Страница:
Когда-то фокусники, карточные трюкачи, кукольники и вызыватели духов шли парадным строем рядом с армией-победительницей; но теперь все забыто, и русские ружья нацелены на обитателей квартала. Могут ли чародеи-коммунисты выстоять против винтовок из страны социализма? Они, мы, бежим, спасаемся, кидаемся врассыпную, нас с Парвати разлучает толпа, когда раздается первый залп, я теряю из виду Картинку-Сингха, приклады поднимаются-опускаются, бьют с размаха, я вижу, как падает под яростным ударом одна из тройняшек-акробаток; людей за волосы волокут в стоящие наготове, разинувшие пасти грузовики; я тоже бросаюсь бежать, но слишком поздно; оборачиваюсь через плечо, спотыкаюсь о жестянки «Дама», пустые ящики и брошенные как попало мешки перепуганных иллюзионистов, и, повернув голову, в мрачной, зловещей, чрезвычайной ночи вижу, что все вокруг – лишь дымовая завеса, побочный эффект, ибо, прокладывая себе путь сквозь сумятицу мятежа, грядет герой из мифа, воплощение рока, разрушительных сил: майор Шива вступает в битву, он ищет меня, одного меня. Я бегу, а позади вздымаются в могучих прыжках вынесшие мне приговор колени…
Перед моим внутренним взором встает наша хижина: мой сын! И не только сын: серебряная плевательница, инкрустированная лазуритом! Где-то в этой сутолоке брошен, оставлен ребенок… где-то забыт талисман, так долго хранимый. Бесстрастно взирает на меня Пятничная мечеть, а я уворачиваюсь, пригибаюсь, бегу между содрогающихся лачуг, ноги несут меня к сыну и к чашке для слюн… но разве уйти мне от этих коленей? Колени героя войны все ближе, ближе; я удираю, а суставы врага сгибаются-разгибаются вослед мне, и он прыгает, и ноги героя войны поднимаются в воздух, смыкаются, словно челюсти, вокруг моей шеи; колени сжимают мне горло, не дают дышать; я падаю, извиваюсь, но колени держат крепко, и вот звучит голос – голос коварства-предательства-ненависти! – и колени ложатся на грудь, и пригвождают меня к покрытой густым слоем пыли земле трущоб: «Ну что ж, богатенький соплячок, вот мы и встретились снова, Салям». Я поперхнулся, а на лице Шивы появилась улыбка.
О сверкающие пуговицы на мундире предателя! Мигают-переливаются-серебрятся… зачем он это сделал? Зачем он, бывший коновод не признающих закона апашей в трущобах Бомбея, стал поборником тирании? Почему сын полуночи предал полуночных детей и повлек меня к моей судьбе? Из страсти к насилию, любуясь уставным блеском пуговиц на мундире? Вспомнив нашу старинную вражду? Или – и это вероятнее всего – за избавление от кары, назначенной всем нам, остальным… да, это наверное так; о продавший право первородства герой войны! О подкупленный чечевичной похлебкой соперник… Но нет, пора это прекратить, историю следует рассказывать по возможности просто: пока солдаты гнали-хватали-тащили магов из их квартала, майор Шива сосредоточил свое внимание на мне. И меня тоже грубо поволокли к грузовику; пока бульдозеры двигались по трущобе, захлопнулась дверь… и я закричал в темноте: «А мой сын! – А Парвати, где она, моя Лайла? – Картинка-Сингх! Спаси меня, Картинка-лжи!» – Но рычали бульдозеры, и никто не слышал моих воплей.
Парвати-Колдунья, выйдя за меня замуж, пала жертвой проклятья насильственной смерти, тяготеющего над всей моей родней… не знаю, отправился ли Шива, заперев меня в темном, без окон, грузовике, на поиски Парвати, или оставил ее на растерзание бульдозерам… эти несущие разрушение машины действуют теперь в своей стихии, и жалкие лачуги бидонвиля оползают-корежатся-шатаются, точно пьяные, под неудержимым напором стальных чудовищ; хижины трещат, будто сухие прутья; бумажные декорации кукольников и волшебные корзины иллюзионистов перемолоты в фарш; город благоустраивается, и если кто-то погиб, если девчонка с глазами, как блюдца, и печально надутыми губками пала под гусеницами колесниц джаггернаутов{279}, что ж такого: трущобы оскорбляли общественный вкус, и вот исчезли с лица древней столицы… и носились слухи, будто во время последних предсмертных содроганий квартала фокусников бородатый гигант, увитый змеями (хотя, возможно, слухи и преувеличены), бежал – ВО ВЕСЬ ОПОР! – среди руин, бежал, как безумный, перед наступающими бульдозерами, сжимая рукоятку изодранного в клочья зонта, и все искал-искал кого-то, будто жизнь его зависела от этих поисков.
К концу этого дня трущобы, приютившиеся в тени Пятничной мечети, были стерты с лица земли, но не всех магов переловили; не всех увезли за колючую проволоку лагеря под названием Хичрипур («сборная-солянка»), расположенного на дальнем берегу Ямуны; Картинку-Сингха так и не поймали, и, говорят, будто на следующий день после того, как квартал фокусников был разрушен бульдозерами, новые трущобы обнаружились в самом центре города, у железнодорожного вокзала Новый Дели. Бульдозеры устремились туда, где, по слухам, появились лачуги; но ничего такого найдено не было. Потом о существовании блуждающих трущоб иллюзионистов стало известно всем обитателям города, однако разрушители так их и не отыскали. Донесли как-то, что они появились в Мехроли, но когда вазэктомисты с войсками ринулись туда, то увидели лишь Кутб Минар, сияющий, не запятнанный жилищами нищеты. Информаторы сообщили, будто она появилась в садах Джантар Мантар, в построенной Джай Сингхом обсерватории Моголов{280}; но машины для слома, примчавшись туда, обнаружили только попугаев да солнечные часы. Лишь с концом чрезвычайного положения блуждающие трущобы обосновались на постоянном месте; но об этом позже, ибо пришло время поговорить подробно, однако не теряя чувства меры, о том, как я, плененный, пребывал в приюте вдов в Бенаресе.
Когда-то Решам-биби завывала: «Ай-о-ай-о!» – и была права: я принес разрушение в квартал моих спасителей; майор Шива, следовавший, несомненно, совершенно определенным указаниям Вдовы, явился в колонию, чтобы схватить меня, пока сын Вдовы со своим городским благоустройством и программой вазэктомии проводил отвлекающий маневр. Да, разумеется, все было задумано именно так и (да позволено мне будет это сказать) сработало на славу. Что было достигнуто во время мятежа чародеев: ни много ни мало, как никем не замеченный захват единственного на земле человека, владевшего сведениями о том, где находится каждый из детей полуночи – не я ли ночь за ночью настраивался на волну всякого из них, от первого до последнего человека? Не хранил ли я в уме все это время их имена-адреса-лица? Отвечу: да, знал и хранил. И меня схватили.
Конечно же, именно так все и было задумано. Парвати-Колдунья рассказывала мне о моем сопернике; можно ли предположить, чтобы она ни разу не обмолвилась ему обо мне? Отвечу и на этот вопрос: с трудом верится. Так что наш герой войны знал, где именно в столице скрывается человек, более всех нужный его хозяевам (даже мой дядя Мустафа не знал, куда я направился, оставив его, а Шива знал!) – и когда он предал всех нас, подкупленный, несомненно, разными посулами, от стремительной карьеры до личной безопасности, ему нетрудно было доставить меня туда, куда велела его госпожа, мадам, Вдова, с ее двухцветными волосами.
Шива и Салем, победа и беда; проникните в суть нашего соперничества, и вы научитесь понимать время, в котором живете. (Обратное утверждение тоже верно).
Я потерял в тот день кое-что еще, кроме свободы: ковши бульдозеров поглотили серебряную плевательницу. Лишившись последнего предмета, который связывал меня с моим осязаемым, исторически доказуемым прошлым, я был доставлен в Бенарес, где столкнулся лицом к лицу с последствиями моей внутренней, дарованной полуночью, жизни.
Да, там все и случилось, во дворце вдов на берегу Ганга, в самом старом из живых городов мира, в городе, который был уже старым, когда Будда был молодым, в Каси Бенарес Варанаси, в Городе Божественного Света, обиталище Книги Пророчеств, гороскопа гороскопов, где каждая жизнь – прошлое-настоящее-будущее – уже записана и сочтена. Богиня Ганга струилась на землю сквозь волосы Шивы…{281} В Бенарес, обитель Шивы-бога, привез меня Шива-герой, поставив лицом к лицу с судьбою. Во вместилище гороскопов я достиг момента, который предрек когда-то на крыше Рамрам Сетх: «солдаты его испытают… тираны огнем пытают!» – произносил нараспев прорицатель; ну что ж, казни как таковой не было – коленки Шивы стиснули мою шею, только и всего, – но однажды зимним днем я учуял запах: что-то жарилось, скворчало на железной сковороде…
Пройдите вниз по реке, мимо Шиндиа-гхат, где молодые гимнасты в белых трико отжимаются на одной руке; мимо Маникарнака-гхат – места погребальных костров, где можно купить священный огонь у хранителей пламени; мимо плывущих по течению дохлых собак и коров – для этих несчастных огня не купил никто; мимо брахманов, что стоят у Дасашвамедх-гхат под соломенными зонтами и одетые в шафрановые одежды, и раздают благословения… Теперь он слышен, этот странный звук, похожий на далекий лай гончих псов… идите следом-следом-следом за звуком, и он обретет форму, и вы обнаружите, что это – истошные, непрекращающиеся вопли, исходящие из наглухо закрытых ставнями окон стоящего на самом берегу дворца: то приют вдов! Когда-то он служил резиденцией махарадже; но Индия сегодня – современная страна, и все подобные здания экспроприированы государством. Нынче дворец стал приютом для обездоленных женщин; те, веря, что жизнь их окончилась со смертью супругов, и не имея возможности найти исход в сати{282}, которое запрещено, приходят в священный город, чтобы провести остаток дней в надрывающих душу стенаниях. В приюте вдов живет племя женщин, которые так часто и с такой силой бьют себя в грудь, что их груди превратились в один сплошной синяк; чьи волосы вырваны с корнем, чьи голоса дребезжат от постоянных, пронзительных, горестных криков. В огромном здании – лабиринт из крошечных каморок на верхних этажах и большие залы для жалобных воплей – внизу; да-да, здесь-то все и случилось, Вдова засосала меня в самую тайную сердцевину своей ужасной империи, меня заперли в крохотной каморке на верхнем этаже, и обездоленные женщины приносили мне тюремную пищу. Но случались и другие посетители: герой войны привел с собою двух своих коллег, дабы оживить беседу. Иными словами, меня подталкивали к разговору. Именно эта скверно подобранная пара – один толстый, другой тонкий; я называл их Эббот-и-Костелло{283} именно потому, что им так ни разу и не удалось меня рассмешить.
Здесь я отмечаю у себя в памяти милосердный провал. Ничто не может заставить меня вспомнить способы, какими неулыбчивая, затянутая в мундиры пара вела беседу; никакому чатни или маринаду не отомкнуть двери, за которыми я запер те дни! Нет-нет, я все забыл, я не могу – не хочу рассказывать, как меня заставили выложить всю подноготную, но никуда не уйти от постыдной сути дела, а именно: несмотря на отсутствие юмора и весьма нелюбезные манеры моего двухголового инквизитора, я все же заговорил. И не просто заговорил: под их неназываемым – забытым – давлением я стал словоохотлив до чрезвычайности. Что изливалось из моих уст торопливым, бурным потоком (вот бы теперь так): имена-адреса-описания внешности. Да, я выложил им все, я назвал имена всех пятисот семидесяти восьми (потому что Парвати, как меня любезно уведомили, умерла, а Шива перешел на сторону врага, а пятьсот восемьдесят первый кололся, говорил…) – подвигнутый на предательство изменой другого, я выдал всех детей полуночи. Я, основатель Конференции, руководил и ее концом, а Эббот-и-Костелло, всегда суровые, вставляли время от времени: «Ага! Очень хорошо! О ней мы ничего не знали!», или: «Ты сегодня сотрудничал на славу, этот парень был нам неизвестен!»
Всякое бывает. Статистика расставит все по своим местам, позволит рассмотреть мой арест в широком контексте; хотя существует значительное расхождение в цифрах «политических» заключенных, попавших в тюрьмы во время чрезвычайного положения, от тридцати тысяч до четверти миллиона человек определенно лишились свободы. Вдова заявила: «Это ничтожно малый процент от населения Индии». Чего только не случается во время чрезвычайного положения: поезда ходят по расписанию, спекулянты, короли черного рынка со страху начинают платить налоги; даже погода усмиряется и созревают рекордные урожаи; повторяю, во всем, наряду с темной, есть светлая сторона. Но на темной стороне сидел я, закованный в кандалы и колодки, в крохотной каморке с зарешеченным окном, на соломенной подстилке, кроме которой в помещении не было ничего, и делил ежедневную миску риса с тараканами и муравьями. Что же до детей полуночи – этого ужасного заговора, который следовало искоренить во что бы то ни стало; этой шайки отчаянных головорезов, перед которой премьер-министр Индира, окруженная астрологами, дрожала от страха; этих гротескных, паранормальных монстров независимости, с которыми некогда возиться, которых не жаль современному государству – они, все уже двадцатидевятилетние, были, кто раньше, кто позже, свезены в приют вдов; началось это в апреле, а к декабрю все собрались, и шепот пополз по стенам. Стены моей камеры (с облупившейся штукатуркой, голые, тонкие, как бумага) стали нашептывать мне в тугое и здоровое ухо о последствиях моих постыдных признаний. узник, нос-огурцом, увешанный кандалами, которые мешали отправлению многих естественных функций тела – например, не давали ходить, использовать по назначению железный ночной горшок, садиться на корточки, спать – лежал, уткнувшись лицом в облупившуюся штукатурку, и шептал в стену.
То был конец, и Салем дал волю своей тоске. Всю мою жизнь, и в этих воспоминаниях тоже, я старался держать свои горести под замком, чтобы не запятнать фраз солеными каплями сантиментов – но больше не могу. Никто (пока рука Вдовы…) не объяснил мне причин моего заточения – но кому из тридцати тысяч или четверти миллиона докладывали, почему и зачем? Да и кому было нужно это знать? Я слышал сквозь стены приглушенные голоса детей полуночи, других разъяснений мне не требовалось, и я ревел белугой, уткнувшись в облупившуюся штукатурку.
Вот что Салем шептал в стену между апрелем и декабрем 1976 года:
…Дорогие дети. Какое право я имею говорить с вами? Что вообще тут можно сказать? Моя вина – мой позор. Хотя и меня можно оправдать: напрасно вы нападали на меня из-за Шивы. И еще: столько самого разного народа сидит по тюрьмам, так почему бы не посадить и нас? К тому же вина – материя сложная: разве все мы, каждый из нас не несет на себе какую-то меру ответственности – разве не получаем мы тех вождей, которых заслужили? Но оправданиям здесь не место. Я это сделал, я. Дорогие дети, моя Парвати умерла. И моя Джамиля исчезла. И все остальные. Кажется, исчезновения – еще одна черта, которая без конца повторяется в моей истории: Надир Хан исчез из нижнего мира, оставив записку; Адам Азиз тоже исчез до того, как моя бабка встала накормить гусей; а куда подевалась Мари Перейра? Я исчез, опустившись в корзину; но Лайла, или Парвати, пропала, фу – и нету, безо всякого колдовства. А теперь вот и мы исчезнем-с-лица-земли. Проклятие исчезновений, дорогие дети, несомненно, просочилось в вас. Нет, что до моей вины, то я наотрез отказываюсь взглянуть на вещи шире; мы находимся слишком близко к тому-что-происходит, нету обзора, перспективы; позже, может быть, аналитики расскажут, зачем и как; приведут сопутствующие экономические параметры и политическую подоплеку, но теперь мы сидим слишком близко к экрану, изображение покрывается зернью, и возможны только субъективные суждения. Так вот: я, лично я, сгораю со стыда, стою, понурив голову. Дорогие дети, простите. Нет, я не ожидаю, чтобы вы простили меня.
Политика, дети, даже в лучшие времена – грязная штука. Нам бы избегать ее, мне бы и не заикаться никогда о цели; я прихожу к выводу, что уединенная, мелкая, частная жизнь предпочтительней непомерно раздутой, макрокосмической деятельности. Слишком поздно. Горю уже не поможешь. Что нельзя вылечить, то нужно перетерпеть.
Хороший вопрос, дети: что именно предстоит нам претерпевать? Зачем нас сбили здесь в кучу, свезли сюда одного за другим, почему колодки и цепи стягивают наши выи? А то и вовсе причудливые приспособления (если верить шепчущим стенам): тот-кто-может-парить-над-землей, прикован за щиколотки к кольцам, вделанным в пол; оборотню надели намордник; тому-кто-может-уйти-в-зеркала, дают напиться через дыру в консервной банке, чтобы не удрал сквозь отражающую поверхность питья; той-чья-красота-смертоносна, натянули на голову мешок, и у неотразимых красоток из Бода лица тоже закрыты пластиковыми пакетами. Один из нас может грызть металл, поэтому его голова зажата в тиски, которые размыкают лишь на время кормления… что же уготовано нам? Что-то скверное, дети. Я пока не знаю что, но оно приближается. Дети, мы тоже должны подготовиться.
Слушайте и передавайте дальше: некоторые из нас скрылись. Я чую сквозь стены, кого с нами нет. Хорошая новость, дети! Они не сумели захватить всех нас. Нет здесь, например, Сумитры, странника во времени. О глупость юных лет! Какие мы были дураки, что не поверили ему тогда! Он блуждает, наверное, по более счастливым дням своей жизни, он навсегда разминулся с поисковым отрядом. Нет, не завидуйте ему; правда, и мне иногда так хочется удрать в прошлое, в те дни, когда я, всеобщий любимец, зеница ока, младенцем совершал триумфальное шествие по дворцам Уильяма Месволда. О коварная, всех нас подстерегающая тоска по временам больших возможностей, временам доисторическим, похожим на улицу за Главным почтамтом в Дели, широкую в начале, а затем сужающуюся до тупика! – но мы с вами здесь, а от взгляда в прошлое скудеет дух, так что давайте просто порадуемся, что некоторые из нас на свободе!
А некоторые мертвы. Мне рассказали о Парвати, на чьи черты до самого конца накладывалось крошащееся, призрачное лицо Джамили. Нет, нас больше не пятьсот восемьдесят один человек. Дрожа на декабрьском морозе, сколько нас сидит в этих стенах и ждет? Я вопрошаю свой нос, и он отвечает: четыреста двадцать, число мошенничества и обмана. Четыреста двадцать в тюрьме у вдов; и еще один, обутый в тяжелые ботинки, ходит чеканя шаг, вокруг приюта – я чую, как близится-удаляется его вонь, смрадный след предательства! – майор Шива, герой войны, Шива-крепкие-коленки, сторожит нас. Довольно ли им будет четырехсот двадцати? Дети, я не знаю, долго ли они будут ждать.
…Нет, вы смеетесь надо мной, хватит, не надо так шутить. Как, каким чудом сохранилось, откуда взялось это добродушие, эта благожелательность в ваших речах, передаваемых от стенки к стенке? Нет-нет, вы должны меня осудить, немедленно и без права апелляции – так не мучьте же меня бодрыми, радостными приветствиями, которые я слышу от вас от всех, заключенных в одиночных камерах; время ли сейчас, место ли здесь для «салям», «намаскар»[123], «как жизнь?» Дети, до вас еще не дошло: они могут сделать с нами все что угодно, все – нет, что вы такое говорите, как это понимать: что-они-могут-нам-сделать? Хотите, я расскажу вам, друзья мои: стальные прутья очень больно бьют по щиколоткам; ружейные приклады оставляют синяки на лбу. Что они могут сделать? Сунуть электрический провод вам в задницу, дети; и это не единственный вариант; можно еще подвесить за ноги или применить свечу – о мягкий, золотистый, романтический отблеск свечей! – не так уж она уютна, свеча, когда ее, зажженную, подносят к коже! Так прекратите же, какая уж тут дружба, разве вам не страшно? Разве вам не хочется пинать, давить, топтать меня, пока не останутся одни ошметки? Зачем без конца шепотом вспоминать прошлое, тосковать по былым спорам, по столкновениям идей и вещей, зачем вы дразните меня вашим спокойствием, вашими нормальными реакциями, вашей способностью подняться-над-обстоятельствами? Откровенно говоря, я озадачен, дети: как вы, двадцатидевятилетние, можете радоваться друг другу, кокетничать, перешептываться? Это ведь не одно из наших собраний, черт побери!
Дети, дети, простите меня. Признаюсь вам: в последнее время я сам не свой. Я был буддой, и призраком в корзинке, и грядущим-спасителем-нации. Салем очертя голову кидался в тупики, натыкался на стены, у него были серьезные проблемы с реальностью с тех самых пор, как плевательница упала с неба, как месяц-яс… пожалейте меня, я даже ее, эту плевательницу, потерял. Но я опять заврался, я вовсе не хотел бить на жалость, я хотел сказать – я, кажется, теперь понял: это я, а не вы, не могу вникнуть в происходящее. Невероятно, дети, мы когда-то и пяти минут не могли проговорить без разногласий; детьми мы спорили-боролись-разделялись-выражали недоверие – порывали друг с другом, а теперь мы опять вместе, мы едины, мы все как один! Что за дивная ирония: Вдова засадила нас сюда, чтобы сломить, а на самом деле свела всех вместе! О самодовлеющая паранойя тиранов… и правда, что они могут с нами сделать, теперь, когда мы все на одной стороне, нас не разделяет ни соперничество языков, ни религиозные предрассудки: в конце концов, нам уже двадцать девять, я мог бы уже и не называть вас детьми!.. Да, вот он, оптимизм, вот она, эта зараза: настанет день, и Вдове придется выпустить нас, и тогда, тогда, вот увидите, мы образуем – ну, не знаю, – новую политическую партию, да, Партию Полуночи, и какие политики одолеют тех, кто множит рыб и превращает простые металлы в золото? Дети, что-то рождается здесь, в мрачную годину нашего плена; пусть Вдовы беснуются сколько угодно; в единстве – залог победы! Дети, мы победим!
Слишком мучительно. Оптимизм расцвел, будто роза на куче дерьма: мне больно вспоминать об этом. Вот и довольно, остальное я позабыл. Нет! Нет так нет, ладно, вспомню… Что хуже стальных прутьев-кандалов-колодок-свечей, поднесенных-к-коже? Что тяжелей вырывания ногтей и голода? Раскрою самую тонкую, самую изощренную уловку Вдовы: вместо того, чтобы мучить нас, она дала нам надежду. А это значит: оставалась какая-то вещь – нет, не «какая-то», а самая прекрасная в мире! – которую она могла у нас отобрать. И теперь очень скоро мне придется описывать, как нас отрезали от надежды.
Перед моим внутренним взором встает наша хижина: мой сын! И не только сын: серебряная плевательница, инкрустированная лазуритом! Где-то в этой сутолоке брошен, оставлен ребенок… где-то забыт талисман, так долго хранимый. Бесстрастно взирает на меня Пятничная мечеть, а я уворачиваюсь, пригибаюсь, бегу между содрогающихся лачуг, ноги несут меня к сыну и к чашке для слюн… но разве уйти мне от этих коленей? Колени героя войны все ближе, ближе; я удираю, а суставы врага сгибаются-разгибаются вослед мне, и он прыгает, и ноги героя войны поднимаются в воздух, смыкаются, словно челюсти, вокруг моей шеи; колени сжимают мне горло, не дают дышать; я падаю, извиваюсь, но колени держат крепко, и вот звучит голос – голос коварства-предательства-ненависти! – и колени ложатся на грудь, и пригвождают меня к покрытой густым слоем пыли земле трущоб: «Ну что ж, богатенький соплячок, вот мы и встретились снова, Салям». Я поперхнулся, а на лице Шивы появилась улыбка.
О сверкающие пуговицы на мундире предателя! Мигают-переливаются-серебрятся… зачем он это сделал? Зачем он, бывший коновод не признающих закона апашей в трущобах Бомбея, стал поборником тирании? Почему сын полуночи предал полуночных детей и повлек меня к моей судьбе? Из страсти к насилию, любуясь уставным блеском пуговиц на мундире? Вспомнив нашу старинную вражду? Или – и это вероятнее всего – за избавление от кары, назначенной всем нам, остальным… да, это наверное так; о продавший право первородства герой войны! О подкупленный чечевичной похлебкой соперник… Но нет, пора это прекратить, историю следует рассказывать по возможности просто: пока солдаты гнали-хватали-тащили магов из их квартала, майор Шива сосредоточил свое внимание на мне. И меня тоже грубо поволокли к грузовику; пока бульдозеры двигались по трущобе, захлопнулась дверь… и я закричал в темноте: «А мой сын! – А Парвати, где она, моя Лайла? – Картинка-Сингх! Спаси меня, Картинка-лжи!» – Но рычали бульдозеры, и никто не слышал моих воплей.
Парвати-Колдунья, выйдя за меня замуж, пала жертвой проклятья насильственной смерти, тяготеющего над всей моей родней… не знаю, отправился ли Шива, заперев меня в темном, без окон, грузовике, на поиски Парвати, или оставил ее на растерзание бульдозерам… эти несущие разрушение машины действуют теперь в своей стихии, и жалкие лачуги бидонвиля оползают-корежатся-шатаются, точно пьяные, под неудержимым напором стальных чудовищ; хижины трещат, будто сухие прутья; бумажные декорации кукольников и волшебные корзины иллюзионистов перемолоты в фарш; город благоустраивается, и если кто-то погиб, если девчонка с глазами, как блюдца, и печально надутыми губками пала под гусеницами колесниц джаггернаутов{279}, что ж такого: трущобы оскорбляли общественный вкус, и вот исчезли с лица древней столицы… и носились слухи, будто во время последних предсмертных содроганий квартала фокусников бородатый гигант, увитый змеями (хотя, возможно, слухи и преувеличены), бежал – ВО ВЕСЬ ОПОР! – среди руин, бежал, как безумный, перед наступающими бульдозерами, сжимая рукоятку изодранного в клочья зонта, и все искал-искал кого-то, будто жизнь его зависела от этих поисков.
К концу этого дня трущобы, приютившиеся в тени Пятничной мечети, были стерты с лица земли, но не всех магов переловили; не всех увезли за колючую проволоку лагеря под названием Хичрипур («сборная-солянка»), расположенного на дальнем берегу Ямуны; Картинку-Сингха так и не поймали, и, говорят, будто на следующий день после того, как квартал фокусников был разрушен бульдозерами, новые трущобы обнаружились в самом центре города, у железнодорожного вокзала Новый Дели. Бульдозеры устремились туда, где, по слухам, появились лачуги; но ничего такого найдено не было. Потом о существовании блуждающих трущоб иллюзионистов стало известно всем обитателям города, однако разрушители так их и не отыскали. Донесли как-то, что они появились в Мехроли, но когда вазэктомисты с войсками ринулись туда, то увидели лишь Кутб Минар, сияющий, не запятнанный жилищами нищеты. Информаторы сообщили, будто она появилась в садах Джантар Мантар, в построенной Джай Сингхом обсерватории Моголов{280}; но машины для слома, примчавшись туда, обнаружили только попугаев да солнечные часы. Лишь с концом чрезвычайного положения блуждающие трущобы обосновались на постоянном месте; но об этом позже, ибо пришло время поговорить подробно, однако не теряя чувства меры, о том, как я, плененный, пребывал в приюте вдов в Бенаресе.
Когда-то Решам-биби завывала: «Ай-о-ай-о!» – и была права: я принес разрушение в квартал моих спасителей; майор Шива, следовавший, несомненно, совершенно определенным указаниям Вдовы, явился в колонию, чтобы схватить меня, пока сын Вдовы со своим городским благоустройством и программой вазэктомии проводил отвлекающий маневр. Да, разумеется, все было задумано именно так и (да позволено мне будет это сказать) сработало на славу. Что было достигнуто во время мятежа чародеев: ни много ни мало, как никем не замеченный захват единственного на земле человека, владевшего сведениями о том, где находится каждый из детей полуночи – не я ли ночь за ночью настраивался на волну всякого из них, от первого до последнего человека? Не хранил ли я в уме все это время их имена-адреса-лица? Отвечу: да, знал и хранил. И меня схватили.
Конечно же, именно так все и было задумано. Парвати-Колдунья рассказывала мне о моем сопернике; можно ли предположить, чтобы она ни разу не обмолвилась ему обо мне? Отвечу и на этот вопрос: с трудом верится. Так что наш герой войны знал, где именно в столице скрывается человек, более всех нужный его хозяевам (даже мой дядя Мустафа не знал, куда я направился, оставив его, а Шива знал!) – и когда он предал всех нас, подкупленный, несомненно, разными посулами, от стремительной карьеры до личной безопасности, ему нетрудно было доставить меня туда, куда велела его госпожа, мадам, Вдова, с ее двухцветными волосами.
Шива и Салем, победа и беда; проникните в суть нашего соперничества, и вы научитесь понимать время, в котором живете. (Обратное утверждение тоже верно).
Я потерял в тот день кое-что еще, кроме свободы: ковши бульдозеров поглотили серебряную плевательницу. Лишившись последнего предмета, который связывал меня с моим осязаемым, исторически доказуемым прошлым, я был доставлен в Бенарес, где столкнулся лицом к лицу с последствиями моей внутренней, дарованной полуночью, жизни.
Да, там все и случилось, во дворце вдов на берегу Ганга, в самом старом из живых городов мира, в городе, который был уже старым, когда Будда был молодым, в Каси Бенарес Варанаси, в Городе Божественного Света, обиталище Книги Пророчеств, гороскопа гороскопов, где каждая жизнь – прошлое-настоящее-будущее – уже записана и сочтена. Богиня Ганга струилась на землю сквозь волосы Шивы…{281} В Бенарес, обитель Шивы-бога, привез меня Шива-герой, поставив лицом к лицу с судьбою. Во вместилище гороскопов я достиг момента, который предрек когда-то на крыше Рамрам Сетх: «солдаты его испытают… тираны огнем пытают!» – произносил нараспев прорицатель; ну что ж, казни как таковой не было – коленки Шивы стиснули мою шею, только и всего, – но однажды зимним днем я учуял запах: что-то жарилось, скворчало на железной сковороде…
Пройдите вниз по реке, мимо Шиндиа-гхат, где молодые гимнасты в белых трико отжимаются на одной руке; мимо Маникарнака-гхат – места погребальных костров, где можно купить священный огонь у хранителей пламени; мимо плывущих по течению дохлых собак и коров – для этих несчастных огня не купил никто; мимо брахманов, что стоят у Дасашвамедх-гхат под соломенными зонтами и одетые в шафрановые одежды, и раздают благословения… Теперь он слышен, этот странный звук, похожий на далекий лай гончих псов… идите следом-следом-следом за звуком, и он обретет форму, и вы обнаружите, что это – истошные, непрекращающиеся вопли, исходящие из наглухо закрытых ставнями окон стоящего на самом берегу дворца: то приют вдов! Когда-то он служил резиденцией махарадже; но Индия сегодня – современная страна, и все подобные здания экспроприированы государством. Нынче дворец стал приютом для обездоленных женщин; те, веря, что жизнь их окончилась со смертью супругов, и не имея возможности найти исход в сати{282}, которое запрещено, приходят в священный город, чтобы провести остаток дней в надрывающих душу стенаниях. В приюте вдов живет племя женщин, которые так часто и с такой силой бьют себя в грудь, что их груди превратились в один сплошной синяк; чьи волосы вырваны с корнем, чьи голоса дребезжат от постоянных, пронзительных, горестных криков. В огромном здании – лабиринт из крошечных каморок на верхних этажах и большие залы для жалобных воплей – внизу; да-да, здесь-то все и случилось, Вдова засосала меня в самую тайную сердцевину своей ужасной империи, меня заперли в крохотной каморке на верхнем этаже, и обездоленные женщины приносили мне тюремную пищу. Но случались и другие посетители: герой войны привел с собою двух своих коллег, дабы оживить беседу. Иными словами, меня подталкивали к разговору. Именно эта скверно подобранная пара – один толстый, другой тонкий; я называл их Эббот-и-Костелло{283} именно потому, что им так ни разу и не удалось меня рассмешить.
Здесь я отмечаю у себя в памяти милосердный провал. Ничто не может заставить меня вспомнить способы, какими неулыбчивая, затянутая в мундиры пара вела беседу; никакому чатни или маринаду не отомкнуть двери, за которыми я запер те дни! Нет-нет, я все забыл, я не могу – не хочу рассказывать, как меня заставили выложить всю подноготную, но никуда не уйти от постыдной сути дела, а именно: несмотря на отсутствие юмора и весьма нелюбезные манеры моего двухголового инквизитора, я все же заговорил. И не просто заговорил: под их неназываемым – забытым – давлением я стал словоохотлив до чрезвычайности. Что изливалось из моих уст торопливым, бурным потоком (вот бы теперь так): имена-адреса-описания внешности. Да, я выложил им все, я назвал имена всех пятисот семидесяти восьми (потому что Парвати, как меня любезно уведомили, умерла, а Шива перешел на сторону врага, а пятьсот восемьдесят первый кололся, говорил…) – подвигнутый на предательство изменой другого, я выдал всех детей полуночи. Я, основатель Конференции, руководил и ее концом, а Эббот-и-Костелло, всегда суровые, вставляли время от времени: «Ага! Очень хорошо! О ней мы ничего не знали!», или: «Ты сегодня сотрудничал на славу, этот парень был нам неизвестен!»
Всякое бывает. Статистика расставит все по своим местам, позволит рассмотреть мой арест в широком контексте; хотя существует значительное расхождение в цифрах «политических» заключенных, попавших в тюрьмы во время чрезвычайного положения, от тридцати тысяч до четверти миллиона человек определенно лишились свободы. Вдова заявила: «Это ничтожно малый процент от населения Индии». Чего только не случается во время чрезвычайного положения: поезда ходят по расписанию, спекулянты, короли черного рынка со страху начинают платить налоги; даже погода усмиряется и созревают рекордные урожаи; повторяю, во всем, наряду с темной, есть светлая сторона. Но на темной стороне сидел я, закованный в кандалы и колодки, в крохотной каморке с зарешеченным окном, на соломенной подстилке, кроме которой в помещении не было ничего, и делил ежедневную миску риса с тараканами и муравьями. Что же до детей полуночи – этого ужасного заговора, который следовало искоренить во что бы то ни стало; этой шайки отчаянных головорезов, перед которой премьер-министр Индира, окруженная астрологами, дрожала от страха; этих гротескных, паранормальных монстров независимости, с которыми некогда возиться, которых не жаль современному государству – они, все уже двадцатидевятилетние, были, кто раньше, кто позже, свезены в приют вдов; началось это в апреле, а к декабрю все собрались, и шепот пополз по стенам. Стены моей камеры (с облупившейся штукатуркой, голые, тонкие, как бумага) стали нашептывать мне в тугое и здоровое ухо о последствиях моих постыдных признаний. узник, нос-огурцом, увешанный кандалами, которые мешали отправлению многих естественных функций тела – например, не давали ходить, использовать по назначению железный ночной горшок, садиться на корточки, спать – лежал, уткнувшись лицом в облупившуюся штукатурку, и шептал в стену.
То был конец, и Салем дал волю своей тоске. Всю мою жизнь, и в этих воспоминаниях тоже, я старался держать свои горести под замком, чтобы не запятнать фраз солеными каплями сантиментов – но больше не могу. Никто (пока рука Вдовы…) не объяснил мне причин моего заточения – но кому из тридцати тысяч или четверти миллиона докладывали, почему и зачем? Да и кому было нужно это знать? Я слышал сквозь стены приглушенные голоса детей полуночи, других разъяснений мне не требовалось, и я ревел белугой, уткнувшись в облупившуюся штукатурку.
Вот что Салем шептал в стену между апрелем и декабрем 1976 года:
…Дорогие дети. Какое право я имею говорить с вами? Что вообще тут можно сказать? Моя вина – мой позор. Хотя и меня можно оправдать: напрасно вы нападали на меня из-за Шивы. И еще: столько самого разного народа сидит по тюрьмам, так почему бы не посадить и нас? К тому же вина – материя сложная: разве все мы, каждый из нас не несет на себе какую-то меру ответственности – разве не получаем мы тех вождей, которых заслужили? Но оправданиям здесь не место. Я это сделал, я. Дорогие дети, моя Парвати умерла. И моя Джамиля исчезла. И все остальные. Кажется, исчезновения – еще одна черта, которая без конца повторяется в моей истории: Надир Хан исчез из нижнего мира, оставив записку; Адам Азиз тоже исчез до того, как моя бабка встала накормить гусей; а куда подевалась Мари Перейра? Я исчез, опустившись в корзину; но Лайла, или Парвати, пропала, фу – и нету, безо всякого колдовства. А теперь вот и мы исчезнем-с-лица-земли. Проклятие исчезновений, дорогие дети, несомненно, просочилось в вас. Нет, что до моей вины, то я наотрез отказываюсь взглянуть на вещи шире; мы находимся слишком близко к тому-что-происходит, нету обзора, перспективы; позже, может быть, аналитики расскажут, зачем и как; приведут сопутствующие экономические параметры и политическую подоплеку, но теперь мы сидим слишком близко к экрану, изображение покрывается зернью, и возможны только субъективные суждения. Так вот: я, лично я, сгораю со стыда, стою, понурив голову. Дорогие дети, простите. Нет, я не ожидаю, чтобы вы простили меня.
Политика, дети, даже в лучшие времена – грязная штука. Нам бы избегать ее, мне бы и не заикаться никогда о цели; я прихожу к выводу, что уединенная, мелкая, частная жизнь предпочтительней непомерно раздутой, макрокосмической деятельности. Слишком поздно. Горю уже не поможешь. Что нельзя вылечить, то нужно перетерпеть.
Хороший вопрос, дети: что именно предстоит нам претерпевать? Зачем нас сбили здесь в кучу, свезли сюда одного за другим, почему колодки и цепи стягивают наши выи? А то и вовсе причудливые приспособления (если верить шепчущим стенам): тот-кто-может-парить-над-землей, прикован за щиколотки к кольцам, вделанным в пол; оборотню надели намордник; тому-кто-может-уйти-в-зеркала, дают напиться через дыру в консервной банке, чтобы не удрал сквозь отражающую поверхность питья; той-чья-красота-смертоносна, натянули на голову мешок, и у неотразимых красоток из Бода лица тоже закрыты пластиковыми пакетами. Один из нас может грызть металл, поэтому его голова зажата в тиски, которые размыкают лишь на время кормления… что же уготовано нам? Что-то скверное, дети. Я пока не знаю что, но оно приближается. Дети, мы тоже должны подготовиться.
Слушайте и передавайте дальше: некоторые из нас скрылись. Я чую сквозь стены, кого с нами нет. Хорошая новость, дети! Они не сумели захватить всех нас. Нет здесь, например, Сумитры, странника во времени. О глупость юных лет! Какие мы были дураки, что не поверили ему тогда! Он блуждает, наверное, по более счастливым дням своей жизни, он навсегда разминулся с поисковым отрядом. Нет, не завидуйте ему; правда, и мне иногда так хочется удрать в прошлое, в те дни, когда я, всеобщий любимец, зеница ока, младенцем совершал триумфальное шествие по дворцам Уильяма Месволда. О коварная, всех нас подстерегающая тоска по временам больших возможностей, временам доисторическим, похожим на улицу за Главным почтамтом в Дели, широкую в начале, а затем сужающуюся до тупика! – но мы с вами здесь, а от взгляда в прошлое скудеет дух, так что давайте просто порадуемся, что некоторые из нас на свободе!
А некоторые мертвы. Мне рассказали о Парвати, на чьи черты до самого конца накладывалось крошащееся, призрачное лицо Джамили. Нет, нас больше не пятьсот восемьдесят один человек. Дрожа на декабрьском морозе, сколько нас сидит в этих стенах и ждет? Я вопрошаю свой нос, и он отвечает: четыреста двадцать, число мошенничества и обмана. Четыреста двадцать в тюрьме у вдов; и еще один, обутый в тяжелые ботинки, ходит чеканя шаг, вокруг приюта – я чую, как близится-удаляется его вонь, смрадный след предательства! – майор Шива, герой войны, Шива-крепкие-коленки, сторожит нас. Довольно ли им будет четырехсот двадцати? Дети, я не знаю, долго ли они будут ждать.
…Нет, вы смеетесь надо мной, хватит, не надо так шутить. Как, каким чудом сохранилось, откуда взялось это добродушие, эта благожелательность в ваших речах, передаваемых от стенки к стенке? Нет-нет, вы должны меня осудить, немедленно и без права апелляции – так не мучьте же меня бодрыми, радостными приветствиями, которые я слышу от вас от всех, заключенных в одиночных камерах; время ли сейчас, место ли здесь для «салям», «намаскар»[123], «как жизнь?» Дети, до вас еще не дошло: они могут сделать с нами все что угодно, все – нет, что вы такое говорите, как это понимать: что-они-могут-нам-сделать? Хотите, я расскажу вам, друзья мои: стальные прутья очень больно бьют по щиколоткам; ружейные приклады оставляют синяки на лбу. Что они могут сделать? Сунуть электрический провод вам в задницу, дети; и это не единственный вариант; можно еще подвесить за ноги или применить свечу – о мягкий, золотистый, романтический отблеск свечей! – не так уж она уютна, свеча, когда ее, зажженную, подносят к коже! Так прекратите же, какая уж тут дружба, разве вам не страшно? Разве вам не хочется пинать, давить, топтать меня, пока не останутся одни ошметки? Зачем без конца шепотом вспоминать прошлое, тосковать по былым спорам, по столкновениям идей и вещей, зачем вы дразните меня вашим спокойствием, вашими нормальными реакциями, вашей способностью подняться-над-обстоятельствами? Откровенно говоря, я озадачен, дети: как вы, двадцатидевятилетние, можете радоваться друг другу, кокетничать, перешептываться? Это ведь не одно из наших собраний, черт побери!
Дети, дети, простите меня. Признаюсь вам: в последнее время я сам не свой. Я был буддой, и призраком в корзинке, и грядущим-спасителем-нации. Салем очертя голову кидался в тупики, натыкался на стены, у него были серьезные проблемы с реальностью с тех самых пор, как плевательница упала с неба, как месяц-яс… пожалейте меня, я даже ее, эту плевательницу, потерял. Но я опять заврался, я вовсе не хотел бить на жалость, я хотел сказать – я, кажется, теперь понял: это я, а не вы, не могу вникнуть в происходящее. Невероятно, дети, мы когда-то и пяти минут не могли проговорить без разногласий; детьми мы спорили-боролись-разделялись-выражали недоверие – порывали друг с другом, а теперь мы опять вместе, мы едины, мы все как один! Что за дивная ирония: Вдова засадила нас сюда, чтобы сломить, а на самом деле свела всех вместе! О самодовлеющая паранойя тиранов… и правда, что они могут с нами сделать, теперь, когда мы все на одной стороне, нас не разделяет ни соперничество языков, ни религиозные предрассудки: в конце концов, нам уже двадцать девять, я мог бы уже и не называть вас детьми!.. Да, вот он, оптимизм, вот она, эта зараза: настанет день, и Вдове придется выпустить нас, и тогда, тогда, вот увидите, мы образуем – ну, не знаю, – новую политическую партию, да, Партию Полуночи, и какие политики одолеют тех, кто множит рыб и превращает простые металлы в золото? Дети, что-то рождается здесь, в мрачную годину нашего плена; пусть Вдовы беснуются сколько угодно; в единстве – залог победы! Дети, мы победим!
Слишком мучительно. Оптимизм расцвел, будто роза на куче дерьма: мне больно вспоминать об этом. Вот и довольно, остальное я позабыл. Нет! Нет так нет, ладно, вспомню… Что хуже стальных прутьев-кандалов-колодок-свечей, поднесенных-к-коже? Что тяжелей вырывания ногтей и голода? Раскрою самую тонкую, самую изощренную уловку Вдовы: вместо того, чтобы мучить нас, она дала нам надежду. А это значит: оставалась какая-то вещь – нет, не «какая-то», а самая прекрасная в мире! – которую она могла у нас отобрать. И теперь очень скоро мне придется описывать, как нас отрезали от надежды.