Страница:
Воняло от нас от всех: от Шахида, который давил (пяткой, облаченной в драный ботинок) скорпиона на грязном полу покинутой хижины; от Фарука, который нелепейшим образом обшаривал карманы в поисках ножа, чтобы обрезать волосы; от Аюбы, который уткнулся лбом в оплетенный паутиной угол, и паук спокойно гулял по его макушке; и от будды тоже: будда вонял до небес, сжимая в правой руке потускневшую серебряную плевательницу и пытаясь припомнить собственное имя. А на ум приходили только прозвища: Сопелка, Рябой, Плешивый, Чихун, Месяц Ясный.
…Он сидел, скрестив ноги, вокруг раздавались вопли и стоны товарищей, бушевал шторм их страха; а он, будда, напрягал свою память – но нет, все тщетно, имя не шло. И наконец, грохнув плевательницу о глинобитный пол, будда возопил перед ними, глухими, как пни: «Это не – это НЕ – ЧЕСТНО!»
Среди камней, разбросанных войною, я обнаружил, что честно, а что нечестно. То, что нечестно, воняло луком; от этого резкого запаха слезились глаза. Почуяв горький аромат несправедливости, я вспомнил, как Джамиля-Певунья склонялась над больничной койкой – над чьей же? Как его звали? – как толпились в палате ордена-и-погоны – как моя сестра – нет, она не сестра мне! – как она – как она сказала: «Брат, мне нужно уехать, я должна петь во благо моей страны; теперь армия позаботится о тебе – ради меня они станут заботиться о тебе очень, очень хорошо». На ней было покрывало; под бело-золотой парчой я учуял коварную улыбку предательницы; сквозь мягкую ткань она запечатлела на моем лбу поцелуй мести; и затем Джамиля, всегда приберегавшая самые страшные кары для тех, кто больше всего любил ее, оставила меня на милость, на попечение орденов-и-погон… после предательства Джамили вспомнил я и давний остракизм, какому подвергла меня Эви Бернс; вспомнил изгнания и обманные пикники; высоченная гора ничем не оправданных случайностей, омрачивших мою жизнь, вдруг обрушилась на меня; и теперь я горько жаловался на нос-огурцом, рябое-лицо, ноги-колесом, рожки-на-лбу, тонзуру монаха, оторванный палец, глухое ухо и на оглушающую, лишающую чувств, вышибающую мозги плевательницу; я разрыдался, слезы обильно текли, но все же имя ускользало, и я твердил: «Нечестно; нечестно; НЕЧЕСТНО!» И, что удивительно, Танк-Аюба двинулся ко мне из своего угла; Аюба, наверное, вспомнив, как сам сломался в джунглях Сундарбана, присел на корточки передо мной и обнял меня за шею здоровой рукой. Я принял его утешения; я плакал, уткнувшись ему в рубашку; но вот прожужжала пчелка, подлетая к нам; пока он приседал на корточки, спиной к зияющему, без стекол, окну хижины, что-то, тихо поскуливая, пронеслось по спертому, жаркому воздуху; пока он говорил: «Эй, будда, да ладно тебе, будда – эй, эй!», и пока другие пчелы жужжали в его оглохших ушах, та самая, единственная, ужалила его в затылок. В горле у Аюбы заклокотало, и он рухнул на меня. Пуля снайпера, убившая Аюбу Балоча, разнесла бы мне голову, если бы парень не подошел ко мне. Он принял смерть за меня, он спас мне жизнь.
Забыв о прошлых унижениях, перестав думать, что честно-что нечестно, и что-нельзя-вылечить-нужно-перетерпеть, я выполз из-под тела Танка-Аюбы, и Фарук вопил: «О, Боже, о, Боже, о!», и Шахид бормотал: «О, Аллах, я даже не знаю, стреляет ли мой…» И Фарук – за свое: «О, Боже, О! О, Боже, кто знает, где прячется этот ублюдок…!» Но Шахид, как солдаты в кино, уже распластался по стене рядом с окном. В следующих позах: я на полу, Фарук, скорчившись в уголке, Шахид прижавшись к обмазанной навозом стене, – мы ждали, совершенно беспомощные, как будут развиваться события.
Второго выстрела не последовало; возможно, снайпер, не зная, сколько солдат скрывается в глинобитной хижине, попросту выпалил наугад и удрал. Мы трое оставались в хижине всю ночь и весь следующий день, пока тело Аюбы Балоча не стало требовать к себе внимания. Перед тем, как уходить, мы нашли кирки и похоронили его… И потом, когда явилась Индийская армия, Аюба Балоч уже не встретил ее своими теориями о превосходстве мяса над овощами; Аюба уже не вступил в бой, неистово вопя: «И-раз! И-два! И-три!»
Может, оно и к лучшему.
…Где-то в декабре мы трое на краденых велосипедах выехали на поле, откуда на горизонте можно было уже различить город Дакку; такой причудливый урожай принесло это поле, такой тошнотворный исходил от него запах, что мы не смогли усидеть в седлах. Сойдя на землю, чтобы не упасть, мы вступили на страшное поле.
Какой-то крестьянин ходил там из стороны в сторону, насвистывая, закинув за спину громадный джутовый мешок. Побелевшие костяшки пальцев, сжимающих мешок, обнаруживали несокрушимость духа и непреклонную решимость; свист, пронзительный, но мелодичный, показывал, что «уборщик» пытается приободриться. Свист разносился по полю, эхом отскакивая от укатившихся касок, полыми отголосками возникая из залепленных грязью ружейных дул, без следа пропадая в ботинках, упавших с этих странных, странных колосьев, которые пахли так же, как пахнет то-что-нечестно, и от этого запаха слезы выступили на глазах будды. Колосья погибли, скошенные неведомой напастью… и большинство из них, но не все, носили мундир армии Западного Пакистана. Кроме свиста, было лишь слышно, как в широкий мешок крестьянина падают разные предметы: кожаные ремни, часы, золотые коронки, оправы от очков, судки для завтрака, фляги, ботинки. Крестьянин увидел их и понесся навстречу, обворожительно улыбаясь, что-то тараторя вкрадчивым голосом, который один лишь будда принужден был слышать. Фарук и Шахид вперили в поле остекленевшие взгляды, а крестьянин пустился в объяснения.
– Много стрелять! Пифф-пафф! Пиф-пааф! – правой рукой он изобразил пистолет. Он говорил на скверном, ломаном хинди. – Хой, господа! Индия пришла, господа мои! Хой да! Хой да! – И по всему полю из этих дивных колосьев сочилась, впитываясь в почву, приносящая плодородие костная влага. А он: – Нет стрелять я, мои господа. Нет, нет. У меня новости – хой, какие новости! Индия пришла! Джессор конец{250}, мои господа, один-четыре дня, и Дакка тоже, да-нет? – Будда слушал, но глаза будды, минуя крестьянина, вглядывались в поле. – Вот дела, мой господин! Индия! У них есть один могучий солдат, он убивать по шесть человек разом, ломать шеи – кррак-кррак! – между коленок, так, мой господин? Коленки – правильно это слово? – Он постучал по своей ноге. – Я видеть, мои господа. Своими глазами, хой да! Он драться – нет пистолет, нет сабля. Коленки только, и шесть шей кррак-кррак. Хой Боже. – Шахида рвало прямо на поле. Фарук Рашид отошел к дальнему краю и уставился на манговую рощу. – Один-два неделя – и войне конец, мои господа! Все домой придут. Сейчас все ушли, но я нет, мои господа. Солдаты пришли искать Бахини, убили много-много, моего сына тоже. Хой да, господа мои, хой да, правда. – Глаза будды заволокла мутная пелена. Он различал вдалеке грохот орудий. Столбы дыма поднимались в блеклое декабрьское небо. Странные колосья лежали смирно, и ветер не трепал их. – Я здесь остаться, мои господа. Здесь я знать имена птиц и растений. Хой да. Я имя Дешмукх; продавать везде разные хитрые вещи. Много торговать хорошие вещи. Хочешь ты? Лекарство от запора, хорошее очень, хой да. Есть у меня. Часы хочешь ты, в темноте светиться? Тоже есть. И книга, хой да, и карты-фокусы, правда-правда. Я раньше в Дакке знаменитый. Хой да, правда-правда. Нет стрелять.
Продавец хитрых вещей все болтал и болтал, предлагая предмет за предметом, например, волшебный пояс, надев который, сразу заговоришь на хинди: «На мне пояс сейчас, мой господин, я говорить хорошо-хорошо, да-нет? Много Индия солдаты купить, они говорить столько много языков, пояс такой – Божий дар от Бога!» – и тут он заметил то, что будда держал в руке. – «Хой, господин! Просто прекрасная вещь! Серебро это? Драгоценный камень это? Ты дать, я дать радио, аппарат фото, почти работает, мой господин! Хорошая-хорошая сделка, друг. За одна плевательница очень прекрасно. Хой да. Хой да, мой господин, жизнь идет, торговля идет, мой господин, правда это?»
– Расскажи, – попросил будда, – расскажи еще о том солдате с коленками.
Но вот опять прожужжала пчелка; на большом расстоянии, в дальнем конце поля кто-то падает на колени; чей-то лоб касается земли, словно в молитве; и один из колосков на поле, оживший специально, чтобы выстрелить, тоже больше не двигается. Шахид Дар кричит, зовет:
– Фарук! Фарук, дружище!
Но Фарук не спешит откликаться.
Потом, когда будда делился воспоминаниями о войне со своим дядюшкой Мустафой, он рассказывал, как ковылял по полю, пропитанному костной влагой, к своему упавшему товарищу; и как, еще не добредя до Фарука, застывшего в позе молитвы, наткнулся на самый главный сюрприз, какой приберегло для него поле.
Посередине поля стояла невысокая пирамида. Муравьи сновали по ней, но то был не муравейник. Пирамида имела шесть ног и три головы, а между ними сплошное месиво из частей торсов, обрывков форменной одежды, мотков кишок, торчащих кое-где раздробленных костей. Пирамида еще жила. У одной из трех голов был выбит левый глаз – последствие детской ссоры. У второй волосы были густо намазаны помадой, прилизаны. Третья была самая странная: на лбу виднелись глубокие впадины, вероятно, оставленные при рождении щипцами гинеколога, потянувшего слишком сильно… эта третья голова заговорила с буддой:
– Привет, дружище, – сказала она. – Какого черта ты тут делаешь?
Шахид Дар увидел, как пирамида из вражеских солдат вроде бы беседует с буддой; Шахид, охваченный неистовым, безумным порывом, набросился на меня, повалил на землю. «Кто ты такой? Шпион? Предатель? Кто? Почему они знают, кто ты?» А Дешмукх, продавец хитрых вещей, суетился вокруг нас, жалостно вскрикивал: «Хой, господа! Драться много уже и так. Будьте нормальные люди, господа мои! Прошу-умоляю. Хой Боже».
Даже если бы Шахид мог меня услышать, я не поведал бы ему тогда о том, что позже счел чистой правдой: целью всей этой войны было воссоединить меня с моей прежней жизнью, вновь свести со старыми друзьями. Сэм Манекшау шел на Дакку, чтобы встретиться со своим старым приятелем Тигром; мои способы сцепления оставались неизменными, ибо на поле, пропитанном костной влагой, я услышал о подвигах мощных коленок, и меня одарила приветом пирамида из умирающих голов; а в Дакке я встретил Парвати-Колдунью.
Когда Шахид успокоился и отпустил меня, пирамида уже навеки умолкла. В тот же день, чуть позже, мы продолжили путь к столице. Дешмукх, продавец хитрых вещей, радостно кричал нам вслед: «Хой, господа! Хой, мои бедные господа! Кто знать, когда умереть человеку? Кто, мои господа, знать почему?»
Сэм и Тигр
…Он сидел, скрестив ноги, вокруг раздавались вопли и стоны товарищей, бушевал шторм их страха; а он, будда, напрягал свою память – но нет, все тщетно, имя не шло. И наконец, грохнув плевательницу о глинобитный пол, будда возопил перед ними, глухими, как пни: «Это не – это НЕ – ЧЕСТНО!»
Среди камней, разбросанных войною, я обнаружил, что честно, а что нечестно. То, что нечестно, воняло луком; от этого резкого запаха слезились глаза. Почуяв горький аромат несправедливости, я вспомнил, как Джамиля-Певунья склонялась над больничной койкой – над чьей же? Как его звали? – как толпились в палате ордена-и-погоны – как моя сестра – нет, она не сестра мне! – как она – как она сказала: «Брат, мне нужно уехать, я должна петь во благо моей страны; теперь армия позаботится о тебе – ради меня они станут заботиться о тебе очень, очень хорошо». На ней было покрывало; под бело-золотой парчой я учуял коварную улыбку предательницы; сквозь мягкую ткань она запечатлела на моем лбу поцелуй мести; и затем Джамиля, всегда приберегавшая самые страшные кары для тех, кто больше всего любил ее, оставила меня на милость, на попечение орденов-и-погон… после предательства Джамили вспомнил я и давний остракизм, какому подвергла меня Эви Бернс; вспомнил изгнания и обманные пикники; высоченная гора ничем не оправданных случайностей, омрачивших мою жизнь, вдруг обрушилась на меня; и теперь я горько жаловался на нос-огурцом, рябое-лицо, ноги-колесом, рожки-на-лбу, тонзуру монаха, оторванный палец, глухое ухо и на оглушающую, лишающую чувств, вышибающую мозги плевательницу; я разрыдался, слезы обильно текли, но все же имя ускользало, и я твердил: «Нечестно; нечестно; НЕЧЕСТНО!» И, что удивительно, Танк-Аюба двинулся ко мне из своего угла; Аюба, наверное, вспомнив, как сам сломался в джунглях Сундарбана, присел на корточки передо мной и обнял меня за шею здоровой рукой. Я принял его утешения; я плакал, уткнувшись ему в рубашку; но вот прожужжала пчелка, подлетая к нам; пока он приседал на корточки, спиной к зияющему, без стекол, окну хижины, что-то, тихо поскуливая, пронеслось по спертому, жаркому воздуху; пока он говорил: «Эй, будда, да ладно тебе, будда – эй, эй!», и пока другие пчелы жужжали в его оглохших ушах, та самая, единственная, ужалила его в затылок. В горле у Аюбы заклокотало, и он рухнул на меня. Пуля снайпера, убившая Аюбу Балоча, разнесла бы мне голову, если бы парень не подошел ко мне. Он принял смерть за меня, он спас мне жизнь.
Забыв о прошлых унижениях, перестав думать, что честно-что нечестно, и что-нельзя-вылечить-нужно-перетерпеть, я выполз из-под тела Танка-Аюбы, и Фарук вопил: «О, Боже, о, Боже, о!», и Шахид бормотал: «О, Аллах, я даже не знаю, стреляет ли мой…» И Фарук – за свое: «О, Боже, О! О, Боже, кто знает, где прячется этот ублюдок…!» Но Шахид, как солдаты в кино, уже распластался по стене рядом с окном. В следующих позах: я на полу, Фарук, скорчившись в уголке, Шахид прижавшись к обмазанной навозом стене, – мы ждали, совершенно беспомощные, как будут развиваться события.
Второго выстрела не последовало; возможно, снайпер, не зная, сколько солдат скрывается в глинобитной хижине, попросту выпалил наугад и удрал. Мы трое оставались в хижине всю ночь и весь следующий день, пока тело Аюбы Балоча не стало требовать к себе внимания. Перед тем, как уходить, мы нашли кирки и похоронили его… И потом, когда явилась Индийская армия, Аюба Балоч уже не встретил ее своими теориями о превосходстве мяса над овощами; Аюба уже не вступил в бой, неистово вопя: «И-раз! И-два! И-три!»
Может, оно и к лучшему.
…Где-то в декабре мы трое на краденых велосипедах выехали на поле, откуда на горизонте можно было уже различить город Дакку; такой причудливый урожай принесло это поле, такой тошнотворный исходил от него запах, что мы не смогли усидеть в седлах. Сойдя на землю, чтобы не упасть, мы вступили на страшное поле.
Какой-то крестьянин ходил там из стороны в сторону, насвистывая, закинув за спину громадный джутовый мешок. Побелевшие костяшки пальцев, сжимающих мешок, обнаруживали несокрушимость духа и непреклонную решимость; свист, пронзительный, но мелодичный, показывал, что «уборщик» пытается приободриться. Свист разносился по полю, эхом отскакивая от укатившихся касок, полыми отголосками возникая из залепленных грязью ружейных дул, без следа пропадая в ботинках, упавших с этих странных, странных колосьев, которые пахли так же, как пахнет то-что-нечестно, и от этого запаха слезы выступили на глазах будды. Колосья погибли, скошенные неведомой напастью… и большинство из них, но не все, носили мундир армии Западного Пакистана. Кроме свиста, было лишь слышно, как в широкий мешок крестьянина падают разные предметы: кожаные ремни, часы, золотые коронки, оправы от очков, судки для завтрака, фляги, ботинки. Крестьянин увидел их и понесся навстречу, обворожительно улыбаясь, что-то тараторя вкрадчивым голосом, который один лишь будда принужден был слышать. Фарук и Шахид вперили в поле остекленевшие взгляды, а крестьянин пустился в объяснения.
– Много стрелять! Пифф-пафф! Пиф-пааф! – правой рукой он изобразил пистолет. Он говорил на скверном, ломаном хинди. – Хой, господа! Индия пришла, господа мои! Хой да! Хой да! – И по всему полю из этих дивных колосьев сочилась, впитываясь в почву, приносящая плодородие костная влага. А он: – Нет стрелять я, мои господа. Нет, нет. У меня новости – хой, какие новости! Индия пришла! Джессор конец{250}, мои господа, один-четыре дня, и Дакка тоже, да-нет? – Будда слушал, но глаза будды, минуя крестьянина, вглядывались в поле. – Вот дела, мой господин! Индия! У них есть один могучий солдат, он убивать по шесть человек разом, ломать шеи – кррак-кррак! – между коленок, так, мой господин? Коленки – правильно это слово? – Он постучал по своей ноге. – Я видеть, мои господа. Своими глазами, хой да! Он драться – нет пистолет, нет сабля. Коленки только, и шесть шей кррак-кррак. Хой Боже. – Шахида рвало прямо на поле. Фарук Рашид отошел к дальнему краю и уставился на манговую рощу. – Один-два неделя – и войне конец, мои господа! Все домой придут. Сейчас все ушли, но я нет, мои господа. Солдаты пришли искать Бахини, убили много-много, моего сына тоже. Хой да, господа мои, хой да, правда. – Глаза будды заволокла мутная пелена. Он различал вдалеке грохот орудий. Столбы дыма поднимались в блеклое декабрьское небо. Странные колосья лежали смирно, и ветер не трепал их. – Я здесь остаться, мои господа. Здесь я знать имена птиц и растений. Хой да. Я имя Дешмукх; продавать везде разные хитрые вещи. Много торговать хорошие вещи. Хочешь ты? Лекарство от запора, хорошее очень, хой да. Есть у меня. Часы хочешь ты, в темноте светиться? Тоже есть. И книга, хой да, и карты-фокусы, правда-правда. Я раньше в Дакке знаменитый. Хой да, правда-правда. Нет стрелять.
Продавец хитрых вещей все болтал и болтал, предлагая предмет за предметом, например, волшебный пояс, надев который, сразу заговоришь на хинди: «На мне пояс сейчас, мой господин, я говорить хорошо-хорошо, да-нет? Много Индия солдаты купить, они говорить столько много языков, пояс такой – Божий дар от Бога!» – и тут он заметил то, что будда держал в руке. – «Хой, господин! Просто прекрасная вещь! Серебро это? Драгоценный камень это? Ты дать, я дать радио, аппарат фото, почти работает, мой господин! Хорошая-хорошая сделка, друг. За одна плевательница очень прекрасно. Хой да. Хой да, мой господин, жизнь идет, торговля идет, мой господин, правда это?»
– Расскажи, – попросил будда, – расскажи еще о том солдате с коленками.
Но вот опять прожужжала пчелка; на большом расстоянии, в дальнем конце поля кто-то падает на колени; чей-то лоб касается земли, словно в молитве; и один из колосков на поле, оживший специально, чтобы выстрелить, тоже больше не двигается. Шахид Дар кричит, зовет:
– Фарук! Фарук, дружище!
Но Фарук не спешит откликаться.
Потом, когда будда делился воспоминаниями о войне со своим дядюшкой Мустафой, он рассказывал, как ковылял по полю, пропитанному костной влагой, к своему упавшему товарищу; и как, еще не добредя до Фарука, застывшего в позе молитвы, наткнулся на самый главный сюрприз, какой приберегло для него поле.
Посередине поля стояла невысокая пирамида. Муравьи сновали по ней, но то был не муравейник. Пирамида имела шесть ног и три головы, а между ними сплошное месиво из частей торсов, обрывков форменной одежды, мотков кишок, торчащих кое-где раздробленных костей. Пирамида еще жила. У одной из трех голов был выбит левый глаз – последствие детской ссоры. У второй волосы были густо намазаны помадой, прилизаны. Третья была самая странная: на лбу виднелись глубокие впадины, вероятно, оставленные при рождении щипцами гинеколога, потянувшего слишком сильно… эта третья голова заговорила с буддой:
– Привет, дружище, – сказала она. – Какого черта ты тут делаешь?
Шахид Дар увидел, как пирамида из вражеских солдат вроде бы беседует с буддой; Шахид, охваченный неистовым, безумным порывом, набросился на меня, повалил на землю. «Кто ты такой? Шпион? Предатель? Кто? Почему они знают, кто ты?» А Дешмукх, продавец хитрых вещей, суетился вокруг нас, жалостно вскрикивал: «Хой, господа! Драться много уже и так. Будьте нормальные люди, господа мои! Прошу-умоляю. Хой Боже».
Даже если бы Шахид мог меня услышать, я не поведал бы ему тогда о том, что позже счел чистой правдой: целью всей этой войны было воссоединить меня с моей прежней жизнью, вновь свести со старыми друзьями. Сэм Манекшау шел на Дакку, чтобы встретиться со своим старым приятелем Тигром; мои способы сцепления оставались неизменными, ибо на поле, пропитанном костной влагой, я услышал о подвигах мощных коленок, и меня одарила приветом пирамида из умирающих голов; а в Дакке я встретил Парвати-Колдунью.
Когда Шахид успокоился и отпустил меня, пирамида уже навеки умолкла. В тот же день, чуть позже, мы продолжили путь к столице. Дешмукх, продавец хитрых вещей, радостно кричал нам вслед: «Хой, господа! Хой, мои бедные господа! Кто знать, когда умереть человеку? Кто, мои господа, знать почему?»
Сэм и Тигр
Иногда скорее горы встретятся, чем старые друзья. 15 декабря 1971 года в столице только что освобожденного государства Бангладеш Тигр Ниязи сдался своему старому корешу Сэму Манекшау; а я в свою очередь сдался объятиям и поцелуям девушки с глазами, как блюдца; с конским хвостиком, похожим на длинный, черный, блестящий канат, и губками, которые в то время еще не выпячивались, не дулись капризно. Эти встречи дались нелегко; принося дань уважения тем, кто сделал их возможными, я приостановлю ненадолго течение моего рассказа, чтобы окончательно снять все вопросы, все «почему» и «зачем».
Итак, позвольте разложить все по полочкам: если бы Яхья Хан и 3. А. Бхутто не сговорились тайно о том, чтобы нанести удар 25 марта, я не вылетел бы в Дакку в гражданской одежде; да и Тигр Ниязи, по всей вероятности, не оказался бы в городе к декабрю. Продолжим: вмешательство Индии в спор о Бангладеш тоже явилось результатом совместного действия великих сил. Может быть, если бы десять миллионов человек не перешли индийскую границу, вынудив тем самым правительство Дели потратить 200 000 000 долларов на лагеря для беженцев – война 1965 года, тайной целью которой было уничтожение моей семьи, обошлась им, индийцам, всего лишь в 70 000 000 долларов! – индийские солдаты под предводительством генерала Сэма никогда не пересекли бы границу в обратном направлении. Но Индия пришла и по другим причинам тоже: фокусники-коммунисты, которые жили в тени делийской Пятничной мечети, позже рассказали мне, что делийский саркар[112] был сильно обеспокоен падением влияния муджибовой Лиги Авами и растущей популярностью революционеров из Мукти Бахини; Сэм и Тигр встретились в Дакке, чтобы помешать Бахини захватить власть. Так что, если бы не Мукти Бахини, Парвати-Колдунья не стала бы сопровождать индийские войска в их «освободительном» походе… Но и это не исчерпывающее объяснение. Третьей причиной индийского вторжения послужила боязнь того, что беспорядки в Бангладеш, если их скоренько не пресечь, распространятся и за границу, в Западную Бенгалию; так что Сэм и Тигр, а также мы с Парвати обязаны нашей встрече наиболее беспокойным из западно-бенгальских политиков; поражение Тигра было лишь началом кампании против левых в Калькутте и ее окрестностях.
Так или иначе, Индия пришла; и за быстроту ее прихода – в какие-нибудь три недели Пакистан потерял половину флота, четвертую часть военно-воздушных сил и, наконец, после капитуляции Тигра более половины населения – благодарить нужно было тех же Мукти Бахини, ибо, в своей наивности не понимая, что индийское наступление – тактический маневр, направленный в такой же степени против них, как и против оккупационных войск Западной части, Бахини оповещали генерала Манекшау о передвижениях пакистанских войск, сообщали о сильных и слабых сторонах армии Тигра; к победе индийцев приложил руку и г-н Чжоу Эньлай, который отказался (несмотря на горячие просьбы Бхутто) предоставить Пакистану какую бы то ни было военную помощь. Оставшись без китайского оружия, Пакистан воевал американскими ружьями, американскими танками и самолетами; президент Соединенных Штатов единственный в мире со всей решимостью «склонялся» к Пакистану. Пока Генри А. Киссинджер{251} приводил доводы в защиту Яхьи Хана, тот же самый Яхья втайне готовил знаменитый визит на высшем уровне в Китай… так что великие силы выступали против того, чтобы я встретился с Парвати, а Сэм – с Тигром; но несмотря на поддержку президента, все было кончено за какие-нибудь три недели.
Ночью 14 декабря Шахид Дар и будда проникли в предместья осажденного города Дакки; однако же нос будды (вы, наверное, не забыли) чуял больше, гораздо больше, чем носы большинства людей. Следуя за его носом, который распознавал, где можно пройти, а где нельзя, они проложили себе путь сквозь индийские цепи и вступили в город под покровом ночной темноты. Пока они крадучись пробирались по улицам, где изредка попадались одни лишь голодные нищие, Тигр клялся сражаться до последнего человека; вместо того на следующий день он капитулировал. И мы не знаем, был ли пресловутый последний человек благодарен ему за то, что его пощадили, или, напротив, негодовал, что его лишили шанса войти в благоуханный сад.
И вот я вернулся в город, где, в последние часы перед тем, как состояться встречам, мы с Шахидом видели много всякого такого, что не было правдой, что было просто невозможно, ведь наши мальчики никак не могли вести себя столь скверно; мы видели, как в переулках расстреливали высоколобых, яйцеголовых мужчин в очках; видели, как сотнями истреблялась городская интеллигенция; но ведь это нам всего лишь показалось, это не могло быть правдой; все знают, что Тигр – приличный, вполне достойный человек, и наши джаваны стоят десятерых бабу?; мы пролагали себе путь среди невозможных ночных галлюцинаций, прячась в дверных проемах, когда огни расцветали, будто сказочные цветы; это напомнило мне, как Медная Мартышка поджигала туфли, чтобы привлечь к себе хоть капельку внимания; людей с перерезанным горлом хоронили в братских могилах – и Шахид начал свои причитания: «Нет, будда – что творится, Аллах, просто глазам своим не веришь – нет, это неправда, этого не может быть – будда, скажи, что это застит мне глаза?» И будда наконец заговорил, зная, что Шахид не сможет его услышать: «О Шахида, – изрек он со всей присущей ему утонченностью, – иногда человек должен выбрать, что ему нужно видеть, а что – нет; отвернись немедленно, отвернись и не смотри». Но Шахид все не мог отвести взгляда от площади, где женщин-врачей протыкали штыками, а потом насиловали; насиловали, а потом приканчивали пулей. А позади них прохладный белый минарет мечети склонялся над этой сценой, таращил слепые глаза.
Будда заметил, словно бы говоря сам с собой: «Пора подумать о том, как бы спасти наши шкуры; Бог знает, зачем мы вообще вернулись». Будда зашел в парадную пустого дома, разбитую, осыпающуюся оболочку здания, где когда-то находилась чайная, мастерская по ремонту велосипедов, бордель и крошечная площадка, на которой, видимо, помещался нотариус, ибо там стоял низенький столик, а на нем – забытые очки в золотой оправе, и рядом – брошенные печати и марки; они говорили о том, что нотариус – не абы какой ничтожный старикашка: печати и марки позволяли ему судить, свидетельствовать, удостоверять, что истинно, а что ложно. Нотариуса не было на месте, и я не мог попросить, чтобы он скрепил своей печатью то, что происходило вокруг, не мог я и сделать заявления под присягой; но на циновке за столиком лежала широкая, свободная одежда типа джеллабы[113], и, не медля более ни минуты, я снял мундир вместе со значком СУКИ и превратился в безымянного дезертира, затерянного в городе, языка которого не понимал.
А Шахид Дар остался на улице; в первом свете раннего утра он наблюдал, как солдаты спешили убраться прочь от того-чего-они-не-совершали; и тут показалась граната. Я, будда, все еще был в пустом доме, но Шахида не защищали стены.
Можно ли сказать, зачем, откуда и кто – но гранату, несомненно, бросили. В этот последний миг своей неразрезанной надвое жизни Шахид вдруг ощутил непреодолимое желание взглянуть наверх… позже, на насесте муэдзина, он поведал будде: «Это так странно, о Аллах – тот самый плод граната – вспыхнул в моей голове, как всегда во сне, только больше, ярче – понимаешь, будда, как электрическая лампочка – о Аллах, что же мне еще оставалось делать, я обернулся и посмотрел!» И правда: он был тут, он висел над его головой, этот плод граната из снов – да, висел над самой головой, а потом стал падать-падать и взорвался на уровне пояса, так, что ноги Шахида отнесло куда-то далеко, на другой конец города.
Когда я подбежал к нему, Шахид был в сознании, несмотря на то, что его разрезало надвое, и показывал рукою вверх: «Отнеси меня наверх, будда, я так хочу-так хочу», – и я потащил то, что стало половинкою парня (и было поэтому достаточно легким) по узким ступенькам винтовой лестницы на самый верх прохладного белого минарета, где Шахид бормотал что-то об электрических лампочках, а красные муравьи и черные муравьи сражались за дохлого таракана, суетясь в оставленных мастерком бороздах на грубо сработанном бетонном полу. Далеко внизу, среди обугленных домов, осколков стекла и пелены дыма, люди, словно муравьи, выползали из развалин, готовясь принять мир; настоящие муравьи, тем не менее, невзирая на себе подобных, продолжали биться. А что же будда: он стоял смирно, бросая отуманенный взор вокруг себя и вниз, расположившись между верхней половиной Шахида и единственным в этом орлином гнезде предметом мебели, низким столиком, на котором находился граммофон, подключенный к громкоговорителю. Будда, оберегая своего располовиненного боевого друга от обескураживающего зрелища – механического муэдзина, чей призыв к молитве процарапан и заедает всегда в одних и тех же местах, достал из складок бесформенного одеяния некий сверкающий предмет, и направил подернутый пеленою взгляд на серебряную плевательницу. Погруженный в созерцание, он вздрогнул от неожиданности, когда раздались крики, и, подняв глаза, увидел оставленного таракана. (Кровь стекала по бороздкам в бетонном полу; муравьи, взяв темный, липкий след, добрались до истоков, и Шахид, ставший жертвой и той, и другой войны, воплями выражал свою ярость).
Бросаясь на помощь, топча муравьев, будда задел локтем выключатель; громкоговоритель ожил, и люди, слышавшие это, так и не смогли забыть, как мечеть кричала, и как выражалась в этих ужасных воплях агония войны.
Через несколько мгновений наступила тишина. Голова Шахида упала на грудь. А будда, боясь, как бы его не обнаружили, спрятал плевательницу и спустился в город, куда уже входила Индийская армия; оставив Шахида, который уже не возражал, на банкете, устроенном муравьями в честь заключения мира, я вышел на улицы, озаренные светом раннего утра, встречать генерала Сэма.
Там, на минарете, я не сводил с плевательницы отуманенных глаз; но в голове у будды не было пусто. В ней заключались два слова, те самые, какие твердила верхняя половина Шахида вплоть до прихода муравьев: те самые два слова, воняющие луком, которые заставили меня рыдать на плече Аюбы Балоча – покуда пчелка, прожужжав… «Это нечестно, – думал будда упорно опять и опять, как дитя малое. – Это нечестно», – снова, и снова, и снова.
Шахид, исполнив заветное желание отца, стал наконец достойным своего имени; а вот будда до сих пор не мог вспомнить, как его зовут.
Как будда вновь обрел свое имя? Когда-то, давным-давно, в другой день независимости, весь мир был шафрановым и зеленым. Но этим утром преобладали иные цвета: зеленый, красный и золотой. В городах крики: «Джай Бангла!»[114] И женские голоса поют «Нашу золотую Бенгалию», и сердца их полнятся безумною усладой… в центре города, на подмостках своего поражения, генерал Тигр Ниязи ждет генерала Манекшау (одна биографическая подробность: Сэм был парсом. Он родился в Бомбее. Уроженцам Бомбея в тот день везло). И среди зеленых, и красных, и золотых пятен будду в его безымянном, бесформенном одеянии несла вперед, толкала толпа; а потом пришла Индия. Индия с Сэмом во главе.
Что замышлял генерал Сэм? Или, может, сама Индира? Оставив эти бесплодные вопрошания, замечу только, что вступление индийцев в Дакку ознаменовалось чем-то гораздо бо?льшим, чем просто военный парад; как и полагается всякому триумфальному шествию, оно сопровождалось зрелищами. Специальный десантно-транспортный самолет индийских военно-воздушных сил доставил в Дакку сто и одного лучших артистов и фокусников, какие только нашлись в Индии. Из знаменитого квартала чародеев в Дели явились они, многие – обряженные в намозолившие глаза мундиры индийских солдат, так что жители Дакки решили, будто победа индийцев была предрешена с самого начала, коль скоро даже простые, рядовые джаваны были магами наивысшего разряда. Фокусники и прочие артисты шли рядом с войсками и развлекали собравшуюся толпу: на движущихся помостах, которые влекли вперед белые буйволы, акробаты выстраивали живые пирамиды; удивительно гибкие женщины-змеи заглатывали свои ноги до самых колен; жонглеры, над которыми невластны были законы земного притяжения, подкидывали в воздух одновременно по четыреста двадцать игрушечных гранат, и толпа разражалась восторженными охами и ахами; карточные трюкачи вытаскивали у женщин из ушей даму чирия (королеву птиц, трефовую императрицу){252}; великая танцовщица Анаркали, чье имя значило «цветок граната», прыгала-вилась-порхала на тележке, запряженной осликом, и огромное серебряное кольцо звенело в ее правой ноздре. Мастер Викрам, чей ситар вторил малейшим движениям сердец и даже во много раз усиливал их – однажды (как говорят) он играл перед весьма раздраженной, свирепой публикой и настолько усугубил общее скверное расположение духа, что если бы его партнер, играющий на табле, не заставил прервать ра?гу на середине, слушатели перерезали бы друг другу глотки и разнесли в мелкие щепы концертный зал – нынче своей музыкой довел ликованье народа до высшей, горячечной точки; она, его музыка, не побоимся сказать, полнила сердца безумною усладой.
Шествовал среди прочих и сам Картинка-Сингх, гигант семифутового роста; он весил двести сорок фунтов, и его называли Самым Прельстительным В Мире, за непревзойденное умение прельщать, заклинать змей. Даже легендарный Тубривалла из Бенгалии не мог тягаться с ним; он двигался среди радостно вопящей толпы увитый с ног до головы смертоносными кобрами, мамбами{253} и крайтами – ни у единой змеи не были вырваны мешочки с ядом… Картинка-Сингх, последний из длинной череды мужчин, пожелавших стать мне отцом… а следом за ним шла Парвати-Колдунья.
Итак, позвольте разложить все по полочкам: если бы Яхья Хан и 3. А. Бхутто не сговорились тайно о том, чтобы нанести удар 25 марта, я не вылетел бы в Дакку в гражданской одежде; да и Тигр Ниязи, по всей вероятности, не оказался бы в городе к декабрю. Продолжим: вмешательство Индии в спор о Бангладеш тоже явилось результатом совместного действия великих сил. Может быть, если бы десять миллионов человек не перешли индийскую границу, вынудив тем самым правительство Дели потратить 200 000 000 долларов на лагеря для беженцев – война 1965 года, тайной целью которой было уничтожение моей семьи, обошлась им, индийцам, всего лишь в 70 000 000 долларов! – индийские солдаты под предводительством генерала Сэма никогда не пересекли бы границу в обратном направлении. Но Индия пришла и по другим причинам тоже: фокусники-коммунисты, которые жили в тени делийской Пятничной мечети, позже рассказали мне, что делийский саркар[112] был сильно обеспокоен падением влияния муджибовой Лиги Авами и растущей популярностью революционеров из Мукти Бахини; Сэм и Тигр встретились в Дакке, чтобы помешать Бахини захватить власть. Так что, если бы не Мукти Бахини, Парвати-Колдунья не стала бы сопровождать индийские войска в их «освободительном» походе… Но и это не исчерпывающее объяснение. Третьей причиной индийского вторжения послужила боязнь того, что беспорядки в Бангладеш, если их скоренько не пресечь, распространятся и за границу, в Западную Бенгалию; так что Сэм и Тигр, а также мы с Парвати обязаны нашей встрече наиболее беспокойным из западно-бенгальских политиков; поражение Тигра было лишь началом кампании против левых в Калькутте и ее окрестностях.
Так или иначе, Индия пришла; и за быстроту ее прихода – в какие-нибудь три недели Пакистан потерял половину флота, четвертую часть военно-воздушных сил и, наконец, после капитуляции Тигра более половины населения – благодарить нужно было тех же Мукти Бахини, ибо, в своей наивности не понимая, что индийское наступление – тактический маневр, направленный в такой же степени против них, как и против оккупационных войск Западной части, Бахини оповещали генерала Манекшау о передвижениях пакистанских войск, сообщали о сильных и слабых сторонах армии Тигра; к победе индийцев приложил руку и г-н Чжоу Эньлай, который отказался (несмотря на горячие просьбы Бхутто) предоставить Пакистану какую бы то ни было военную помощь. Оставшись без китайского оружия, Пакистан воевал американскими ружьями, американскими танками и самолетами; президент Соединенных Штатов единственный в мире со всей решимостью «склонялся» к Пакистану. Пока Генри А. Киссинджер{251} приводил доводы в защиту Яхьи Хана, тот же самый Яхья втайне готовил знаменитый визит на высшем уровне в Китай… так что великие силы выступали против того, чтобы я встретился с Парвати, а Сэм – с Тигром; но несмотря на поддержку президента, все было кончено за какие-нибудь три недели.
Ночью 14 декабря Шахид Дар и будда проникли в предместья осажденного города Дакки; однако же нос будды (вы, наверное, не забыли) чуял больше, гораздо больше, чем носы большинства людей. Следуя за его носом, который распознавал, где можно пройти, а где нельзя, они проложили себе путь сквозь индийские цепи и вступили в город под покровом ночной темноты. Пока они крадучись пробирались по улицам, где изредка попадались одни лишь голодные нищие, Тигр клялся сражаться до последнего человека; вместо того на следующий день он капитулировал. И мы не знаем, был ли пресловутый последний человек благодарен ему за то, что его пощадили, или, напротив, негодовал, что его лишили шанса войти в благоуханный сад.
И вот я вернулся в город, где, в последние часы перед тем, как состояться встречам, мы с Шахидом видели много всякого такого, что не было правдой, что было просто невозможно, ведь наши мальчики никак не могли вести себя столь скверно; мы видели, как в переулках расстреливали высоколобых, яйцеголовых мужчин в очках; видели, как сотнями истреблялась городская интеллигенция; но ведь это нам всего лишь показалось, это не могло быть правдой; все знают, что Тигр – приличный, вполне достойный человек, и наши джаваны стоят десятерых бабу?; мы пролагали себе путь среди невозможных ночных галлюцинаций, прячась в дверных проемах, когда огни расцветали, будто сказочные цветы; это напомнило мне, как Медная Мартышка поджигала туфли, чтобы привлечь к себе хоть капельку внимания; людей с перерезанным горлом хоронили в братских могилах – и Шахид начал свои причитания: «Нет, будда – что творится, Аллах, просто глазам своим не веришь – нет, это неправда, этого не может быть – будда, скажи, что это застит мне глаза?» И будда наконец заговорил, зная, что Шахид не сможет его услышать: «О Шахида, – изрек он со всей присущей ему утонченностью, – иногда человек должен выбрать, что ему нужно видеть, а что – нет; отвернись немедленно, отвернись и не смотри». Но Шахид все не мог отвести взгляда от площади, где женщин-врачей протыкали штыками, а потом насиловали; насиловали, а потом приканчивали пулей. А позади них прохладный белый минарет мечети склонялся над этой сценой, таращил слепые глаза.
Будда заметил, словно бы говоря сам с собой: «Пора подумать о том, как бы спасти наши шкуры; Бог знает, зачем мы вообще вернулись». Будда зашел в парадную пустого дома, разбитую, осыпающуюся оболочку здания, где когда-то находилась чайная, мастерская по ремонту велосипедов, бордель и крошечная площадка, на которой, видимо, помещался нотариус, ибо там стоял низенький столик, а на нем – забытые очки в золотой оправе, и рядом – брошенные печати и марки; они говорили о том, что нотариус – не абы какой ничтожный старикашка: печати и марки позволяли ему судить, свидетельствовать, удостоверять, что истинно, а что ложно. Нотариуса не было на месте, и я не мог попросить, чтобы он скрепил своей печатью то, что происходило вокруг, не мог я и сделать заявления под присягой; но на циновке за столиком лежала широкая, свободная одежда типа джеллабы[113], и, не медля более ни минуты, я снял мундир вместе со значком СУКИ и превратился в безымянного дезертира, затерянного в городе, языка которого не понимал.
А Шахид Дар остался на улице; в первом свете раннего утра он наблюдал, как солдаты спешили убраться прочь от того-чего-они-не-совершали; и тут показалась граната. Я, будда, все еще был в пустом доме, но Шахида не защищали стены.
Можно ли сказать, зачем, откуда и кто – но гранату, несомненно, бросили. В этот последний миг своей неразрезанной надвое жизни Шахид вдруг ощутил непреодолимое желание взглянуть наверх… позже, на насесте муэдзина, он поведал будде: «Это так странно, о Аллах – тот самый плод граната – вспыхнул в моей голове, как всегда во сне, только больше, ярче – понимаешь, будда, как электрическая лампочка – о Аллах, что же мне еще оставалось делать, я обернулся и посмотрел!» И правда: он был тут, он висел над его головой, этот плод граната из снов – да, висел над самой головой, а потом стал падать-падать и взорвался на уровне пояса, так, что ноги Шахида отнесло куда-то далеко, на другой конец города.
Когда я подбежал к нему, Шахид был в сознании, несмотря на то, что его разрезало надвое, и показывал рукою вверх: «Отнеси меня наверх, будда, я так хочу-так хочу», – и я потащил то, что стало половинкою парня (и было поэтому достаточно легким) по узким ступенькам винтовой лестницы на самый верх прохладного белого минарета, где Шахид бормотал что-то об электрических лампочках, а красные муравьи и черные муравьи сражались за дохлого таракана, суетясь в оставленных мастерком бороздах на грубо сработанном бетонном полу. Далеко внизу, среди обугленных домов, осколков стекла и пелены дыма, люди, словно муравьи, выползали из развалин, готовясь принять мир; настоящие муравьи, тем не менее, невзирая на себе подобных, продолжали биться. А что же будда: он стоял смирно, бросая отуманенный взор вокруг себя и вниз, расположившись между верхней половиной Шахида и единственным в этом орлином гнезде предметом мебели, низким столиком, на котором находился граммофон, подключенный к громкоговорителю. Будда, оберегая своего располовиненного боевого друга от обескураживающего зрелища – механического муэдзина, чей призыв к молитве процарапан и заедает всегда в одних и тех же местах, достал из складок бесформенного одеяния некий сверкающий предмет, и направил подернутый пеленою взгляд на серебряную плевательницу. Погруженный в созерцание, он вздрогнул от неожиданности, когда раздались крики, и, подняв глаза, увидел оставленного таракана. (Кровь стекала по бороздкам в бетонном полу; муравьи, взяв темный, липкий след, добрались до истоков, и Шахид, ставший жертвой и той, и другой войны, воплями выражал свою ярость).
Бросаясь на помощь, топча муравьев, будда задел локтем выключатель; громкоговоритель ожил, и люди, слышавшие это, так и не смогли забыть, как мечеть кричала, и как выражалась в этих ужасных воплях агония войны.
Через несколько мгновений наступила тишина. Голова Шахида упала на грудь. А будда, боясь, как бы его не обнаружили, спрятал плевательницу и спустился в город, куда уже входила Индийская армия; оставив Шахида, который уже не возражал, на банкете, устроенном муравьями в честь заключения мира, я вышел на улицы, озаренные светом раннего утра, встречать генерала Сэма.
Там, на минарете, я не сводил с плевательницы отуманенных глаз; но в голове у будды не было пусто. В ней заключались два слова, те самые, какие твердила верхняя половина Шахида вплоть до прихода муравьев: те самые два слова, воняющие луком, которые заставили меня рыдать на плече Аюбы Балоча – покуда пчелка, прожужжав… «Это нечестно, – думал будда упорно опять и опять, как дитя малое. – Это нечестно», – снова, и снова, и снова.
Шахид, исполнив заветное желание отца, стал наконец достойным своего имени; а вот будда до сих пор не мог вспомнить, как его зовут.
Как будда вновь обрел свое имя? Когда-то, давным-давно, в другой день независимости, весь мир был шафрановым и зеленым. Но этим утром преобладали иные цвета: зеленый, красный и золотой. В городах крики: «Джай Бангла!»[114] И женские голоса поют «Нашу золотую Бенгалию», и сердца их полнятся безумною усладой… в центре города, на подмостках своего поражения, генерал Тигр Ниязи ждет генерала Манекшау (одна биографическая подробность: Сэм был парсом. Он родился в Бомбее. Уроженцам Бомбея в тот день везло). И среди зеленых, и красных, и золотых пятен будду в его безымянном, бесформенном одеянии несла вперед, толкала толпа; а потом пришла Индия. Индия с Сэмом во главе.
Что замышлял генерал Сэм? Или, может, сама Индира? Оставив эти бесплодные вопрошания, замечу только, что вступление индийцев в Дакку ознаменовалось чем-то гораздо бо?льшим, чем просто военный парад; как и полагается всякому триумфальному шествию, оно сопровождалось зрелищами. Специальный десантно-транспортный самолет индийских военно-воздушных сил доставил в Дакку сто и одного лучших артистов и фокусников, какие только нашлись в Индии. Из знаменитого квартала чародеев в Дели явились они, многие – обряженные в намозолившие глаза мундиры индийских солдат, так что жители Дакки решили, будто победа индийцев была предрешена с самого начала, коль скоро даже простые, рядовые джаваны были магами наивысшего разряда. Фокусники и прочие артисты шли рядом с войсками и развлекали собравшуюся толпу: на движущихся помостах, которые влекли вперед белые буйволы, акробаты выстраивали живые пирамиды; удивительно гибкие женщины-змеи заглатывали свои ноги до самых колен; жонглеры, над которыми невластны были законы земного притяжения, подкидывали в воздух одновременно по четыреста двадцать игрушечных гранат, и толпа разражалась восторженными охами и ахами; карточные трюкачи вытаскивали у женщин из ушей даму чирия (королеву птиц, трефовую императрицу){252}; великая танцовщица Анаркали, чье имя значило «цветок граната», прыгала-вилась-порхала на тележке, запряженной осликом, и огромное серебряное кольцо звенело в ее правой ноздре. Мастер Викрам, чей ситар вторил малейшим движениям сердец и даже во много раз усиливал их – однажды (как говорят) он играл перед весьма раздраженной, свирепой публикой и настолько усугубил общее скверное расположение духа, что если бы его партнер, играющий на табле, не заставил прервать ра?гу на середине, слушатели перерезали бы друг другу глотки и разнесли в мелкие щепы концертный зал – нынче своей музыкой довел ликованье народа до высшей, горячечной точки; она, его музыка, не побоимся сказать, полнила сердца безумною усладой.
Шествовал среди прочих и сам Картинка-Сингх, гигант семифутового роста; он весил двести сорок фунтов, и его называли Самым Прельстительным В Мире, за непревзойденное умение прельщать, заклинать змей. Даже легендарный Тубривалла из Бенгалии не мог тягаться с ним; он двигался среди радостно вопящей толпы увитый с ног до головы смертоносными кобрами, мамбами{253} и крайтами – ни у единой змеи не были вырваны мешочки с ядом… Картинка-Сингх, последний из длинной череды мужчин, пожелавших стать мне отцом… а следом за ним шла Парвати-Колдунья.