Страница:
Пия целовала яблоко, целовала чувственно, всем своим полным, великолепным, ярко накрашенным ртом; затем передавала яблоко Найяру, и тот прикладывал к противоположной стороне мужественные, страстные уста. Это было рождение так называемого косвенного поцелуя – и насколько он был более изощренным, чем все, что имеем мы в современном кино, сколь полон томной эротики! Публика в кинозале (нынче она ревет и гогочет при виде юной парочки, ныряющей в куст, который затем начинает препотешно трястись – так низко пало у нас искусство намека) глядела, не отрываясь от экрана, как любовь Пии и Найяра на фоне озера Дал и льдисто-голубых кашмирских небес изливала себя в лобызании чашек с розовым кашмирским чаем; у фонтанов в садах Шалимара они прижимались губами к мечу… но теперь, когда триумф Ханифа Азиза достиг апогея, змейка уже не хочет ждать; это она устраивает так, что в зале зажигается свет. Перед увеличенными во много раз фигурами Пии и Найяра, которые целуют манго и открывают рты под фонограмму, появляется робкий, обросший какой-то несусветной бородой человечек и выходит на просцениум с микрофоном в руке. Змей может принимать самые неожиданные обличья; вот и теперь, прикинувшись злополучным владельцем кинотеатра, он выпускает свой яд. Пия и Найяр тускнеют и умирают, слышится усиленный микрофоном голос бородача: «Дамы и господа, прошу прощения, но мы получили ужасное известие». Тут голос пресекся – Змей возрыдал, чтобы потом укусить больнее! – и вновь обрел силу: «Сегодня днем в Бирла-хауз в Дели был убит наш возлюбленный Махатма. Какой-то безумец выстрелил ему в живот, дамы и господа, – наш Бапу покинул нас!»{108}
Публика завопила, не дав ему закончить: яд этих слов проник ей в вены; взрослые люди катались в проходах, схватившись за живот, но не хохоча, а рыдая, вскрикивая: «Хай Рам! Хай Рам!»{109} – и женщины рвали на себе волосы; лучшие в городе прически рассыпались по плечам этих дам, отравленных ядом; кинозвезды визжали, как торговки рыбой; что-то ужасное повисло в воздухе, и Ханиф шепнул: «Выбирайся отсюда, сестричка, если это сделал мусульманин, нам несдобровать».
За каждую лесенку – змейка… На сорок восемь часов после преждевременной кончины «Кашмирских любовников» наша семья замкнулась в стенах виллы Букингем: («Забаррикадируйте двери, как-его, – распоряжалась Достопочтенная Матушка. – Если есть слуги индусы, отправьте их домой!»); и Амина даже не решилась пойти на скачки.
Но за каждую змейку – лесенка: по радио наконец передали имя. Натхурам Годсе{110}. «Слава Богу, – воскликнула Амина. – Имя не мусульманское!»
И Адам, которого известие о смерти Ганди состарило еще больше: «За этого Годсе не стоит благодарить Бога!».
Но Амина на радостях впадает в легкомыслие, она бежит без оглядки по длинной лесенке облегчения… «А почему бы и нет, если разобраться? Тем, что его зовут Годсе, он спас всем нам жизни!»
Ахмед Синай, хотя и встал с постели, на которой лежал якобы больной; однако расслабленность его никуда не делась. Голосом, похожим на мутное стекло, он сказал Амине: «Значит, ты велела Исмаилу обратиться в суд? Ладно, хорошо, но мы все равно проиграем. Чтобы выиграть процесс, судью надобно подкупить…» И Амина тут же бросилась к Исмаилу: «Никогда, ни при каких обстоятельствах не говорите Ахмеду о тех деньгах. У мужчин своя гордость». И, позже: «Нет, джанум, никуда я не иду; нет, малыш меня вовсе не утомил; ты лежи, отдыхай, а я разве что сбегаю в магазин, может, быть, проведаю Ханифа; видишь ли, нам, женщинам, нужно как-то проводить время».
И, возвращаясь с конвертами, откуда так и выпирали рупии: «Берите, Исмаил, теперь, когда мой муж встал, нужно поторапливаться, вести себя осторожнее!» А вечерами, сидя рядом с матерью, как почтительная дочь: «Да-да, разумеется, вы правы, Ахмед скоро разбогатеет, вот увидите!»
И бесконечные проволочки в суде, и конверты быстро пустеют, и младенец растет в животе, так что скоро Амина не сможет втиснуться за руль «ровера» 1946 года; да долго ли еще продлится везение; а тут и Мари с Мусою сцепились, будто два тигра.
С чего начинаются ссоры?
Что за осадок вины-страха-стыда, которым со временем, словно маринадом, пропиталось нутро Мари, заставляет ее вольно или невольно цепляться к старому посыльному, изводить его всевозможными способами: важничать, выпячивая свое привилегированное положение; вызывающе перебирать четки перед носом у благочестивого мусульманина; без возражений принимать титул «мауси»[62], каким наградила ее прочая прислуга в имении и каковой Муса воспринимает как личное оскорбление; чрезмерно фамильярничать с бегам-сахибой; хихикать и шептаться по углам достаточно громко для того, чтобы правильный, безупречный, непогрешимый Муса услышал и счел себя обиженным?
Что за крошечная песчинка, принесенная морем преклонных лет, чьи волны уже захлестывали старого посыльного, угнездилась у него во рту и выросла в темную жемчужину ненависти – что за не свойственный Мусе столбняк, в который он впадал и от которого руки и ноги у него делались свинцовыми, вазы бились, зола просыпалась, а тонкий намек на грядущее увольнение, осознанно ли, неосознанно слетевший с уст Мари, превратился в навязчивый страх, рикошетом ударивший в ту, что явилась его причиной?
И (если не пренебрегать социальным фактором) какое ожесточающее воздействие оказывало на него положение слуги, комната для прислуги, расположенная за черной кухней; там Муса был вынужден ночевать вместе с садовником, мальчиком на побегушках и хамалем[63], в то время как Мари спала в роскоши и почете на камышовой циновке у кроватки новорожденного?
И можно ли, нет ли винить в этом Мари? А вдруг то, что она не в состоянии была больше ходить в церковь, ибо в церкви есть исповедальни, а из исповедален тайны выходят наружу, – вдруг эта неспособность пропитала ее горечью, сделала чуть-чуть резкой, чуть-чуть язвительной?
Или нам следует подняться выше психологии и предположить, что некая змейка притаилась, дожидаясь Мари, а Муса обречен был познать всю двусмысленность лесенки? Или взглянуть даже выше змеек и лесенок и увидеть в этой сваре руку судьбы – и тогда, чтобы Муса вернулся взрывоопасным призраком и взял на себя роль бомбы-в-Бомбее, нужно было как-то устроить его уход… или нам следует спуститься с этих высот в низины комического, и тогда может статься, что Ахмед Синай, которого виски звало на бой, которого джинны толкали на излишнюю грубость, так распалил ветерана-посыльного, что преступление, сравнявшее его с Мари, он совершил из-за уязвленной гордости разобиженного старого слуги, а Мари тут была вовсе и ни при чем?
Покончив с вопросами, перехожу к голым фактам: Муса и Мари постоянно были на ножах. Да, верно: Ахмед оскорблял Мусу, а попытки Амины восстановить мир не имели, похоже, ни малейшего успеха; да, верно: дурманящие тени прожитых лет смутили старику душу, нашептали, что его могут уволить без предупреждения в любой момент, – так вот и случилась эта история, и в августе Амина однажды утром обнаружила: дом обокрали.
Явилась полиция. Амина перечислила, какие вещи пропали: серебряная плевательница, инкрустированная лазуритом; золотые монеты; украшенные драгоценными камнями самовары и серебряная чайная посуда – все, что хранилось в зеленом жестяном сундуке. Слуги были выстроены в холле, где инспектор Джонни Вакил допросил их со всей строгостью. «Ну же, сознавайтесь, – цедил он, похлопывая себя по ноге длинной бамбуковой палкой, – иначе сами увидите, что будет. Хотите простоять на одной ноге весь день и всю ночь? Хотите, чтобы вас обливали водой – то горячей, то холодной? У нас в полиции много способов заставить разговориться…» Разноголосый хор прислуги: «Это не я, инспектор-сахиб, я честный человек, ради всего святого, обыщите мои вещи, сахиб!» И Амина: «Это чересчур, сэр, вы заходите слишком далеко. Уж во всяком случае за мою Мари я ручаюсь: она не виновата. Ее я не позволю допрашивать». Офицер полиции едва скрывает раздражение. Производится обыск вещей прислуги: «На всякий случай, мадам. У этих ребят скудный умишко, может быть, вы обнаружили кражу слишком быстро и негодяй не успел перепрятать добычу!»
Обыск оказался успешным. В свернутой постели Мусы, старого посыльного, – серебряная плевательница. Завязанные в тощий узел с одеждой золотые монеты, серебряный самовар. Спрятанная под складной кроватью пропавшая чайная посуда. И вот Муса бросается к ногам Ахмеда Синая, умоляет: «Простите, сахиб: я был не в себе, я думал, вы выбросите меня на улицу!» Но Ахмед Синай его не слушает, он все еще заморожен: «Я что-то ослаб», – говорит он и выходит из комнаты, а Амина, объятая ужасом, спрашивает: «Но, Муса, зачем же ты принес такую страшную клятву?»
Ибо в промежутке между построением в коридоре и находками в комнате прислуги Муса заявил хозяину: «Это не я, сахиб. Пусть поразит меня проказа, если я вас обокрал! Пусть моя старая кожа покроется язвами!»
Амина в ужасе ждет ответа Мусы. Лицо старого посыльного искажает гримаса гнева, он не говорит, а выплевывает слова: «Бегам-сахиба, я взял только ваши драгоценные вещи, но вы, и ваш сахиб, и его отец забрали всю мою жизнь, а на старости лет унизили, приведя в дом мамушку-христианку!»
На вилле Букингем – тишина: Амина отказалась возбудить дело, но Муса уходит. Закинув за спину свернутую постель, он спускается по железной винтовой лесенке, обнаруживая, что лестницы могут вести и вниз, не только наверх; он уходит все дальше и дальше по склону холма, оставив этому дому свое проклятие.
И (может, проклятие тому виной?) Мари Перейра вот-вот обнаружит, что даже если битва выиграна и лесенки ведут туда, куда надо, – змейки все равно не избежать.
Амина говорит: «Мне не достать больше денег, Исмаил, может быть, этого довольно?» А Исмаил: «Надеюсь, что так, но никогда нельзя знать заранее, хорошо бы все-таки…» В ответ Амина: «Вся беда в том, что я стала слишком толстая и не влезаю в автомобиль. Придется обойтись тем, что есть».
Время для Амины снова замедляется; снова она глядит сквозь матовое стекло, где пляшут в лад красные тюльпаны на зеленых стеблях; во второй раз взгляд ее устремляется к башенным часам, которые не ходят с тех самых дождей 1947 года; и снова зарядили дожди. Сезон скачек закончился.
Бледно-голубая башня с часами, приземистая, облупившаяся, никому не нужная. Она стояла в конце круглой площадки на залитом гудроном бетоне, собственно, на плоской крыше, увенчивающей верхний ярус зданий на Уорден-роуд, вплотную примыкающей к нашему двухэтажному холму; если перелезть через стену, окружающую сад виллы Букингем, то плоская черная, покрытая гудроном поверхность окажется прямо под ногами. А под черным гудроном – детский сад и начальная школа Брич Кэнди, откуда весь учебный год ежедневно доносится треньканье: это мисс Гаррисон играет на пианино неизменные песенки детства; а еще ниже – магазины: «Рай книголюбов», ювелирная лавка Фатбхоя, магазин игрушек Чималкера и кондитерская Бомбелли с шоколадками-длиной-в-ярд. Предполагалось, что дверь в башне заперта, но замок был дешевый, того типа, какой легко узнал бы Надир Хан: «сделано в Индии». И три вечера подряд, непосредственно перед моим первым днем рождения, Мари Перейра, стоя в темноте у окна моей комнаты, видела, как некая тень скользит по крыше, с руками, полными каких-то бесформенных свертков, и вид этой тени наполнял ее несказанным страхом. После третьей ночи она рассказала обо всем моей матери; вызвали полицию, и инспектор Вакил снова явился в имение Месволда вместе с особой бригадой, состоящей из первоклассных офицеров: «Парни как на подбор, бегам-сахиба, бьют без промаха, можете положиться на нас!» Переодевшись метельщиками улиц, спрятав пистолеты под лохмотьями, они держали башню с часами под наблюдением, сметая сор с круглой площадки.
Опустилась ночь. Из-за штор и жалюзи обитатели имения Месволда бросали боязливые взгляды на башню с часами. Метельщики и в темноте продолжали свою работу. Джонни Вакил занял позицию на нашей веранде, спрятав от посторонних глаз ружье… ровно в полночь тень перелезла через боковую стену школы Брич Кэнди и направилась к башне с мешком через плечо… «Пусть войдет, – сказал Вакил Амине. – Нужно убедиться, что это – тот самый тип». Тип, протопав по плоской, покрытой гудроном крыше, добрался до башни, вошел внутрь.
– Инспектор-сахиб, чего вы еще ждете?
– Ш-ш-ш, бегам, это дело полиции; пожалуйста, идите в дом. Мы возьмем его, когда он будет выходить. Дело верное, он попался, – добавил Вакил с довольным видом, – как крыса в крысоловку.
– Но кто он такой?
– А Бог его знает, – пожал плечами Вакил. – Не иначе какой-нибудь злодей. Сейчас полно всякого сброда.
…И вот ночная темнота расплескивается, как молоко, ее прорезает один-единственный крик, пронзительный, будто скрежет пилы; кто-то в башне бросается к двери, та распахивается; слышен треск; и что-то выползает на черный гудрон. Инспектор Вакил начинает действовать, хватает свое ружье, стреляет с бедра, как Джон Уэйн; метельщики бросают метлы и открывают прицельный огонь… женщины возбужденно вскрикивают, прислуга вопит… тишина.
Что там лежит коричнево-черное, свернувшись серпантином на черном гудроне? Что истекает черной кровью; почему доктор Шапстекер кричит с верхнего этажа, откуда ему все хорошо видно: «Идиоты! Козявки проклятые! Ублюдки, дети педерастов!» Что там такое, с раздвоенным языком, умирает на гудроне, пока Вакил несется сломя голову по плоской крыше?
А там, внутри, за дверью в часовую башню? Что там упало всей тяжестью с таким сокрушительным треском? Чья рука распахнула дверь, на чьих пятах видны две красные сочащиеся дыры, полные яда, от которого не существует противоядия; яда, убившего полные конюшни отбракованных лошадей? Чье тело выволакивают из башни люди в штатском; чье это похоронное шествие без гроба, с лже-метельщиками вместо траурного кортежа? Отчего, когда луна освещает мертвое лицо, Мари Перейра падает, будто мешок с картошкой, закатив глаза, во внезапном драматическом обмороке?
А внутри башни, вдоль стен: что это за странные механизмы, прикрепленные к дешевым часам, откуда здесь столько бутылок, заткнутых тряпками?
– Хорошо, черт возьми, что вы вызвали моих ребят, бегам-сахиба, – говорит инспектор Вакил. – Это Жозеф Д’Коста, он у нас в списке «номер один». Мы за ним гоняемся уже около года. Злодей, каких мало. Видели б вы стены внутри той башни! Полки от пола до потолка, битком набитые самодельными бомбами. Взрывчатки хватило бы на то, чтобы вдребезги разнести весь этот холм и опрокинуть его в море!
Мелодрама громоздится на мелодраму; жизнь приобретает колорит бомбейского кино; змейки сменяют лесенки, лесенки следуют за змейками; среди изобилия событий Малыш Салем заболел. Словно бы не в силах переварить столько разнообразных происшествий, он смежил веки, покраснел и опух. Пока Амина ждала, чем закончится процесс, затеянный Исмаилом против государственных чиновников; пока Медная Мартышка подрастала у нее в животе; пока Мари пребывала в шоке, из которого вышла только тогда, когда ей стал являться призрак Жозефа; пока пуповина плавала в стеклянной банке, а чатни, приготовленные Мари, наполняли наши сны указующими перстами; пока Достопочтенная Матушка распоряжалась на кухне, – мой дед осмотрел меня и сказал: «Боюсь, сомневаться не приходится: у бедного ребенка брюшной тиф».
– О Господь всевышний, – вскричала Достопочтенная Матушка. – Что за черный демон явился, как-его, в этот дом?
Вот как мне передали историю болезни, которая едва не остановила меня прежде, чем я успел начать: в конце августа 1948 года мать и дед дни и ночи ухаживали за мной; Мари, за уши вытаскивая себя из чувства вины, прикладывала к моему лбу холодные компрессы; Достопочтенная Матушка пела мне колыбельные и ложкой заталкивала в меня еду; даже мой отец, на время позабыв о собственных недугах, стоял в дверях, беспомощно всплескивая руками. Но пришла ночь, когда доктор Азиз, весь взмыленный и разбитый, будто старый конь, изрек: «Я больше ничего не могу сделать. К утру мальчик умрет». И среди женских воплей, когда у моей матери от горя начались преждевременные схватки, когда Мари рвала на себе волосы, – раздался стук в дверь, и слуга ввел доктора Шапстекера; тот протянул деду маленький пузырек и сказал: «Не стану обманывать вас: это или убьет его, или вылечит. Ровно две капли, потом останется только ждать».
Дед, который сидел, сжав голову руками, на валуне своей медицинской премудрости, спросил: «Что это такое?» И доктор Шапстекер, которому почти исполнилось восемьдесят два, облизал уголки губ тонким язычком: «Раствор яда королевской кобры. Иногда помогает».
Змейки могут привести к успеху, а лесенки – спустить вас вниз; мой дед, зная, что я все равно обречен, дал мне яд кобры. Вся семья стояла и смотрела, как яд растекается по детскому тельцу… через шесть часов у меня была нормальная температура. После этого мой феноменальный рост прекратился, но кое-что было обретено взамен утраченного: жизнь и раннее знание двойственной природы змей.
Пока у меня падала температура, в родильном доме доктора Нарликара родилась моя сестра. Это случилось первого сентября, и рождение прошло настолько обычно, без всяких усилий, что его практически не заметили в имении Месволда; в тот же самый день Исмаил Ибрахим посетил моих родителей в клинике и сообщил, что процесс выигран… Пока Исмаил ликовал, я схватился за столбики моей кроватки, когда он воскликнул: «Конец замораживанию! Ваши активы снова принадлежат вам! Решение суда высшей инстанции!» – я, весь красный, боролся с силой тяготенья; и когда Исмаил объявил с честным, открытым лицом: «Синай-бхаи, законность восторжествовала», избегая при этом восхищенного, торжествующего взгляда моей матери, я, Малыш Салем, в возрасте одного года, двух недель и одного дня, встал на ноги в своей кроватке.
Результаты событий того дня были двойственны: я вырос с безнадежно кривыми ногами, ибо слишком рано начал ходить; а Медная Мартышка (так ее прозвали за копну золотисто-рыжих волос, которые потемнели только годам к девяти) узнала, что, если хочешь обратить на себя чье-то внимание, нужно производить как можно больше шума.
Происшествие в бельевой корзине
Публика завопила, не дав ему закончить: яд этих слов проник ей в вены; взрослые люди катались в проходах, схватившись за живот, но не хохоча, а рыдая, вскрикивая: «Хай Рам! Хай Рам!»{109} – и женщины рвали на себе волосы; лучшие в городе прически рассыпались по плечам этих дам, отравленных ядом; кинозвезды визжали, как торговки рыбой; что-то ужасное повисло в воздухе, и Ханиф шепнул: «Выбирайся отсюда, сестричка, если это сделал мусульманин, нам несдобровать».
За каждую лесенку – змейка… На сорок восемь часов после преждевременной кончины «Кашмирских любовников» наша семья замкнулась в стенах виллы Букингем: («Забаррикадируйте двери, как-его, – распоряжалась Достопочтенная Матушка. – Если есть слуги индусы, отправьте их домой!»); и Амина даже не решилась пойти на скачки.
Но за каждую змейку – лесенка: по радио наконец передали имя. Натхурам Годсе{110}. «Слава Богу, – воскликнула Амина. – Имя не мусульманское!»
И Адам, которого известие о смерти Ганди состарило еще больше: «За этого Годсе не стоит благодарить Бога!».
Но Амина на радостях впадает в легкомыслие, она бежит без оглядки по длинной лесенке облегчения… «А почему бы и нет, если разобраться? Тем, что его зовут Годсе, он спас всем нам жизни!»
* * *
Ахмед Синай, хотя и встал с постели, на которой лежал якобы больной; однако расслабленность его никуда не делась. Голосом, похожим на мутное стекло, он сказал Амине: «Значит, ты велела Исмаилу обратиться в суд? Ладно, хорошо, но мы все равно проиграем. Чтобы выиграть процесс, судью надобно подкупить…» И Амина тут же бросилась к Исмаилу: «Никогда, ни при каких обстоятельствах не говорите Ахмеду о тех деньгах. У мужчин своя гордость». И, позже: «Нет, джанум, никуда я не иду; нет, малыш меня вовсе не утомил; ты лежи, отдыхай, а я разве что сбегаю в магазин, может, быть, проведаю Ханифа; видишь ли, нам, женщинам, нужно как-то проводить время».
И, возвращаясь с конвертами, откуда так и выпирали рупии: «Берите, Исмаил, теперь, когда мой муж встал, нужно поторапливаться, вести себя осторожнее!» А вечерами, сидя рядом с матерью, как почтительная дочь: «Да-да, разумеется, вы правы, Ахмед скоро разбогатеет, вот увидите!»
И бесконечные проволочки в суде, и конверты быстро пустеют, и младенец растет в животе, так что скоро Амина не сможет втиснуться за руль «ровера» 1946 года; да долго ли еще продлится везение; а тут и Мари с Мусою сцепились, будто два тигра.
С чего начинаются ссоры?
Что за осадок вины-страха-стыда, которым со временем, словно маринадом, пропиталось нутро Мари, заставляет ее вольно или невольно цепляться к старому посыльному, изводить его всевозможными способами: важничать, выпячивая свое привилегированное положение; вызывающе перебирать четки перед носом у благочестивого мусульманина; без возражений принимать титул «мауси»[62], каким наградила ее прочая прислуга в имении и каковой Муса воспринимает как личное оскорбление; чрезмерно фамильярничать с бегам-сахибой; хихикать и шептаться по углам достаточно громко для того, чтобы правильный, безупречный, непогрешимый Муса услышал и счел себя обиженным?
Что за крошечная песчинка, принесенная морем преклонных лет, чьи волны уже захлестывали старого посыльного, угнездилась у него во рту и выросла в темную жемчужину ненависти – что за не свойственный Мусе столбняк, в который он впадал и от которого руки и ноги у него делались свинцовыми, вазы бились, зола просыпалась, а тонкий намек на грядущее увольнение, осознанно ли, неосознанно слетевший с уст Мари, превратился в навязчивый страх, рикошетом ударивший в ту, что явилась его причиной?
И (если не пренебрегать социальным фактором) какое ожесточающее воздействие оказывало на него положение слуги, комната для прислуги, расположенная за черной кухней; там Муса был вынужден ночевать вместе с садовником, мальчиком на побегушках и хамалем[63], в то время как Мари спала в роскоши и почете на камышовой циновке у кроватки новорожденного?
И можно ли, нет ли винить в этом Мари? А вдруг то, что она не в состоянии была больше ходить в церковь, ибо в церкви есть исповедальни, а из исповедален тайны выходят наружу, – вдруг эта неспособность пропитала ее горечью, сделала чуть-чуть резкой, чуть-чуть язвительной?
Или нам следует подняться выше психологии и предположить, что некая змейка притаилась, дожидаясь Мари, а Муса обречен был познать всю двусмысленность лесенки? Или взглянуть даже выше змеек и лесенок и увидеть в этой сваре руку судьбы – и тогда, чтобы Муса вернулся взрывоопасным призраком и взял на себя роль бомбы-в-Бомбее, нужно было как-то устроить его уход… или нам следует спуститься с этих высот в низины комического, и тогда может статься, что Ахмед Синай, которого виски звало на бой, которого джинны толкали на излишнюю грубость, так распалил ветерана-посыльного, что преступление, сравнявшее его с Мари, он совершил из-за уязвленной гордости разобиженного старого слуги, а Мари тут была вовсе и ни при чем?
Покончив с вопросами, перехожу к голым фактам: Муса и Мари постоянно были на ножах. Да, верно: Ахмед оскорблял Мусу, а попытки Амины восстановить мир не имели, похоже, ни малейшего успеха; да, верно: дурманящие тени прожитых лет смутили старику душу, нашептали, что его могут уволить без предупреждения в любой момент, – так вот и случилась эта история, и в августе Амина однажды утром обнаружила: дом обокрали.
Явилась полиция. Амина перечислила, какие вещи пропали: серебряная плевательница, инкрустированная лазуритом; золотые монеты; украшенные драгоценными камнями самовары и серебряная чайная посуда – все, что хранилось в зеленом жестяном сундуке. Слуги были выстроены в холле, где инспектор Джонни Вакил допросил их со всей строгостью. «Ну же, сознавайтесь, – цедил он, похлопывая себя по ноге длинной бамбуковой палкой, – иначе сами увидите, что будет. Хотите простоять на одной ноге весь день и всю ночь? Хотите, чтобы вас обливали водой – то горячей, то холодной? У нас в полиции много способов заставить разговориться…» Разноголосый хор прислуги: «Это не я, инспектор-сахиб, я честный человек, ради всего святого, обыщите мои вещи, сахиб!» И Амина: «Это чересчур, сэр, вы заходите слишком далеко. Уж во всяком случае за мою Мари я ручаюсь: она не виновата. Ее я не позволю допрашивать». Офицер полиции едва скрывает раздражение. Производится обыск вещей прислуги: «На всякий случай, мадам. У этих ребят скудный умишко, может быть, вы обнаружили кражу слишком быстро и негодяй не успел перепрятать добычу!»
Обыск оказался успешным. В свернутой постели Мусы, старого посыльного, – серебряная плевательница. Завязанные в тощий узел с одеждой золотые монеты, серебряный самовар. Спрятанная под складной кроватью пропавшая чайная посуда. И вот Муса бросается к ногам Ахмеда Синая, умоляет: «Простите, сахиб: я был не в себе, я думал, вы выбросите меня на улицу!» Но Ахмед Синай его не слушает, он все еще заморожен: «Я что-то ослаб», – говорит он и выходит из комнаты, а Амина, объятая ужасом, спрашивает: «Но, Муса, зачем же ты принес такую страшную клятву?»
Ибо в промежутке между построением в коридоре и находками в комнате прислуги Муса заявил хозяину: «Это не я, сахиб. Пусть поразит меня проказа, если я вас обокрал! Пусть моя старая кожа покроется язвами!»
Амина в ужасе ждет ответа Мусы. Лицо старого посыльного искажает гримаса гнева, он не говорит, а выплевывает слова: «Бегам-сахиба, я взял только ваши драгоценные вещи, но вы, и ваш сахиб, и его отец забрали всю мою жизнь, а на старости лет унизили, приведя в дом мамушку-христианку!»
На вилле Букингем – тишина: Амина отказалась возбудить дело, но Муса уходит. Закинув за спину свернутую постель, он спускается по железной винтовой лесенке, обнаруживая, что лестницы могут вести и вниз, не только наверх; он уходит все дальше и дальше по склону холма, оставив этому дому свое проклятие.
И (может, проклятие тому виной?) Мари Перейра вот-вот обнаружит, что даже если битва выиграна и лесенки ведут туда, куда надо, – змейки все равно не избежать.
Амина говорит: «Мне не достать больше денег, Исмаил, может быть, этого довольно?» А Исмаил: «Надеюсь, что так, но никогда нельзя знать заранее, хорошо бы все-таки…» В ответ Амина: «Вся беда в том, что я стала слишком толстая и не влезаю в автомобиль. Придется обойтись тем, что есть».
Время для Амины снова замедляется; снова она глядит сквозь матовое стекло, где пляшут в лад красные тюльпаны на зеленых стеблях; во второй раз взгляд ее устремляется к башенным часам, которые не ходят с тех самых дождей 1947 года; и снова зарядили дожди. Сезон скачек закончился.
Бледно-голубая башня с часами, приземистая, облупившаяся, никому не нужная. Она стояла в конце круглой площадки на залитом гудроном бетоне, собственно, на плоской крыше, увенчивающей верхний ярус зданий на Уорден-роуд, вплотную примыкающей к нашему двухэтажному холму; если перелезть через стену, окружающую сад виллы Букингем, то плоская черная, покрытая гудроном поверхность окажется прямо под ногами. А под черным гудроном – детский сад и начальная школа Брич Кэнди, откуда весь учебный год ежедневно доносится треньканье: это мисс Гаррисон играет на пианино неизменные песенки детства; а еще ниже – магазины: «Рай книголюбов», ювелирная лавка Фатбхоя, магазин игрушек Чималкера и кондитерская Бомбелли с шоколадками-длиной-в-ярд. Предполагалось, что дверь в башне заперта, но замок был дешевый, того типа, какой легко узнал бы Надир Хан: «сделано в Индии». И три вечера подряд, непосредственно перед моим первым днем рождения, Мари Перейра, стоя в темноте у окна моей комнаты, видела, как некая тень скользит по крыше, с руками, полными каких-то бесформенных свертков, и вид этой тени наполнял ее несказанным страхом. После третьей ночи она рассказала обо всем моей матери; вызвали полицию, и инспектор Вакил снова явился в имение Месволда вместе с особой бригадой, состоящей из первоклассных офицеров: «Парни как на подбор, бегам-сахиба, бьют без промаха, можете положиться на нас!» Переодевшись метельщиками улиц, спрятав пистолеты под лохмотьями, они держали башню с часами под наблюдением, сметая сор с круглой площадки.
Опустилась ночь. Из-за штор и жалюзи обитатели имения Месволда бросали боязливые взгляды на башню с часами. Метельщики и в темноте продолжали свою работу. Джонни Вакил занял позицию на нашей веранде, спрятав от посторонних глаз ружье… ровно в полночь тень перелезла через боковую стену школы Брич Кэнди и направилась к башне с мешком через плечо… «Пусть войдет, – сказал Вакил Амине. – Нужно убедиться, что это – тот самый тип». Тип, протопав по плоской, покрытой гудроном крыше, добрался до башни, вошел внутрь.
– Инспектор-сахиб, чего вы еще ждете?
– Ш-ш-ш, бегам, это дело полиции; пожалуйста, идите в дом. Мы возьмем его, когда он будет выходить. Дело верное, он попался, – добавил Вакил с довольным видом, – как крыса в крысоловку.
– Но кто он такой?
– А Бог его знает, – пожал плечами Вакил. – Не иначе какой-нибудь злодей. Сейчас полно всякого сброда.
…И вот ночная темнота расплескивается, как молоко, ее прорезает один-единственный крик, пронзительный, будто скрежет пилы; кто-то в башне бросается к двери, та распахивается; слышен треск; и что-то выползает на черный гудрон. Инспектор Вакил начинает действовать, хватает свое ружье, стреляет с бедра, как Джон Уэйн; метельщики бросают метлы и открывают прицельный огонь… женщины возбужденно вскрикивают, прислуга вопит… тишина.
Что там лежит коричнево-черное, свернувшись серпантином на черном гудроне? Что истекает черной кровью; почему доктор Шапстекер кричит с верхнего этажа, откуда ему все хорошо видно: «Идиоты! Козявки проклятые! Ублюдки, дети педерастов!» Что там такое, с раздвоенным языком, умирает на гудроне, пока Вакил несется сломя голову по плоской крыше?
А там, внутри, за дверью в часовую башню? Что там упало всей тяжестью с таким сокрушительным треском? Чья рука распахнула дверь, на чьих пятах видны две красные сочащиеся дыры, полные яда, от которого не существует противоядия; яда, убившего полные конюшни отбракованных лошадей? Чье тело выволакивают из башни люди в штатском; чье это похоронное шествие без гроба, с лже-метельщиками вместо траурного кортежа? Отчего, когда луна освещает мертвое лицо, Мари Перейра падает, будто мешок с картошкой, закатив глаза, во внезапном драматическом обмороке?
А внутри башни, вдоль стен: что это за странные механизмы, прикрепленные к дешевым часам, откуда здесь столько бутылок, заткнутых тряпками?
– Хорошо, черт возьми, что вы вызвали моих ребят, бегам-сахиба, – говорит инспектор Вакил. – Это Жозеф Д’Коста, он у нас в списке «номер один». Мы за ним гоняемся уже около года. Злодей, каких мало. Видели б вы стены внутри той башни! Полки от пола до потолка, битком набитые самодельными бомбами. Взрывчатки хватило бы на то, чтобы вдребезги разнести весь этот холм и опрокинуть его в море!
Мелодрама громоздится на мелодраму; жизнь приобретает колорит бомбейского кино; змейки сменяют лесенки, лесенки следуют за змейками; среди изобилия событий Малыш Салем заболел. Словно бы не в силах переварить столько разнообразных происшествий, он смежил веки, покраснел и опух. Пока Амина ждала, чем закончится процесс, затеянный Исмаилом против государственных чиновников; пока Медная Мартышка подрастала у нее в животе; пока Мари пребывала в шоке, из которого вышла только тогда, когда ей стал являться призрак Жозефа; пока пуповина плавала в стеклянной банке, а чатни, приготовленные Мари, наполняли наши сны указующими перстами; пока Достопочтенная Матушка распоряжалась на кухне, – мой дед осмотрел меня и сказал: «Боюсь, сомневаться не приходится: у бедного ребенка брюшной тиф».
– О Господь всевышний, – вскричала Достопочтенная Матушка. – Что за черный демон явился, как-его, в этот дом?
Вот как мне передали историю болезни, которая едва не остановила меня прежде, чем я успел начать: в конце августа 1948 года мать и дед дни и ночи ухаживали за мной; Мари, за уши вытаскивая себя из чувства вины, прикладывала к моему лбу холодные компрессы; Достопочтенная Матушка пела мне колыбельные и ложкой заталкивала в меня еду; даже мой отец, на время позабыв о собственных недугах, стоял в дверях, беспомощно всплескивая руками. Но пришла ночь, когда доктор Азиз, весь взмыленный и разбитый, будто старый конь, изрек: «Я больше ничего не могу сделать. К утру мальчик умрет». И среди женских воплей, когда у моей матери от горя начались преждевременные схватки, когда Мари рвала на себе волосы, – раздался стук в дверь, и слуга ввел доктора Шапстекера; тот протянул деду маленький пузырек и сказал: «Не стану обманывать вас: это или убьет его, или вылечит. Ровно две капли, потом останется только ждать».
Дед, который сидел, сжав голову руками, на валуне своей медицинской премудрости, спросил: «Что это такое?» И доктор Шапстекер, которому почти исполнилось восемьдесят два, облизал уголки губ тонким язычком: «Раствор яда королевской кобры. Иногда помогает».
Змейки могут привести к успеху, а лесенки – спустить вас вниз; мой дед, зная, что я все равно обречен, дал мне яд кобры. Вся семья стояла и смотрела, как яд растекается по детскому тельцу… через шесть часов у меня была нормальная температура. После этого мой феноменальный рост прекратился, но кое-что было обретено взамен утраченного: жизнь и раннее знание двойственной природы змей.
Пока у меня падала температура, в родильном доме доктора Нарликара родилась моя сестра. Это случилось первого сентября, и рождение прошло настолько обычно, без всяких усилий, что его практически не заметили в имении Месволда; в тот же самый день Исмаил Ибрахим посетил моих родителей в клинике и сообщил, что процесс выигран… Пока Исмаил ликовал, я схватился за столбики моей кроватки, когда он воскликнул: «Конец замораживанию! Ваши активы снова принадлежат вам! Решение суда высшей инстанции!» – я, весь красный, боролся с силой тяготенья; и когда Исмаил объявил с честным, открытым лицом: «Синай-бхаи, законность восторжествовала», избегая при этом восхищенного, торжествующего взгляда моей матери, я, Малыш Салем, в возрасте одного года, двух недель и одного дня, встал на ноги в своей кроватке.
Результаты событий того дня были двойственны: я вырос с безнадежно кривыми ногами, ибо слишком рано начал ходить; а Медная Мартышка (так ее прозвали за копну золотисто-рыжих волос, которые потемнели только годам к девяти) узнала, что, если хочешь обратить на себя чье-то внимание, нужно производить как можно больше шума.
Происшествие в бельевой корзине
Вот уже целых два дня, как Падма с шумом и грохотом исчезла из моей жизни. Уже два дня ее место у чана с манговым касонди занято другой теткой – тоже объемистой в талии, тоже с пушком на руках; но, на мой взгляд, это скверная замена! – а мой родной навозный лотос испарился неведомо куда. Равновесие нарушено; я чувствую, как ширятся трещины, которыми пронизано мое тело, ибо я внезапно остался один, без внимающего уха, а это никуда не годится. Меня вдруг охватывает гнев: почему единственный мой ученик так обошелся со мной? И другие до меня рассказывали истории, но их не бросали столь неожиданно. Когда Вальмики, автор «Рамаяны», диктовал свой шедевр слоноголовому Ганеше{111}, разве бог покинул его на середине? Конечно же, нет. (Отметьте, что, несмотря на мусульманские корни, я вырос в Бомбее и хорошо знаком с индусскими историями – особенно дорог мне образ хоботоносого, лопоухого Ганеши, торжественно пишущего под диктовку!)
Как обойтись без Падмы? Чем заменить ее невежество и предрассудки – необходимый противовес моему сопровождаемому чудесами всезнайству? Как продолжать без парадоксальной приземленности ее духа, которая не позволяет мне – не позволяла? – потерять почву под ногами? Я будто бы стал вершиной равнобедренного треугольника, меня в равной мере поддерживали божества-близнецы – неистовый бог памяти и богиня лотоса, пустившая корни в настоящем… но неужели же теперь я должен примириться с узостью и одномерностью прямой?
Может быть, я всего лишь прячусь за всеми этими вопросами. Да, возможно, так оно и есть. Нужно сказать просто, не набрасывая покрова из вопросительных знаков: наша Падма ушла, и мне ее не хватает. Вот так-то.
Но у меня еще много работы; приступим.
Летом 1956 года, когда многие вещи в мире еще были больше меня самого, у моей сестры Медной Мартышки появилась странная привычка поджигать обувь. В то время, как Насер{112} затопил корабли в Суэцком канале, тем самым замедлив движение в мире и направив его вокруг мыса Доброй Надежды, моя сестра тоже старалась воспрепятствовать передвижению окружающих. Вынужденная биться за внимание взрослых, обуреваемая потребностью находиться в центре событий, пусть даже неприятных (хотя она была моей сестрой, никакие премьер-министры не писали ей писем, никакие садху не наблюдали за ней из-под водопроводного крана и жизнь ее, никем не предвещенная, не зафиксированная фотографиями, с самого начала стала борьбой за достойный старт), – Медная Мартышка свои военные действия перенесла в мир обуви, надеясь, возможно, что, спалив все наши башмаки, она заставит нас постоять на месте достаточно долго, чтобы мы успели заметить ее присутствие… Она не делала даже попытки скрыть свои преступления. Когда мой отец вошел к себе в комнату и обнаружил пылающую пару черных оксфордских туфель, Медная Мартышка стояла над ними с горящей спичкой в руке. Ноздри ей щекотал ни с чем не сравнимый запах паленой кожи, смешанный с запахом гуталина «Вишневый цвет» и еще чуть-чуть с ароматом масла «Три-в-одном». «Гляди, абба![64] – сказала Мартышка, обворожительно улыбаясь. – Гляди, какой красивый цвет – точно как мои волосы!»
Несмотря на все меры предосторожности, веселые красные цветы, от которых без ума была моя сестрица, расцветали этим летом по всему имению, раскрывались в сандалиях Нусси-Утенка и в обуви крупного кинопродюсера Хоми Катрака; пламя цвета огненных волос лизало замшевые мокасины мистера Дюбаша и туфли на шпильках Лилы Сабармати. Спички прятали, прислуга была начеку, но Медная Мартышка не унималась: ни наказания, ни угрозы не могли ее остановить. Около года над имением Месволда поднимался дым от подожженной обуви, потом волосы у сестры потемнели, стали безразлично-каштановыми, и она вроде бы утратила интерес к спичкам.
Амина Синай выходила из себя, но, поскольку сама мысль о том, чтобы бить детей, была ей ненавистна, а повысить голос она была неспособна по природе своей, Мартышку день за днем приговаривали к молчанию. Это было излюбленное наказание моей матери: не в силах ударить нас, она приказывала нам замкнуть уста. Судя по всему, эхо великого молчания, которым ее собственная матушка изводила Адама Азиза, притаилось в ее ушах – молчание тоже разносится эхом, даже более гулким и протяжным, чем любой звук, – и с патетическим «Чуп!»[65] Амина прикладывала палец к устам, заставляя нас онеметь. После подобного наказания я становился как шелковый, но Медная Мартышка была из другого теста. Безмолвствующая, сжимающая губы так же крепко, как и ее бабка, она замышляла всесожжение обуви – подобно тому, как давным-давно другая обезьяна в другом городе сотворила нечто, приведшее к всесожжению целого склада кожи…
Моя сестра была столь же красивой (хотя и худенькой), сколь я был безобразным, но в детстве была страшной непоседой, шаловливой, шумной, крикливой. Сосчитайте окна и вазы, разбитые нарочно-нечаянно; перечислите, если сможете, жирные и сладкие куски, слетевшие с ее предательских тарелок на дорогие персидские ковры! Молчание и в самом деле было для нее самой страшной карой, но Мартышка сносила ее бодро и весело, стоя с невинным видом среди обломков мебели и осколков стекла.
Мари Перейра как-то сказала: «Ох уж эта девчонка! Эта Мартышка! Уж лучше бы родилась с четырьмя ногами!» Но Амина, из чьей памяти никак не хотело стираться то, как она чудом избежала рождения двухголового сына, рассердилась не на шутку: «Мари! Что ты такое несешь? Даже думать не смей!» Но как бы ни возмущалась моя мать, следует признаться, что в Медной Мартышке действительно было столько же от зверька, сколько от человеческого детеныша; и, как то было известно всей прислуге и всем ребятишкам имения Месволда, она обладала даром разговаривать с птицами и кошками. С собаками тоже; но после того, как ее в шесть лет покусал, по всей видимости, бешеный бродячий пес и ее, орущую, отчаянно брыкающуюся, три недели ежедневно возили в больницу Брич Кэнди делать уколы в живот, Мартышка то ли забыла язык собак, то ли отказалась в дальнейшем иметь с ними дело. У птиц она научилась петь, у кошек переняла некую опасную независимость. Больше всего Медную Мартышку бесило, когда кто-нибудь обращался к ней со словами любви; отчаянно жаждущая ласки, прозябающая в моей всепоглощающей тени, она будто бы заранее подозревая обман, научилась обрушивать свой гнев на всякого, кто желал дать ей то, к чему она так стремилась.
Как обойтись без Падмы? Чем заменить ее невежество и предрассудки – необходимый противовес моему сопровождаемому чудесами всезнайству? Как продолжать без парадоксальной приземленности ее духа, которая не позволяет мне – не позволяла? – потерять почву под ногами? Я будто бы стал вершиной равнобедренного треугольника, меня в равной мере поддерживали божества-близнецы – неистовый бог памяти и богиня лотоса, пустившая корни в настоящем… но неужели же теперь я должен примириться с узостью и одномерностью прямой?
Может быть, я всего лишь прячусь за всеми этими вопросами. Да, возможно, так оно и есть. Нужно сказать просто, не набрасывая покрова из вопросительных знаков: наша Падма ушла, и мне ее не хватает. Вот так-то.
Но у меня еще много работы; приступим.
Летом 1956 года, когда многие вещи в мире еще были больше меня самого, у моей сестры Медной Мартышки появилась странная привычка поджигать обувь. В то время, как Насер{112} затопил корабли в Суэцком канале, тем самым замедлив движение в мире и направив его вокруг мыса Доброй Надежды, моя сестра тоже старалась воспрепятствовать передвижению окружающих. Вынужденная биться за внимание взрослых, обуреваемая потребностью находиться в центре событий, пусть даже неприятных (хотя она была моей сестрой, никакие премьер-министры не писали ей писем, никакие садху не наблюдали за ней из-под водопроводного крана и жизнь ее, никем не предвещенная, не зафиксированная фотографиями, с самого начала стала борьбой за достойный старт), – Медная Мартышка свои военные действия перенесла в мир обуви, надеясь, возможно, что, спалив все наши башмаки, она заставит нас постоять на месте достаточно долго, чтобы мы успели заметить ее присутствие… Она не делала даже попытки скрыть свои преступления. Когда мой отец вошел к себе в комнату и обнаружил пылающую пару черных оксфордских туфель, Медная Мартышка стояла над ними с горящей спичкой в руке. Ноздри ей щекотал ни с чем не сравнимый запах паленой кожи, смешанный с запахом гуталина «Вишневый цвет» и еще чуть-чуть с ароматом масла «Три-в-одном». «Гляди, абба![64] – сказала Мартышка, обворожительно улыбаясь. – Гляди, какой красивый цвет – точно как мои волосы!»
Несмотря на все меры предосторожности, веселые красные цветы, от которых без ума была моя сестрица, расцветали этим летом по всему имению, раскрывались в сандалиях Нусси-Утенка и в обуви крупного кинопродюсера Хоми Катрака; пламя цвета огненных волос лизало замшевые мокасины мистера Дюбаша и туфли на шпильках Лилы Сабармати. Спички прятали, прислуга была начеку, но Медная Мартышка не унималась: ни наказания, ни угрозы не могли ее остановить. Около года над имением Месволда поднимался дым от подожженной обуви, потом волосы у сестры потемнели, стали безразлично-каштановыми, и она вроде бы утратила интерес к спичкам.
Амина Синай выходила из себя, но, поскольку сама мысль о том, чтобы бить детей, была ей ненавистна, а повысить голос она была неспособна по природе своей, Мартышку день за днем приговаривали к молчанию. Это было излюбленное наказание моей матери: не в силах ударить нас, она приказывала нам замкнуть уста. Судя по всему, эхо великого молчания, которым ее собственная матушка изводила Адама Азиза, притаилось в ее ушах – молчание тоже разносится эхом, даже более гулким и протяжным, чем любой звук, – и с патетическим «Чуп!»[65] Амина прикладывала палец к устам, заставляя нас онеметь. После подобного наказания я становился как шелковый, но Медная Мартышка была из другого теста. Безмолвствующая, сжимающая губы так же крепко, как и ее бабка, она замышляла всесожжение обуви – подобно тому, как давным-давно другая обезьяна в другом городе сотворила нечто, приведшее к всесожжению целого склада кожи…
Моя сестра была столь же красивой (хотя и худенькой), сколь я был безобразным, но в детстве была страшной непоседой, шаловливой, шумной, крикливой. Сосчитайте окна и вазы, разбитые нарочно-нечаянно; перечислите, если сможете, жирные и сладкие куски, слетевшие с ее предательских тарелок на дорогие персидские ковры! Молчание и в самом деле было для нее самой страшной карой, но Мартышка сносила ее бодро и весело, стоя с невинным видом среди обломков мебели и осколков стекла.
Мари Перейра как-то сказала: «Ох уж эта девчонка! Эта Мартышка! Уж лучше бы родилась с четырьмя ногами!» Но Амина, из чьей памяти никак не хотело стираться то, как она чудом избежала рождения двухголового сына, рассердилась не на шутку: «Мари! Что ты такое несешь? Даже думать не смей!» Но как бы ни возмущалась моя мать, следует признаться, что в Медной Мартышке действительно было столько же от зверька, сколько от человеческого детеныша; и, как то было известно всей прислуге и всем ребятишкам имения Месволда, она обладала даром разговаривать с птицами и кошками. С собаками тоже; но после того, как ее в шесть лет покусал, по всей видимости, бешеный бродячий пес и ее, орущую, отчаянно брыкающуюся, три недели ежедневно возили в больницу Брич Кэнди делать уколы в живот, Мартышка то ли забыла язык собак, то ли отказалась в дальнейшем иметь с ними дело. У птиц она научилась петь, у кошек переняла некую опасную независимость. Больше всего Медную Мартышку бесило, когда кто-нибудь обращался к ней со словами любви; отчаянно жаждущая ласки, прозябающая в моей всепоглощающей тени, она будто бы заранее подозревая обман, научилась обрушивать свой гнев на всякого, кто желал дать ей то, к чему она так стремилась.