой причины, настроился на ее мысли; я завопил: «Эй!», но было уже слишком поздно. Мартышка заверещала: «Ты в это дело не лезь!» – и вместе с тремя здоровенными пловчихами набросилась на Сонни Ибрахима; нищие попрошайки и бездомные бродяги откровенно забавлялись зрелищем, потому что девицы срывали с пацана одежду тряпка за тряпкой… «Черт, ты так и будешь стоять и смотреть?» – взвыл Сонни, моля о помощи, но я не мог сдвинуться с места: как было выбрать, на чьей я стороне – сестры или лучшего друга? – а он: «Я папе все расскажу!» – уже со слезами, а Мартышка: «Будешь знать, как нести всякую чушь – вот тебе, будешь знать», – прочь башмаки, рубашка в клочья; майку содрала чемпионка по прыжкам с вышки. «Будешь знать, как писать сопливые любовные письма», – вот и носки исчезли, и слезы льются рекой, и… «Пришел!» – завопила Мартышка; подъехал уолсингемский автобус; девы-воительницы вместе с моей сестрицей запрыгнули внутрь и умчались. «Бу-бу-бу-бу, любовничек!» – загоготали они, и Сонни остался на улице, напротив магазина Чималкера и «Рая книголюбов», и стоял он в чем мать родила; вмятинки от щипцов блестели, как горные озера, потому что туда затек вазелин со взмокших волос; глаза у Сонни тоже были на мокром месте: «Зачем она сделала это, а? Зачем – ведь я только сказал ей, что она мне нравится…»
– Спроси чего полегче, – ответил я, не зная, куда девать глаза. – Она всегда так – делает, и все. – Разве мог я тогда догадаться, что придет время, и она обойдется со мной еще хуже.
Но это случится через девять лет – а пока, в начале 1957 года, разгорается избирательная кампания: Джан Сангх{135} борется за приюты для престарелых священных коров; в Керале Е.М.С. Намбудирипад{136} обещает, что при коммунизме у всякого будет еда и работа; в Мадрасе «Анна-ДМК», партия С.Н. Аннадурая{137}, раздувает пламя регионализма. Конгресс отвечает реформами, такими, например, как акт об Индуистском праве наследования, по которому индусские женщины получали равные права при передаче имущества… короче говоря, каждый стоял за себя изо всех сил; и только у меня язык прилипал к нёбу в присутствии Эви Бернс, и я решил попросить Сонни Ибрахима поговорить с ней от моего лица.
Мы в Индии всегда легко поддавались влиянию европейцев… Эви жила с нами всего несколько недель, а я уже впал в гротескное подражание европейской литературе. (Мы в школе ставили «Сирано», с сокращениями; а еще я прочел комикс под названием «Классики в иллюстрациях»). Может быть, следовало бы честно признаться, что все, идущее из Европы, повторяется в Индии в виде фарса… Правда, Эви была американкой. Но это не важно.
Мы с Эви Бернс думали одинаково: величайшей кинозвездой в мире был Роберт Тэйлор. Мне нравился и Джей Сильверхилс в роли Тонто; но его младший партнер, Клейтон Мур, по моему мнению, был слишком толстым для Одинокого Странника.
Эвелин Лилит Бернс явилась в первый день нового 1957-го года к своему овдовевшему отцу, который занимал квартиру в одном из двух приземистых безобразных блочных домов, что выросли почти незаметно для нас у подножия нашего холма: в них существовала странная сегрегация: американцы и другие иностранцы жили (как Эви) в Нур Виль, а добившиеся успеха выскочки-индийцы – в Лакшми Вилас. Из имения Месволда мы взирали сверху вниз на них на всех, на белых и на коричневых; но на Эви Бернс никто бы не осмелился так взглянуть, кроме одного случая. Лишь единожды нашелся тот, кто одержал над ней верх.
Еще до того, как натянуть первую пару длинных брюк, я влюбился в Эви; но любовь в тот год была чем-то вроде цепной реакции. Чтобы сэкономить время, я усажу нас всех на один ряд в кинотеатре «Метро»: Роберт Тэйлор отражается в наших глазах, и мы застыли перед мерцающим светом экрана в немом благоговении и в такой символической последовательности: Салем Синай влюблен-в-сидит-рядом-с Эви Бернс, которая влюблена-в-сидит-рядом-с Сонни Ибрахимом, который влюблен-в-сидит-рядом-с Медной Мартышкой, которая сидит у прохода и жестоко страдает от голода… я любил Эви, наверное, месяцев шесть; еще через два года она вернулась в Америку, зарезала какую-то старуху, и ее отправили в исправительную колонию.
Настало время вкратце выразить мою благодарность: если бы Эви не приехала к нам жить, моя история не пошла бы дальше туризма-в-часовой-башне и жульничества в классе… и, значит, не наступила бы кульминация в приюте вдовы; я не получил бы ясного доказательства смысла собственной жизни; и не прозвучала бы кода на фабрике, полной испарений, над которой царит мигающая, шафраново-зеленая танцующая фигура неоновой богини Мумбадеви. Но Эви Бернс (была она змейкой или лесенкой? Ответ очевиден: тем и другим) прибыла вместе со своим серебристым велосипедом и помогла мне не только обнаружить детей полуночи, но и обеспечить раздел штата Бомбей.
Начну сначала: волосы ее были сделаны из соломы, как у огородного пугала, кожа усеяна веснушками, а зубы помещены в клетку из металла. Зубы эти, кажется, были единственным в целом свете предметом, над которым Эви была не властна – они росли как попало, торчали сикось-накось, будто камни из булыжной мостовой, и ужасно болели от мороженого. (Позволю себе сделать одно обобщение: американцы подчинили себе весь мир, но не имеют власти над своими зубами; Индия бессильна, однако у ее детей, как правило, отличные зубы).
Терзаемая зубной болью, моя великолепная Эви справлялась со своими страданиями. Отказываясь зависеть от каких-то костей и десен, она ела пирожные и пила кока-колу при всяком удобном случае и никогда не жаловалась. Сильная девчонка Эви Бернс: эта победа над болью утверждала ее превосходство над нами. Замечено, что американцам нужна граница, которую необходимо отодвинуть; для Эви боль была такой границей, и маленькая американка передвигала ее все дальше и дальше.
Однажды я застенчиво протянул ей цветочную гирлянду (королева ночи для моей предвечерней лилии), которую купил на свои карманные деньги у уличной торговки на Скандал Пойнт. «Я цветов не ношу», – заявила Эвелин Лилит, подбросила в воздух отвергнутую гирлянду и расстреляла ее влет пульками из не дающего промаха пневматического пистолета «Маргаритка». Расстреливая цветы из «Маргаритки», она хотела показать, что не желает быть связанной даже ожерельем – наша своенравная, шальная Лилия Долины. И Ева. Ребро Адама, свет моих очей.
Вот как она явилась: Сонни Ибрахим, братья Сабармати, Одноглазый и Прилизанный, Кирус Дюбаш, Мартышка и я играли во французский крикет на круглой площадке между четырьмя дворцами Месволда. Самая подходящая игра для первого дня нового года: Токси стучит в зарешеченное окно; сама Би-Аппа в хорошем настроении и не орет на нас. Крикет – даже французский крикет, даже когда в него играет детвора – игра спокойная, мирная и благонравная. Кожаный мяч влетает в плетеные воротца, шелестящие аплодисменты, время от времени крик: «Удар! Бейте, сэр!» – «Ах, так??» – но Эви на своем велосипеде все тут же переменила.
– Эй, вы! Слышите, вы! Эй, чё вы там? Оглохли, а?
Я как раз бил по мячу (изящно, как Ранджи, мощно, как Вину Манкад), когда она примчалась к нам на холм на двухколесном велосипеде – соломенные патлы вразлет, веснушки горят угольками, металл во рту сияет, в солнечных лучах, словно огни светофора – огородное пугало верхом на серебристом снаряде… «Эй, ты, с соплями! Хватит пялиться на дурацкий мяч, ты, доходяга! Я вам сейчас покажу кое-что покруче!»
Невозможно изобразить Эви Бернс, не вызвав к жизни ее велосипеда; он был не просто двухколесный, а один из последних великих старичков, индийский велосипед «Арджуна» в прекрасном состоянии, с подвеской-рулем-штангой, обмотанными пятнистой тесьмой, и пятью передачами, и сиденьем из резиновой шкуры гепарда. И серебристая рама (нужно ли напоминать вам, что именно такой масти был конь у Одинокого Странника)… разгильдяй Одноглазый и чистюля Прилизанный, гениальный Кирус, и Мартышка, и Сонни Ибрахим, и я – друзья не разлей вода, истинные дети имения, его законные наследники; Сонни, медлительный, наивный, каким он был всегда, с тех пор, как щипцы оставили вмятинки у него в мозгу, и я с моим опасным тайным знанием – да, мы все, будущие матадоры, и морские офицеры, и так далее, застыли, разинув рты, когда Эви Бернс припустила на своем велосипеде, быстрей-быстрей-быстрей, накручивая круги по нашей площадке: «Смотрите на меня, глядите, как я катаюсь, вы, балбесы!»
Над и под гепардовым сиденьем Эви устроила спектакль. Она делала ласточку, не прекращая крутиться вокруг нас; набирала скорость, а потом вставала на голову прямо на сиденье! Она могла ездить задом наперед и крутить педали в обратную сторону …законы тяготения подчинялись ей, скорость была ее стихией, и мы поняли, что за сила явилась к нам, что за ведьма на двух колесах; и цветы, увивавшие живые изгороди, роняли свои лепестки, и пыль с круглой площадки поднималась облаками оваций, ибо круглая площадка тоже обрела свою повелительницу: площадка была холстом, а бешено вращающиеся колеса – кистями.
И тут мы заметили, что у нашей героини на правом бедре висит пневматический пистолет «Маргаритка»… «Глядите еще, вы, недоумки!» – завопила она и вытащила свое оружие. Пульки ее поднимали в воздух мелкие камешки; мы подбрасывали анны, а Эви сшибала монеты на лету, и те падали замертво. «Бросайте! Бросайте еще мишени!» – и Одноглазый безропотно пожертвовал свою любимую колоду карт, а Эви отстрелила головы королям. Энни Оукли с пластинкой на зубах – никто не посмел бы поставить под сомнение меткость ее стрельбы, кроме одного случая, после которого и окончилось ее царствование, а случилось это во время великого нашествия кошек, и в наличии имелись смягчающие обстоятельства.
Красная, потная, Эви Бернс слезла с велосипеда и заявила: «С сегодняшнего дня здесь будет новый великий вождь. О'кей, индейцы? Есть возражения?»
Возражений не было; а я понял, что влюбился.
На Джуху-бич с Эви: она выигрывала скачки на верблюдах, могла выпить больше всех кокосового молока, могла открывать глаза под водой, под едкой, соленой водой Аравийского моря.
Разве шесть месяцев – такая большая разница? (Эви была старше меня на полгода.) Разве это дает право на равных разговаривать со взрослыми? Видели, как Эви болтает со стариком Ибрахимом Ибрахимом; она уверяла, будто Лила Сабармати учит ее накладывать макияж; она навещала Хоми Катрака и беседовала с ним о пистолетах. (Трагическая ирония жизни заключалась в том, что Хоми Катрак, на которого в один прекрасный день будет наведен ствол револьвера, являлся истинным фанатиком огнестрельного оружия… в Эви он нашел родственную душу, эта девочка, растущая без матери, была, в отличие от его Токси, острой, как бритва, и умной, как сто чертей. Кстати, Эви Бернс нисколечки не сочувствовала бедной Токси Катрак. «С головой не в порядке, – небрежно роняла она, обращаясь к нам всем. – Давить таких надо, как крыс». Но, Эви, крысы не слабоумны! В твоем лице было больше от этого грызуна, чем во всей презираемой тобой Токси, вместе взятой.)
Вот какова была Эвелин Лилит, и через несколько недель после ее приезда я развязал цепную реакцию, от последствий которой не избавлюсь уже никогда.
Первым был Сонни Ибрахим, Сонни-что-живет-рядом, Сонни с вмятинками от щипцов, который до сих пор спокойно сидел на задворках моей истории, дожидаясь своего часа. В те дни Сонни был вконец измочален: не только щипцы оставили на нем отметины. Любить Медную Мартышку (даже в том смысле, какой вкладывают в это слово десятилетние) было очень непросто.
Как я уже говорил, моя сестра, рожденная после меня и без всяких предзнаменований, бесилась и вспыхивала от любого признания в нежных чувствах. Хотя, как все верили, она понимала язык птиц и кошек, сладкие речи влюбленных пробуждали в ней чуть ли не звериную ярость; но Сонни был слишком прост, чтобы остерегаться. Уже несколько месяцев он донимал ее такими речами: «Сестрица Салема, ты отличная девчонка!» или «Послушай, давай дружить? Мы бы могли как-нибудь пойти в кино с твоей няней…» И столько же месяцев она заставляла его страдать от любви: ябедничала его матери, толкала его в грязные лужи нарочно-нечаянно; однажды даже набросилась на него, оставив на его щеках длинные продольные царапины, а в глазах – грустное выражение побитой собаки; но это ничему его не научило. И тогда она задумала свою самую ужасную месть.
Мартышка ходила в школу для девочек Уолсингема на Нипиан Си-роуд; в той школе было полно высоких, с великолепной мускулатурой европейских дев, которые плавали как рыбы и ныряли, как субмарины. После уроков мы могли наблюдать из окна нашей спальни, как они плещутся в сделанном в форме карты бассейне клуба «Брич Кэнди», куда нам, разумеется, вход был закрыт… и когда я обнаружил, что Мартышка прилепилась каким-то образом к этим сегрегированным пловчихам, которые относились к ней, как к забавной зверушке-талисману, я впервые на нее по-настоящему обиделся… но спорить с ней было невозможно, она всегда поступала по-своему. Пятнадцатилетние белые девахи, все здоровенные как на подбор, позволяли ей садиться рядом с собой в автобусе школы Уолсингема. Три такие девицы каждое утро ждали автобуса вместе с ней на том же самом месте, где Сонни, Одноглазый, Прилизанный, Кир Великий и я ждали автобуса из Соборной школы.
Однажды утром, не помню почему, мы с Сонни оказались единственными мальчишками на остановке. Может, была эпидемия или что-то в этом роде. Мартышка подождала, пока Мари Перейра оставит нас под присмотром здоровущих пловчих, и тогда то, что задумала сестрица, сверкнуло у меня в голове, потому что я просто так, без особой причины, настроился на ее мысли; я завопил: «Эй!», но было уже слишком поздно. Мартышка заверещала: «Ты в это дело не лезь!» – и вместе с тремя здоровенными пловчихами набросилась на Сонни Ибрахима; нищие попрошайки и бездомные бродяги откровенно забавлялись зрелищем, потому что девицы срывали с пацана одежду тряпка за тряпкой… «Черт, ты так и будешь стоять и смотреть?» – взвыл Сонни, моля о помощи, но я не мог сдвинуться с места: как было выбрать, на чьей я стороне – сестры или лучшего друга? – а он: «Я папе все расскажу!» – уже со слезами, а Мартышка: «Будешь знать, как нести всякую чушь – вот тебе, будешь знать», – прочь башмаки, рубашка в клочья; майку содрала чемпионка по прыжкам с вышки. «Будешь знать, как писать сопливые любовные письма», – вот и носки исчезли, и слезы льются рекой, и… «Пришел!» – завопила Мартышка; подъехал уолсингемский автобус; девы-воительницы вместе с моей сестрицей запрыгнули внутрь и умчались. «Бу-бу-бу-бу, любовничек!» – загоготали они, и Сонни остался на улице, напротив магазина Чималкера и «Рая книголюбов», и стоял он в чем мать родила; вмятинки от щипцов блестели, как горные озера, потому что туда затек вазелин со взмокших волос; глаза у Сонни тоже были на мокром месте: «Зачем она сделала это, а? Зачем – ведь я только сказал ей, что она мне нравится…»
– Спроси чего полегче, – ответил я, не зная, куда девать глаза. – Она всегда так – делает, и все. – Разве мог я тогда догадаться, что придет время, и она обойдется со мной еще хуже.
Но это случится через девять лет – а пока, в начале 1957 года, разгорается избирательная кампания: Джан Сангх{135} борется за приюты для престарелых священных коров; в Керале Е.М.С. Намбудирипад{136} обещает, что при коммунизме у всякого будет еда и работа; в Мадрасе «Анна-ДМК», партия С.Н. Аннадурая{137}, раздувает пламя регионализма. Конгресс отвечает реформами, такими, например, как акт об Индуистском праве наследования, по которому индусские женщины получали равные права при передаче имущества… короче говоря, каждый стоял за себя изо всех сил; и только у меня язык прилипал к нёбу в присутствии Эви Бернс, и я решил попросить Сонни Ибрахима поговорить с ней от моего лица.
Мы в Индии всегда легко поддавались влиянию европейцев… Эви жила с нами всего несколько недель, а я уже впал в гротескное подражание европейской литературе. (Мы в школе ставили «Сирано», с сокращениями; а еще я прочел комикс под названием «Классики в иллюстрациях»). Может быть, следовало бы честно признаться, что все, идущее из Европы, повторяется в Индии в виде фарса… Правда, Эви была американкой. Но это не важно.