Страница:
– Свините, – прошамкала Решам беззубым ртом и быстренько убежала; Картинка-Сингх добавил: «Нелегко приходится старикам: мозги у них размягчаются, и все-то им помнится наоборот. Тут, капитан, все говорят, что ты принес нам удачу; но ты ведь скоро покинешь нас?» – И Парвати молча устремила на меня свои глаза, огромные, как блюдца, и молила взглядом: нет-нет-нет; но я вынужден был ответить утвердительно.
Сегодня Салем уверен, что он ответил: «Да»; что в то же самое утро, все в том же бесформенном одеянии, по-прежнему неразлучный с серебряной плевательницей, он отправился прочь, даже не оглянувшись на девушку, которая провожала его взглядом, влажным от невысказанных упреков; торопливо шагая мимо набирающих сноровку жонглеров и лотков со сладостями, от которых веяло щекочущим ноздри, искушающим запахом расгуллы; мимо цирюльников, которые предлагали побрить за десять пайс; мимо шамканья стариков и визгливых, с американским акцентом, воплей мальчишек-чистильщиков обуви, не дающих прохода японским туристам, которые выгружаются из автобусов, все в одинаковых синих костюмах и нелепых тюрбанах шафранового цвета – это гиды, почтительно-лукавые, намотали их бедолагам на головы; мимо высокой, монументальной лестницы, что ведет к Пятничной мечети; мимо торгующих всякой всячиной, «хитрыми вещами», и благовониями, и копиями Кутб Минара, минарета Кутб из папье-маше, и расписными игрушечными лошадками, и живыми курами, что бьются и хлопают крыльями; мимо зазывал, приглашающих на петушиные бои, и игроков в карты с пустыми, напряженными взглядами, проследовал он, выбираясь из квартала фокусников, и очутился на Фаиз Базаре, перед бесконечно простирающимися стенами Красного форта, с которых премьер-министр когда-то объявил независимость, в тени которых одна женщина как-то раз встретилась с парнем, катающим кинетоскоп и кричащим «Дилли-декхо», и парень завел ее в закоулки, все более и более узкие, и там этой женщине предсказали будущее ее сына, среди мангуст, и стервятников, и битых-перебитых людей с листьями, привязанными к рукам; короче говоря, он затем повернул направо и зашагал прочь из Старого города, к розоватым дворцам, давным-давно построенным розовокожими завоевателями – оставив моих спасителей, я пешком отправился в Новый Дели. Почему? Почему я, неблагодарный, отверг тоску по прошлому, которой полна была Парвати-Колдунья, почему отвернулся от старого и направил стопы свои к новому? Почему, хотя столько лет она была моей неизменной соратницей во время еженощных конференций у меня в мозгу, я так легко и бездумно оставил ее тем утром? Борясь с пронизанными трещинами белыми пятнами в памяти, я припоминаю две причины, но не в состоянии сказать, какая была основной, а может, третья… так или иначе, но первое, что я сделал по прибытии, – это подвел итоги. Анализируя свои виды на будущее, Салем вынужден был признать, что ничего хорошего ему не светит. Паспорта у меня не было; по закону я считался нелегальным иммигрантом (когда-то эмигрировавшим вполне легально); лагеря для военнопленных ждали меня за каждым углом. И даже если забыть о моем статусе дезертира-побежденной-армии, список того, чего мне не хватало, оставался устрашающим: у меня не было ни средств к существованию, ни даже смены одежды; я не владел никакой профессией – не закончил образования, да и в тех курсах, которые успел прослушать, ничем не блистал; как же мог я осуществить честолюбивые планы спасения нации без крыши над головой, без семьи, которая защитит-поддержит-поможет… и тут меня осенило: ведь я неправ, ведь здесь, в этом городе, у меня есть родня – и не просто родня, а родня влиятельная! Мой дядя Мустафа Азиз, государственный чиновник высокого ранга – в последний раз, когда я слышал о дяде, он был номером вторым у себя в департаменте; кто, как не он, сможет поддержать мои мессианские устремления? Под его кровом я смогу приобрести не только новую одежду, но и знакомства; при его содействии я займу какой-нибудь административный пост и стану продвигаться по службе; и, поскольку я уже изучил науку управления, то, несомненно, отыщу ключи к спасению нации; ко мне станут прислушиваться министры, я, быть может, близко познакомлюсь с великими мира сего!.. Захваченный фантастическим видением грядущего великолепия, я и сказал тогда Парвати: «Мне нужно идти; меня ждут великие дела!» И, заметив, как вдруг вспыхнули от обиды ее щеки, добавил в утешение: «Я буду часто тебя навещать. Часто-часто». Но она не утешилась… высокомерие, следовательно, было одной из причин, заставивших меня бросить людей, которые мне помогли; но не была ли вторая причина более низменной и презренной, более личной? Была. Однажды Парвати тайком завела меня за лачугу из жести-и-ящиков; там, где кишели тараканы, где плодились и размножались крысы, где мухи благоденствовали на собачьем дерьме, она схватила меня за руку; глаза ее засверкали и голос зазвенел; укрывшись в зловонном лоне квартала, она призналась: я не был первым из детей полуночи, кто встретился ей на пути! И вот он, рассказ о параде в Дакке: чародеи маршируют рядом с героями; вот Парвати глядит на танк, и взгляд Парвати упирается в пару гигантских, цепких колен… колени гордо выпирают из-под выстиранного-выглаженного мундира; вот Парвати кричит: «О, это ты… ты!» …и следует неназываемое имя, имя моей вины, имя того, кто мог бы жить моей жизнью, если бы не преступление в родильном доме; Парвати и Шива, Шива и Парвати, которым сулило встречу божественное предначертание их имен, соединились в миг победы. «Он герой, знаешь! – гордо шептала она позади лачуги. – Ему дадут большой чин и все такое!» А потом – что извлекла она из своих лохмотьев? Что когда-то украшало гордую голову героя, а теперь покоится на груди чародейки? «Я попросила, и он мне дал», – призналась Парвати-Колдунья и показала мне локон его волос.
Бежал ли я от этого рокового локона? Может быть, Салем, убоявшись встречи со своим двойником, которого он давно-давно-давно изгнал с ночных конференций, ринулся обратно в лоно семьи, той самой семьи, чьих преимуществ лишен был герой войны? Коренилась ли причина в высокомерии или в чувстве вины? Я уже не могу сказать; я излагаю только то, что способен припомнить, а именно, как Парвати-Колдунья прошептала: «Может, он заглянет сюда, если выкроит минутку, и тогда нас станет трое!» И снова та, уже звучавшая фраза: «Дети полуночи, йар… это что-то да значит, правда?» Парвати-Колдунья напомнила мне о вещах, которые я старался выбросить из головы, и я ушел от нее в дом Мустафы Азиза.
От моего последнего жалкого приобщения к скотским интимностям семейной жизни остались одни лишь фрагменты; но раз уж все должно быть как следует обработано и затем положено в маринад, я постараюсь связать их воедино. Начнем с того, что дядя Мустафа жил в подобающе неприметном, безымянном бунгало, принадлежавшем Госдепартаменту; располагалось оно в ухоженном, опять-таки принадлежавшем государству садике, чуть поодаль от Радж Патх{255}, в самом что ни на есть центре города; я шел по улице, которая некогда называлась Кингзуэй, и вдыхал бесчисленные запахи, исходившие от Рынка народных промыслов и выхлопных труб авторикш; дух баньяна и гималайского кедра смешивался не только с призрачными ароматами давно ушедших вице-королей и мем-сахиб, дам, облаченных в перчатки, но и с более резким телесным смрадом аляповато одетых богатых жен и куртизанок. Там же высился гигантский щит, на котором отмечались результаты выборов; вокруг него (во время первой битвы за власть между Индирой и Морарджи Десаи) люди собирались толпами, ждали результатов, с нетерпением спрашивали друг друга: «Мальчик или девочка?»… между старым и новым веком, между Индийскими воротами{256} и зданиями Секретариата мысли мои переполнялись исчезнувшими (Моголов, Британской) империями, а также и моей собственной историей – ибо передо мной лежал город публичного оглашения, многоголового чудища и руки, падающей с небес, – и я решительно шагал вперед, и вонял, как и все остальное вокруг меня, до самых небес. И наконец, свернув налево с Дюплеи-роуд, я подошел к безымянному садику, скрытому за низкой стеною и живой изгородью; в углу я заметил табличку, колеблемую ветерком, – точно такие расцвели когда-то в садах имения Месволда; но эхо прошлого, попавшееся мне, вещало совсем о другом. Не ПРОДАЕТСЯ, четыре зловещие гласные и пять согласных, сулящих беду, – дощатый цветок в саду моего дяди нес на себе другое, странное уведомление: Г-н Мустафа Азиз и Фля.
Не зная, что последним словом дядя сокращенно обозначал старинное, уютное, вызывающее слезы на глаза слово «фамилия», я в некотором замешательстве разглядывал кивающую дощечку; пожив в этом доме весьма короткое время, я понял, что непонятное словечко подходило как нельзя лучше: семья Мустафы Азиза в самом деле была патриархальной фамилией, к тому же смятой, усеченной, ничего не значащей, как это самое мифическое Фля.
Какими словами встретили меня, когда я, немного волнуясь, позвонил у двери, полный надежд на новое начало удачной карьеры? Чье лицо, искаженное злобным оскалом, показалось за проволочной сеткой внутренней двери? Ах, Падма, меня встретила жена дядюшки Мустафы, моя сумасшедшая тетка Соня, и первым ее приветствием было: «Фуй! Аллах! Как же разит от этого парня!»
И хотя я произнес подобострастно: «Здравствуй, дорогая тетушка Соня» и заискивающе улыбнулся затененному проволочной сеткой лику увядающей иранской красавицы, она продолжала: «Салем, так, кажется? Да, я помню тебя. Всегда был противным мальчишкой. Только и думал, будто вырастет из тебя Бог или что-то такое. И почему бы это? Всего лишь потому, что пятнадцатый ассистент младшего секретаря премьер-министра прислал тебе какое-то дурацкое письмо». С этой первой встречи я должен был уже предвидеть крушение всех моих планов; должен был учуять исходящий от моей сумасшедшей тетки безжалостный запашок чиновничьей зависти, которая в корне пресечет все мои попытки занять достойное место в мире. Мне прислали письмо, а ей – нет; следовательно, мы – враги не на жизнь, а на смерть. Но дверь передо мной открылась, запахло чистой одеждой, душем и ванной, и я, благодарный за эти маленькие дары, не стал особо принюхиваться к смертоносным запахам тетки.
Моего дядю Мустафу Азиза, чьи некогда горделивые, нафабренные усы так и не оправились после парализующей пыльной бури, которой сопровождался снос имения Месволда, обошли по службе, не назначив главой департамента, по меньшей мере сорок семь раз, и он, уязвленный, ущемленный в своих правах, утешился наконец тем, что ежедневно лупцевал своих детей, каждый вечер витийствовал, провозглашая, что он – явная жертва антимусульманских предрассудков; парадоксальным образом хранил абсолютную верность очередному правительству и со всей одержимостью составлял родословные – это было его единственным хобби, увлечением куда более страстным и всеобъемлющем, чем давнее желание моего отца Ахмеда Синая доказать, что он происходит от императоров из династии Моголов. В первом из этих утешений ему охотно споспешествовала жена, наполовину иранка, неудавшаяся великосветская дама, Соня (урожденная Хосровани), которую в самом прямом, медицинском смысле свела с ума эта жизнь, где от нее требовалось изображать «чамчу» (дословно – ложку; в переносном значении – пресмыкаться, гнуть шею) перед сорока семью отдельно взятыми, следующими одна за другой женами номеров-первых, теми самыми, кого она старательно, с видом колоссального превосходства, ставила на место, когда эти несчастные были женами номеров-третьих; забитые совместными усилиями дяди и тети, мои кузены превратились в такое зыбкое месиво, что я не в состоянии припомнить, сколько их было, какого пола и как они выглядели; личности их, конечно, уже давно перестали существовать. В доме дяди Мустафы я молча сидел среди моих стертых в порошок кузенов и слушал его ежевечерние монологи, полные неизбывных противоречий, на бешеной скорости лавирующие между затаенной обидой по поводу застопорившейся карьеры и слепой, собачьей преданностью премьер-министру и каждому из его актов. Если бы Индира Ганди велела ему совершить самоубийство, Мустафа Азиз приписал бы это антимусульманским проискам, но стал бы яростно защищать государственную мудрость подобного вердикта, и уж конечно исполнил бы требуемое, не смея (а может, и не желая) ничего возразить.
Теперь генеалогия: все свое свободное время дядя Мустафа проводил, заполняя гигантские амбарные книги вязью родословных дерев, вечно выискивая и увековечивая причудливые последовательности браков и рождений, случавшихся в знатнейших семействах страны; но однажды, во время моего пребывания в их доме, тетя Соня услышала о каком-то риши{257} из Хардвара, которому, как утверждали, было триста девяносто пять лет, и он помнил наизусть родословную каждого клана брахманов. «Даже в этом, – хрипло прокаркала она моему дяде, – ты всего лишь номер второй!» Существование риши из Хардвара довершило ее нисхождение в душевную болезнь; она с такой яростью стала преследовать собственных детей, что все мы день за днем жили в ожидании смертоубийства, и в конце концов дядя Мустафа был вынужден заточить жену, ибо ее безумные выходки мешали ему работать.
Вот какова была «фамилия», в которую я вошел. Со временем мне стало казаться, будто их пребывание в Дели оскверняет мое прошлое; в городе, навеки приютившем тени молодых Ахмеда и Амины, эта ужасная Фля ползала по священной земле.
Одно, тем не менее, никак невозможно с точностью доказать, а именно, то, что в последующие годы дядино увлечение генеалогией будет поставлено на службу правительству, которое, все более и более поддаваясь стремлению к неограниченной власти, постепенно оказывалось под все возрастающим влиянием астрологии; и то, что случилось в приюте Вдовы, никогда не могло бы случиться без его подмоги… но нет, я ведь тоже предавал, не мне судить и выносить приговор; я всего лишь хочу сказать, что увидел однажды среди родословных амбарных книг черную кожаную папку с ярлычком СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО и заглавием ПРОЕКТ К.П.Д.
Конец близок, его не избежать; но пока Индира-саркар[119], подражая министрам отца, ежедневно советуется с хранителями оккультного знания; пока бенаресские провидцы помогают ковать историю Индии, я вынужден отклониться в сторону, предаться мучительным, чисто личным воспоминаниям; ведь именно в доме дяди Мустафы я с полной определенностью узнал о гибели всей моей семьи в войне шестьдесят пятого года, а еще о том, что незадолго до моего прибытия в Дели бесследно исчезла знаменитая пакистанская певица Джамиля-Певунья.
…Когда сумасшедшая тетка Соня услышала, что я воевал на стороне врага, она отказалась кормить меня (мы как раз сидели за обедом) и заорала хрипло: «О Господи, ну ты и наглец – ты хоть сам-то соображаешь? Или тебе все мозги напрочь отшибло? Беглый военный преступник – и явился в дом государственного служащего, чиновника высшего ранга, Аллах милосердный! Ты хочешь, чтобы твой дядя потерял работу? Хочешь, чтобы всех нас вышвырнули на улицу? Стыдись, мальчишка, щенок! Уходи немедленно, убирайся, или нет: мы сами позовем полицию и выдадим тебя прямо сейчас! Пусть забирают в лагерь для военнопленных, нам-то какое дело, ты ведь даже не родной сын нашей покойной сестры…»
Удары, один за другим, прямо как гром с ясного неба: Салем страшится за свою безопасность и одновременно со всей неотвратимостью узнает правду о смерти матери; к тому же и положение его более шатко, чем казалось на первый взгляд, ибо эта ветвь семьи его не принимает; Соня, слышавшая признание Мари Перейры, способна на все!.. И я – слабым голосом: «Моя мать? Покойная?» И вот дядя Мустафа, возможно, чувствуя, что супруга зашла слишком далеко, произносит через силу: «Не волнуйся, Салем, конечно, ты останешься – так надо, жена, что тут поделаешь? – бедняга еще даже не знает, что…»
И тут они мне все рассказали.
В лоне этой сумасшедшей Фли мне пришло в голову, что я обязан почтить мертвых периодами траура; узнав о кончине матери, и отца, и теток Алии, Пии, Эмералд; и кузена Зафара с его кифской принцессой, и Достопочтенной Матушки, и дальней родственницы Зохры с мужем, я решил следующие четыреста дней скорбеть по ним, как это подобало: десять периодов траура, по сорок дней каждый. А еще, еще мучила меня история Джамили-Певуньи…
О том, что я пропал, она услышала в самый разгар войны в Бангладеш, когда всюду царило смятение; ее, всегда выказывавшую свою любовь тогда, когда уже становилось слишком поздно, эта новость, вероятно, выбила из колеи, довела до некоторого умопомрачения. Джамиля, голос Пакистана, Соловей Правоверных, выступила против новых лидеров изувеченного, траченного молью, разделенного войной Пакистана; в то время, как г-н Бхутто утверждал на Совете Безопасности ООН: «Мы построим новый Пакистан! Лучший Пакистан! Страна внемлет моим словам!» – моя сестра публично клеймила его позором; она, чистейшая из чистых, патриотка из патриоток, услышав о моей гибели, подняла мятеж. (Так, по крайней мере, я это вижу; от дяди я услышал только голые факты, а он узнал обо всем по дипломатическим каналам, где нет места психологии). Через два дня после ее страстного выступления против разжигателей войны моя сестра исчезла. Дядя Мустафа старался осторожно подготовить меня: «Там творятся скверные вещи, Салем; люди пропадают то и дело; приходится бояться худшего».
Нет! Нет-нет-нет! Падма, он ошибался! Джамиля не попала в лапы государства, не растворилась в его застенках, ибо той же ночью мне приснилось, будто она, во мраке ночи, под простым покрывалом – не всеми узнаваемым парчовым шатром дядюшки Фуфа, а обычной черной фатой – вылетела самолетом из столицы; и вот она уже в Карачи, избавленная от допросов-ареста-тюрьмы; она садится в такси, едет в самое сердце города, в самые его глубины; вот перед ней высокая стена, и ворота на запоре, и окошко, через которое (как это было давно) я получал хлеб, дрожжевую выпечку – слабость моей сестры; она просит разрешения войти; монахини отпирают ворота, услышав, что ей нужно убежище; да, она проникла туда, она – внутри, в безопасности, и ворота закрылись за ней; она была и осталась невидимой, стала второй Достопочтенной Матушкой; Джамиля-Певунья, которая когда-то, будучи Медной Мартышкой, заигрывала с христианством, ныне обрела покой-приют-мир в лоне скрытого от глаз людских ордена Святой Игнасии… да, она там, живая и здоровая, она не исчезла, она – не в лапах полиции, где пинают-бьют-морят голодом; она нашла отдохновение, но не в безымянной могиле рядом с индусами, но при жизни, выпекая хлеб, распевая сладчайшие гимны монахиням, ушедшим от мирской суеты; я это знаю, знаю, знаю. Откуда знаю? Брат чувствует, вот и все.
Но снова на меня навалилась ответственность, и никуда не денешься от нее – в падении Джамили, как и во всем прочем, был виноват я.
В доме господина Мустафы Азиза я прожил четыреста двадцать дней… Салем хранил запоздалый траур по своим мертвецам; но только не подумайте ни на единый миг, будто слух мой был замкнут! Не сочтите, будто я не слышал, что говорилось вокруг меня; как беспрерывно ссорились дядя и тетя (скандалы эти и привели дядю к решению отправить ее в сумасшедший дом); как Соня Азиз визжала: «Этот бханги{258} – этот мерзкий-паскудный тип, даже не твой кровный племянник; ума не приложу, что это нашло на тебя; давно бы следовало взять его за шкирку да выкинуть на улицу!» А Мустафа отвечал спокойно: «Бедный мальчик сражен горем, как же можно так, ты хоть сама посмотри-убедись, у него же с головой не в порядке, слишком много несчастий обрушилось на него». Не в порядке с головой! Чудовищно было услышать это от них – от этой семьи, рядом с которой племя косноязычных каннибалов показалось бы мирным и цивилизованным! Почему я все это терпел? Потому что меня одушевляла мечта. Но за все четыреста двадцать дней мечта моя так и не сбылась.
С обвисшими усами, высокий, но сутулый, вечно-второй, мой дядя Мустафа ничуть не походил на дядю Ханифа. Теперь он стал главою семьи; он единственный из своего поколения пережил бойню 1965 года; но он ни в чем мне не помог… одним злополучным вечером я подловил его в кабинете, полном генеалогий, и изложил – с подобающей торжественностью, с жестами, скромными, но полными решимости, – свою историческую миссию по спасению нации от ее судьбы; но он лишь сказал с глубоким вздохом: «Послушай, Салем, чего еще ты от меня хочешь? Ты живешь в моем доме, ешь мой хлеб и ничего не делаешь, но это в порядке вещей, ты из дома моей покойной сестры, и я обязан о тебе позаботиться, так что оставайся, отдыхай, приходи в себя, а там поглядим. Тебе подошла бы какая-нибудь секретарская должность; может быть, я мог бы это устроить; только брось ты эти мечты Бог-знает-о-чем. Наша страна в надежных руках. Индира-джи уже начала радикальные преобразования – земельная реформа, налогообложение, образование, контроль за рождаемостью – можешь в этом положиться на нее и на ее саркар». Он покровительствовал мне, Падма! Будто я был глупым несмышленышем! Какой стыд, какой унизительный стыд, когда болван снисходит к тебе!
На каждом шагу мне препятствуют, преграждают путь; я – пророк, вопиющий в пустыне, как Маслама, как Ибн Синан! Как бы я ни старался, пустыня – мой удел. О дядюшки-лизоблюды и их подлое нежелание помочь! О честолюбие, спутанное пресмыкающимися, вечно-вторыми родичами! То, что дядюшка отклонил мою просьбу, отказался способствовать моей карьере, имело одно серьезное последствие: чем больше расхваливал он свою Индиру, тем сильней я ненавидел ее. На самом деле он готовил меня к возвращению в квартал чародеев, и к другому тоже… к ней… к Вдове.
Зависть: вот в чем было дело. Огромная зависть сумасшедшей тетки Сони, сочившаяся, будто яд, капля за каплей в дядюшкины уши, не позволила ему и пальцем пошевелить ради избранной мною карьеры. Великие личности вечно зависят от милостей ничтожных людишек. Точнее: ничтожных сумасшедших баб.
На четыреста восемнадцатый день моего пребывания у дядюшки в атмосфере этого дурдома произошла перемена. Некто явился к обеду: некто с пухлым животиком, длинной и узкой головой, увенчанной прилизанными кудрями, и ртом мясистым, как женские половые губы. Мне показалось, будто я узнал его по фотографиям в газетах. Повернувшись к кому-то из моих бесполых-безвозрастных-безликих кузенов, я осведомился с живым интересом: «Не знаешь, это случайно не Санджай Ганди?» Но стертое в порошок, обращенное в ничто создание, не в состоянии было ответить… он или не он? Я тогда не знал того, что мне известно сейчас: что некоторые важные фигуры в том необычайном правительстве (и некоторые никем не избранные сыновья премьер-министров) научились множить свои лики… через несколько лет по Индии бродили толпы Санджаев Ганди! Неудивительно, что эта немыслимая династия хотела установить контроль за рождаемостью для нас, прочих… так что, может, то был он, а может, и нет; но некто скрылся в кабинете вместе с Мустафой Азизом; и в этот вечер – я подглядел в щелочку – на столе лежала наглухо закрытая черная кожаная папка с надписями СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО и ПРОЕКТ К.П.Д.; на следующее утро дядя смотрел на меня по-другому, почти со страхом, вернее, тем полным отвращения взглядом, какой государственные чиновники приберегают для тех, кто впал в немилость у властей предержащих. Я должен был догадаться, что меня ожидает; но всяк задним умом крепок. Сейчас понимание пришло ко мне, но слишком поздно, меня уже окончательно отодвинули на задворки истории, и сцепление моей жизни с жизнью нации порвалось раз и навсегда… убегая от необъяснимого дядиного взгляда, я удалился в сад и увидел Парвати-Колдунью.
Она присела на корточки прямо на земле, поставив рядом корзинку-невидимку; девушка увидала меня, и в глазах у нее блеснул упрек. «Ты сказал, что придешь, но ни разу, и вот я…» – запиналась Парвати. Я склонил голову. «У меня траур», – объяснил я неуклюже, а она: «И все же ты бы мог – Боже мой, Салем, только представь себе: я никому в нашей колонии не могу рассказывать о моем настоящем волшебстве, никогда никому, даже Картинке-Сингху, который мне как отец; я все коплю и коплю в себе, потому что они в такие вещи не верят, и я подумала – вот пришел Салем, теперь у меня есть друг, мы можем поговорить, побыть вместе, мы ведь хорошо знакомы, давно знаем друг друга, и – арре, как тебе это сказать, Салем: тебе дела нет, ты получил, что хотел, и убрался подобру-поздорову, ты совсем не думаешь обо мне, я знаю…»
Сегодня Салем уверен, что он ответил: «Да»; что в то же самое утро, все в том же бесформенном одеянии, по-прежнему неразлучный с серебряной плевательницей, он отправился прочь, даже не оглянувшись на девушку, которая провожала его взглядом, влажным от невысказанных упреков; торопливо шагая мимо набирающих сноровку жонглеров и лотков со сладостями, от которых веяло щекочущим ноздри, искушающим запахом расгуллы; мимо цирюльников, которые предлагали побрить за десять пайс; мимо шамканья стариков и визгливых, с американским акцентом, воплей мальчишек-чистильщиков обуви, не дающих прохода японским туристам, которые выгружаются из автобусов, все в одинаковых синих костюмах и нелепых тюрбанах шафранового цвета – это гиды, почтительно-лукавые, намотали их бедолагам на головы; мимо высокой, монументальной лестницы, что ведет к Пятничной мечети; мимо торгующих всякой всячиной, «хитрыми вещами», и благовониями, и копиями Кутб Минара, минарета Кутб из папье-маше, и расписными игрушечными лошадками, и живыми курами, что бьются и хлопают крыльями; мимо зазывал, приглашающих на петушиные бои, и игроков в карты с пустыми, напряженными взглядами, проследовал он, выбираясь из квартала фокусников, и очутился на Фаиз Базаре, перед бесконечно простирающимися стенами Красного форта, с которых премьер-министр когда-то объявил независимость, в тени которых одна женщина как-то раз встретилась с парнем, катающим кинетоскоп и кричащим «Дилли-декхо», и парень завел ее в закоулки, все более и более узкие, и там этой женщине предсказали будущее ее сына, среди мангуст, и стервятников, и битых-перебитых людей с листьями, привязанными к рукам; короче говоря, он затем повернул направо и зашагал прочь из Старого города, к розоватым дворцам, давным-давно построенным розовокожими завоевателями – оставив моих спасителей, я пешком отправился в Новый Дели. Почему? Почему я, неблагодарный, отверг тоску по прошлому, которой полна была Парвати-Колдунья, почему отвернулся от старого и направил стопы свои к новому? Почему, хотя столько лет она была моей неизменной соратницей во время еженощных конференций у меня в мозгу, я так легко и бездумно оставил ее тем утром? Борясь с пронизанными трещинами белыми пятнами в памяти, я припоминаю две причины, но не в состоянии сказать, какая была основной, а может, третья… так или иначе, но первое, что я сделал по прибытии, – это подвел итоги. Анализируя свои виды на будущее, Салем вынужден был признать, что ничего хорошего ему не светит. Паспорта у меня не было; по закону я считался нелегальным иммигрантом (когда-то эмигрировавшим вполне легально); лагеря для военнопленных ждали меня за каждым углом. И даже если забыть о моем статусе дезертира-побежденной-армии, список того, чего мне не хватало, оставался устрашающим: у меня не было ни средств к существованию, ни даже смены одежды; я не владел никакой профессией – не закончил образования, да и в тех курсах, которые успел прослушать, ничем не блистал; как же мог я осуществить честолюбивые планы спасения нации без крыши над головой, без семьи, которая защитит-поддержит-поможет… и тут меня осенило: ведь я неправ, ведь здесь, в этом городе, у меня есть родня – и не просто родня, а родня влиятельная! Мой дядя Мустафа Азиз, государственный чиновник высокого ранга – в последний раз, когда я слышал о дяде, он был номером вторым у себя в департаменте; кто, как не он, сможет поддержать мои мессианские устремления? Под его кровом я смогу приобрести не только новую одежду, но и знакомства; при его содействии я займу какой-нибудь административный пост и стану продвигаться по службе; и, поскольку я уже изучил науку управления, то, несомненно, отыщу ключи к спасению нации; ко мне станут прислушиваться министры, я, быть может, близко познакомлюсь с великими мира сего!.. Захваченный фантастическим видением грядущего великолепия, я и сказал тогда Парвати: «Мне нужно идти; меня ждут великие дела!» И, заметив, как вдруг вспыхнули от обиды ее щеки, добавил в утешение: «Я буду часто тебя навещать. Часто-часто». Но она не утешилась… высокомерие, следовательно, было одной из причин, заставивших меня бросить людей, которые мне помогли; но не была ли вторая причина более низменной и презренной, более личной? Была. Однажды Парвати тайком завела меня за лачугу из жести-и-ящиков; там, где кишели тараканы, где плодились и размножались крысы, где мухи благоденствовали на собачьем дерьме, она схватила меня за руку; глаза ее засверкали и голос зазвенел; укрывшись в зловонном лоне квартала, она призналась: я не был первым из детей полуночи, кто встретился ей на пути! И вот он, рассказ о параде в Дакке: чародеи маршируют рядом с героями; вот Парвати глядит на танк, и взгляд Парвати упирается в пару гигантских, цепких колен… колени гордо выпирают из-под выстиранного-выглаженного мундира; вот Парвати кричит: «О, это ты… ты!» …и следует неназываемое имя, имя моей вины, имя того, кто мог бы жить моей жизнью, если бы не преступление в родильном доме; Парвати и Шива, Шива и Парвати, которым сулило встречу божественное предначертание их имен, соединились в миг победы. «Он герой, знаешь! – гордо шептала она позади лачуги. – Ему дадут большой чин и все такое!» А потом – что извлекла она из своих лохмотьев? Что когда-то украшало гордую голову героя, а теперь покоится на груди чародейки? «Я попросила, и он мне дал», – призналась Парвати-Колдунья и показала мне локон его волос.
Бежал ли я от этого рокового локона? Может быть, Салем, убоявшись встречи со своим двойником, которого он давно-давно-давно изгнал с ночных конференций, ринулся обратно в лоно семьи, той самой семьи, чьих преимуществ лишен был герой войны? Коренилась ли причина в высокомерии или в чувстве вины? Я уже не могу сказать; я излагаю только то, что способен припомнить, а именно, как Парвати-Колдунья прошептала: «Может, он заглянет сюда, если выкроит минутку, и тогда нас станет трое!» И снова та, уже звучавшая фраза: «Дети полуночи, йар… это что-то да значит, правда?» Парвати-Колдунья напомнила мне о вещах, которые я старался выбросить из головы, и я ушел от нее в дом Мустафы Азиза.
От моего последнего жалкого приобщения к скотским интимностям семейной жизни остались одни лишь фрагменты; но раз уж все должно быть как следует обработано и затем положено в маринад, я постараюсь связать их воедино. Начнем с того, что дядя Мустафа жил в подобающе неприметном, безымянном бунгало, принадлежавшем Госдепартаменту; располагалось оно в ухоженном, опять-таки принадлежавшем государству садике, чуть поодаль от Радж Патх{255}, в самом что ни на есть центре города; я шел по улице, которая некогда называлась Кингзуэй, и вдыхал бесчисленные запахи, исходившие от Рынка народных промыслов и выхлопных труб авторикш; дух баньяна и гималайского кедра смешивался не только с призрачными ароматами давно ушедших вице-королей и мем-сахиб, дам, облаченных в перчатки, но и с более резким телесным смрадом аляповато одетых богатых жен и куртизанок. Там же высился гигантский щит, на котором отмечались результаты выборов; вокруг него (во время первой битвы за власть между Индирой и Морарджи Десаи) люди собирались толпами, ждали результатов, с нетерпением спрашивали друг друга: «Мальчик или девочка?»… между старым и новым веком, между Индийскими воротами{256} и зданиями Секретариата мысли мои переполнялись исчезнувшими (Моголов, Британской) империями, а также и моей собственной историей – ибо передо мной лежал город публичного оглашения, многоголового чудища и руки, падающей с небес, – и я решительно шагал вперед, и вонял, как и все остальное вокруг меня, до самых небес. И наконец, свернув налево с Дюплеи-роуд, я подошел к безымянному садику, скрытому за низкой стеною и живой изгородью; в углу я заметил табличку, колеблемую ветерком, – точно такие расцвели когда-то в садах имения Месволда; но эхо прошлого, попавшееся мне, вещало совсем о другом. Не ПРОДАЕТСЯ, четыре зловещие гласные и пять согласных, сулящих беду, – дощатый цветок в саду моего дяди нес на себе другое, странное уведомление: Г-н Мустафа Азиз и Фля.
Не зная, что последним словом дядя сокращенно обозначал старинное, уютное, вызывающее слезы на глаза слово «фамилия», я в некотором замешательстве разглядывал кивающую дощечку; пожив в этом доме весьма короткое время, я понял, что непонятное словечко подходило как нельзя лучше: семья Мустафы Азиза в самом деле была патриархальной фамилией, к тому же смятой, усеченной, ничего не значащей, как это самое мифическое Фля.
Какими словами встретили меня, когда я, немного волнуясь, позвонил у двери, полный надежд на новое начало удачной карьеры? Чье лицо, искаженное злобным оскалом, показалось за проволочной сеткой внутренней двери? Ах, Падма, меня встретила жена дядюшки Мустафы, моя сумасшедшая тетка Соня, и первым ее приветствием было: «Фуй! Аллах! Как же разит от этого парня!»
И хотя я произнес подобострастно: «Здравствуй, дорогая тетушка Соня» и заискивающе улыбнулся затененному проволочной сеткой лику увядающей иранской красавицы, она продолжала: «Салем, так, кажется? Да, я помню тебя. Всегда был противным мальчишкой. Только и думал, будто вырастет из тебя Бог или что-то такое. И почему бы это? Всего лишь потому, что пятнадцатый ассистент младшего секретаря премьер-министра прислал тебе какое-то дурацкое письмо». С этой первой встречи я должен был уже предвидеть крушение всех моих планов; должен был учуять исходящий от моей сумасшедшей тетки безжалостный запашок чиновничьей зависти, которая в корне пресечет все мои попытки занять достойное место в мире. Мне прислали письмо, а ей – нет; следовательно, мы – враги не на жизнь, а на смерть. Но дверь передо мной открылась, запахло чистой одеждой, душем и ванной, и я, благодарный за эти маленькие дары, не стал особо принюхиваться к смертоносным запахам тетки.
Моего дядю Мустафу Азиза, чьи некогда горделивые, нафабренные усы так и не оправились после парализующей пыльной бури, которой сопровождался снос имения Месволда, обошли по службе, не назначив главой департамента, по меньшей мере сорок семь раз, и он, уязвленный, ущемленный в своих правах, утешился наконец тем, что ежедневно лупцевал своих детей, каждый вечер витийствовал, провозглашая, что он – явная жертва антимусульманских предрассудков; парадоксальным образом хранил абсолютную верность очередному правительству и со всей одержимостью составлял родословные – это было его единственным хобби, увлечением куда более страстным и всеобъемлющем, чем давнее желание моего отца Ахмеда Синая доказать, что он происходит от императоров из династии Моголов. В первом из этих утешений ему охотно споспешествовала жена, наполовину иранка, неудавшаяся великосветская дама, Соня (урожденная Хосровани), которую в самом прямом, медицинском смысле свела с ума эта жизнь, где от нее требовалось изображать «чамчу» (дословно – ложку; в переносном значении – пресмыкаться, гнуть шею) перед сорока семью отдельно взятыми, следующими одна за другой женами номеров-первых, теми самыми, кого она старательно, с видом колоссального превосходства, ставила на место, когда эти несчастные были женами номеров-третьих; забитые совместными усилиями дяди и тети, мои кузены превратились в такое зыбкое месиво, что я не в состоянии припомнить, сколько их было, какого пола и как они выглядели; личности их, конечно, уже давно перестали существовать. В доме дяди Мустафы я молча сидел среди моих стертых в порошок кузенов и слушал его ежевечерние монологи, полные неизбывных противоречий, на бешеной скорости лавирующие между затаенной обидой по поводу застопорившейся карьеры и слепой, собачьей преданностью премьер-министру и каждому из его актов. Если бы Индира Ганди велела ему совершить самоубийство, Мустафа Азиз приписал бы это антимусульманским проискам, но стал бы яростно защищать государственную мудрость подобного вердикта, и уж конечно исполнил бы требуемое, не смея (а может, и не желая) ничего возразить.
Теперь генеалогия: все свое свободное время дядя Мустафа проводил, заполняя гигантские амбарные книги вязью родословных дерев, вечно выискивая и увековечивая причудливые последовательности браков и рождений, случавшихся в знатнейших семействах страны; но однажды, во время моего пребывания в их доме, тетя Соня услышала о каком-то риши{257} из Хардвара, которому, как утверждали, было триста девяносто пять лет, и он помнил наизусть родословную каждого клана брахманов. «Даже в этом, – хрипло прокаркала она моему дяде, – ты всего лишь номер второй!» Существование риши из Хардвара довершило ее нисхождение в душевную болезнь; она с такой яростью стала преследовать собственных детей, что все мы день за днем жили в ожидании смертоубийства, и в конце концов дядя Мустафа был вынужден заточить жену, ибо ее безумные выходки мешали ему работать.
Вот какова была «фамилия», в которую я вошел. Со временем мне стало казаться, будто их пребывание в Дели оскверняет мое прошлое; в городе, навеки приютившем тени молодых Ахмеда и Амины, эта ужасная Фля ползала по священной земле.
Одно, тем не менее, никак невозможно с точностью доказать, а именно, то, что в последующие годы дядино увлечение генеалогией будет поставлено на службу правительству, которое, все более и более поддаваясь стремлению к неограниченной власти, постепенно оказывалось под все возрастающим влиянием астрологии; и то, что случилось в приюте Вдовы, никогда не могло бы случиться без его подмоги… но нет, я ведь тоже предавал, не мне судить и выносить приговор; я всего лишь хочу сказать, что увидел однажды среди родословных амбарных книг черную кожаную папку с ярлычком СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО и заглавием ПРОЕКТ К.П.Д.
Конец близок, его не избежать; но пока Индира-саркар[119], подражая министрам отца, ежедневно советуется с хранителями оккультного знания; пока бенаресские провидцы помогают ковать историю Индии, я вынужден отклониться в сторону, предаться мучительным, чисто личным воспоминаниям; ведь именно в доме дяди Мустафы я с полной определенностью узнал о гибели всей моей семьи в войне шестьдесят пятого года, а еще о том, что незадолго до моего прибытия в Дели бесследно исчезла знаменитая пакистанская певица Джамиля-Певунья.
…Когда сумасшедшая тетка Соня услышала, что я воевал на стороне врага, она отказалась кормить меня (мы как раз сидели за обедом) и заорала хрипло: «О Господи, ну ты и наглец – ты хоть сам-то соображаешь? Или тебе все мозги напрочь отшибло? Беглый военный преступник – и явился в дом государственного служащего, чиновника высшего ранга, Аллах милосердный! Ты хочешь, чтобы твой дядя потерял работу? Хочешь, чтобы всех нас вышвырнули на улицу? Стыдись, мальчишка, щенок! Уходи немедленно, убирайся, или нет: мы сами позовем полицию и выдадим тебя прямо сейчас! Пусть забирают в лагерь для военнопленных, нам-то какое дело, ты ведь даже не родной сын нашей покойной сестры…»
Удары, один за другим, прямо как гром с ясного неба: Салем страшится за свою безопасность и одновременно со всей неотвратимостью узнает правду о смерти матери; к тому же и положение его более шатко, чем казалось на первый взгляд, ибо эта ветвь семьи его не принимает; Соня, слышавшая признание Мари Перейры, способна на все!.. И я – слабым голосом: «Моя мать? Покойная?» И вот дядя Мустафа, возможно, чувствуя, что супруга зашла слишком далеко, произносит через силу: «Не волнуйся, Салем, конечно, ты останешься – так надо, жена, что тут поделаешь? – бедняга еще даже не знает, что…»
И тут они мне все рассказали.
В лоне этой сумасшедшей Фли мне пришло в голову, что я обязан почтить мертвых периодами траура; узнав о кончине матери, и отца, и теток Алии, Пии, Эмералд; и кузена Зафара с его кифской принцессой, и Достопочтенной Матушки, и дальней родственницы Зохры с мужем, я решил следующие четыреста дней скорбеть по ним, как это подобало: десять периодов траура, по сорок дней каждый. А еще, еще мучила меня история Джамили-Певуньи…
О том, что я пропал, она услышала в самый разгар войны в Бангладеш, когда всюду царило смятение; ее, всегда выказывавшую свою любовь тогда, когда уже становилось слишком поздно, эта новость, вероятно, выбила из колеи, довела до некоторого умопомрачения. Джамиля, голос Пакистана, Соловей Правоверных, выступила против новых лидеров изувеченного, траченного молью, разделенного войной Пакистана; в то время, как г-н Бхутто утверждал на Совете Безопасности ООН: «Мы построим новый Пакистан! Лучший Пакистан! Страна внемлет моим словам!» – моя сестра публично клеймила его позором; она, чистейшая из чистых, патриотка из патриоток, услышав о моей гибели, подняла мятеж. (Так, по крайней мере, я это вижу; от дяди я услышал только голые факты, а он узнал обо всем по дипломатическим каналам, где нет места психологии). Через два дня после ее страстного выступления против разжигателей войны моя сестра исчезла. Дядя Мустафа старался осторожно подготовить меня: «Там творятся скверные вещи, Салем; люди пропадают то и дело; приходится бояться худшего».
Нет! Нет-нет-нет! Падма, он ошибался! Джамиля не попала в лапы государства, не растворилась в его застенках, ибо той же ночью мне приснилось, будто она, во мраке ночи, под простым покрывалом – не всеми узнаваемым парчовым шатром дядюшки Фуфа, а обычной черной фатой – вылетела самолетом из столицы; и вот она уже в Карачи, избавленная от допросов-ареста-тюрьмы; она садится в такси, едет в самое сердце города, в самые его глубины; вот перед ней высокая стена, и ворота на запоре, и окошко, через которое (как это было давно) я получал хлеб, дрожжевую выпечку – слабость моей сестры; она просит разрешения войти; монахини отпирают ворота, услышав, что ей нужно убежище; да, она проникла туда, она – внутри, в безопасности, и ворота закрылись за ней; она была и осталась невидимой, стала второй Достопочтенной Матушкой; Джамиля-Певунья, которая когда-то, будучи Медной Мартышкой, заигрывала с христианством, ныне обрела покой-приют-мир в лоне скрытого от глаз людских ордена Святой Игнасии… да, она там, живая и здоровая, она не исчезла, она – не в лапах полиции, где пинают-бьют-морят голодом; она нашла отдохновение, но не в безымянной могиле рядом с индусами, но при жизни, выпекая хлеб, распевая сладчайшие гимны монахиням, ушедшим от мирской суеты; я это знаю, знаю, знаю. Откуда знаю? Брат чувствует, вот и все.
Но снова на меня навалилась ответственность, и никуда не денешься от нее – в падении Джамили, как и во всем прочем, был виноват я.
В доме господина Мустафы Азиза я прожил четыреста двадцать дней… Салем хранил запоздалый траур по своим мертвецам; но только не подумайте ни на единый миг, будто слух мой был замкнут! Не сочтите, будто я не слышал, что говорилось вокруг меня; как беспрерывно ссорились дядя и тетя (скандалы эти и привели дядю к решению отправить ее в сумасшедший дом); как Соня Азиз визжала: «Этот бханги{258} – этот мерзкий-паскудный тип, даже не твой кровный племянник; ума не приложу, что это нашло на тебя; давно бы следовало взять его за шкирку да выкинуть на улицу!» А Мустафа отвечал спокойно: «Бедный мальчик сражен горем, как же можно так, ты хоть сама посмотри-убедись, у него же с головой не в порядке, слишком много несчастий обрушилось на него». Не в порядке с головой! Чудовищно было услышать это от них – от этой семьи, рядом с которой племя косноязычных каннибалов показалось бы мирным и цивилизованным! Почему я все это терпел? Потому что меня одушевляла мечта. Но за все четыреста двадцать дней мечта моя так и не сбылась.
С обвисшими усами, высокий, но сутулый, вечно-второй, мой дядя Мустафа ничуть не походил на дядю Ханифа. Теперь он стал главою семьи; он единственный из своего поколения пережил бойню 1965 года; но он ни в чем мне не помог… одним злополучным вечером я подловил его в кабинете, полном генеалогий, и изложил – с подобающей торжественностью, с жестами, скромными, но полными решимости, – свою историческую миссию по спасению нации от ее судьбы; но он лишь сказал с глубоким вздохом: «Послушай, Салем, чего еще ты от меня хочешь? Ты живешь в моем доме, ешь мой хлеб и ничего не делаешь, но это в порядке вещей, ты из дома моей покойной сестры, и я обязан о тебе позаботиться, так что оставайся, отдыхай, приходи в себя, а там поглядим. Тебе подошла бы какая-нибудь секретарская должность; может быть, я мог бы это устроить; только брось ты эти мечты Бог-знает-о-чем. Наша страна в надежных руках. Индира-джи уже начала радикальные преобразования – земельная реформа, налогообложение, образование, контроль за рождаемостью – можешь в этом положиться на нее и на ее саркар». Он покровительствовал мне, Падма! Будто я был глупым несмышленышем! Какой стыд, какой унизительный стыд, когда болван снисходит к тебе!
На каждом шагу мне препятствуют, преграждают путь; я – пророк, вопиющий в пустыне, как Маслама, как Ибн Синан! Как бы я ни старался, пустыня – мой удел. О дядюшки-лизоблюды и их подлое нежелание помочь! О честолюбие, спутанное пресмыкающимися, вечно-вторыми родичами! То, что дядюшка отклонил мою просьбу, отказался способствовать моей карьере, имело одно серьезное последствие: чем больше расхваливал он свою Индиру, тем сильней я ненавидел ее. На самом деле он готовил меня к возвращению в квартал чародеев, и к другому тоже… к ней… к Вдове.
Зависть: вот в чем было дело. Огромная зависть сумасшедшей тетки Сони, сочившаяся, будто яд, капля за каплей в дядюшкины уши, не позволила ему и пальцем пошевелить ради избранной мною карьеры. Великие личности вечно зависят от милостей ничтожных людишек. Точнее: ничтожных сумасшедших баб.
На четыреста восемнадцатый день моего пребывания у дядюшки в атмосфере этого дурдома произошла перемена. Некто явился к обеду: некто с пухлым животиком, длинной и узкой головой, увенчанной прилизанными кудрями, и ртом мясистым, как женские половые губы. Мне показалось, будто я узнал его по фотографиям в газетах. Повернувшись к кому-то из моих бесполых-безвозрастных-безликих кузенов, я осведомился с живым интересом: «Не знаешь, это случайно не Санджай Ганди?» Но стертое в порошок, обращенное в ничто создание, не в состоянии было ответить… он или не он? Я тогда не знал того, что мне известно сейчас: что некоторые важные фигуры в том необычайном правительстве (и некоторые никем не избранные сыновья премьер-министров) научились множить свои лики… через несколько лет по Индии бродили толпы Санджаев Ганди! Неудивительно, что эта немыслимая династия хотела установить контроль за рождаемостью для нас, прочих… так что, может, то был он, а может, и нет; но некто скрылся в кабинете вместе с Мустафой Азизом; и в этот вечер – я подглядел в щелочку – на столе лежала наглухо закрытая черная кожаная папка с надписями СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО и ПРОЕКТ К.П.Д.; на следующее утро дядя смотрел на меня по-другому, почти со страхом, вернее, тем полным отвращения взглядом, какой государственные чиновники приберегают для тех, кто впал в немилость у властей предержащих. Я должен был догадаться, что меня ожидает; но всяк задним умом крепок. Сейчас понимание пришло ко мне, но слишком поздно, меня уже окончательно отодвинули на задворки истории, и сцепление моей жизни с жизнью нации порвалось раз и навсегда… убегая от необъяснимого дядиного взгляда, я удалился в сад и увидел Парвати-Колдунью.
Она присела на корточки прямо на земле, поставив рядом корзинку-невидимку; девушка увидала меня, и в глазах у нее блеснул упрек. «Ты сказал, что придешь, но ни разу, и вот я…» – запиналась Парвати. Я склонил голову. «У меня траур», – объяснил я неуклюже, а она: «И все же ты бы мог – Боже мой, Салем, только представь себе: я никому в нашей колонии не могу рассказывать о моем настоящем волшебстве, никогда никому, даже Картинке-Сингху, который мне как отец; я все коплю и коплю в себе, потому что они в такие вещи не верят, и я подумала – вот пришел Салем, теперь у меня есть друг, мы можем поговорить, побыть вместе, мы ведь хорошо знакомы, давно знаем друг друга, и – арре, как тебе это сказать, Салем: тебе дела нет, ты получил, что хотел, и убрался подобру-поздорову, ты совсем не думаешь обо мне, я знаю…»