Страница:
И Парвати наконец освободила его от заклятья. (Никакое другое объяснение не подходит: если он не был околдован, то почему не выгнал ее в тот самый миг, когда услышал о беременности? И если бы чары не были сняты, как он вообще мог расстаться с ней?) Майор Шива будто бы пробудился от сна и увидел рядом с собой девчонку из трущоб с раздутым животом; теперь ему казалось, будто она воплощает в себе все его страхи – она сделалась олицетворением трущоб его детства, из которых он выбрался и которые теперь, приняв образ этой девки и ее проклятого ребенка, опять тянули его вниз-вниз-вниз… Схватив Парвати за волосы, Шива швырнул ее на заднее сиденье мотоцикла, и очень скоро она уже стояла, покинутая, на краю квартала чародеев; ее вернули туда, откуда она явилась, и с собою она принесла лишь одну вещь, которой у нее не было, когда она уезжала: вещь эта была спрятана в ней, как невидимый человек в плетеной корзине, и росла-росла-росла, точно так, как Парвати с самого начала и задумывала.
Почему я так говорю? – Потому что это наверняка правда; потому что случилось то, чему суждено было случиться; потому что я верю: Парвати-Колдунья забеременела, чтобы свести на нет единственный довод, какой я мог привести против своей женитьбы на ней. Но мое дело – описать все, как было, и пусть разбирается потомство.
В холодный январский день, когда крики муэдзина с самого высокого минарета Пятничной мечети замерзали, покидая его уста, и опускались на город священным снегом, вернулась Парвати. Она ждала до тех пор, пока не осталось уже никаких сомнений в том, что ей предстоит; корзинка, сплетенная в ее лоне, выпирала сквозь чистые, новые одежды, поднесенные влюбленным Шивой, чья страсть ныне умерла. Губы ее, уверенные в предстоящем торжестве, больше не складывались в модную гримаску; и пока она стояла на ступенях Пятничной мечети, стояла долго-долго, чтобы как можно больше людей увидели, как она переменилась: в глазах, огромных, как блюдца, таился серебристый блеск удовлетворенного желания. Такой я и увидел ее, вернувшись под сень мечети с Картинкой-Сингхом. Грусть моя была безутешна, и вид Парвати-Колдуньи на ступенях, с руками, спокойно сложенными на выпирающем животе, с длинным конским хвостом, развевающимся в прозрачном, словно хрусталь, воздухе, ничуть не прибавил мне бодрости и веселья.
Мы с Картинкой-джи ходили по улицам позади Главного почтамта, длинным и узким, застроенным многоквартирными домами; воспоминания о предсказателях-парнях-с-кинетоскопом-целителях все еще витали здесь; и здесь Картинка-Сингх устраивал представление, с каждым днем приобретавшее все более явный политический смысл. Его легендарное мастерство собирало огромные толпы; люди сбивались в кучу, радостно, добродушно гудели; а он заставлял змей под тягучие звуки флейты разыгрывать настоящий спектакль. Я, в роли помощника, читал заранее заготовленную речь, а змеи исполняли свой танец. Я вещал о великой несправедливости в распределении богатств, и две кобры изображали немую пантомиму: богач отказывается дать нищему грошик. Полицейские преследования, голод-болезни-неграмотность – обо всем упоминал я, и все это показывали в своем танце змеи; а потом Картинка-Сингх, завершая свое действо, заговорил о природе красной революции, и обещания поплыли по воздуху, так что еще до того, как из задних дверей почтамта появилась полиция и принялась дубинками и слезоточивым газом разгонять митинг, иные уличные ротозеи начали задавать Самому Прельстительному В Мире разные каверзные вопросы. Не убежденный, наверное, двусмысленной пантомимой змей, чей драматический смысл вышел по необходимости несколько темным, какой-то парень крикнул: «Эй, Картинка-джи, тебя бы в правительство – даже Индирамата не дает нам таких расчудесных обещаний!»
Потом пустили слезоточивый газ, и мы все, кашляя, отплевываясь, ослепнув, побежали, словно преступники, от полиции, усмиряющей беспорядки; мы бежали и плакали на бегу лживыми слезами. (Как когда-то в Джаллиан-валабагхе, но здесь – в этот раз по крайней мере – не жужжали пули). И хотя слезы на глаза вызвал всего лишь газ, каверзное замечание неизвестного парня вогнало Картинку-Сингха в ужасающую тоску, ибо поставило под сомнение то, чем он так гордился – связь с реальностью, твердую почву под ногами; после газа и дубинок я тоже впал в уныние, ощутив у себя внутри знакомый трепет крылышек: мотылек беспокойства зашевелился в животе, и я понял: что-то во мне восстает против тех портретов неисправимо подлых богачей, какие рисует Картинка танцем змей; мне вдруг пришли на ум совсем другие мысли: «Всюду есть люди хорошие и плохие – они вырастили меня, они обо мне заботились, Картинка-джи!» После этого я убедился, что преступление Мари Перейры вырвало меня из двух миров, а не из одного; что я, изгнанный из дядиного дома, никогда не смогу до конца войти в мир-каким-видит-его-Картинка-Сингх; что на самом деле моя мечта о спасении отечества была игрою зеркал и дыма, пустым бормотанием дурня.
И потом – Парвати, с ее исказившимся силуэтом, в жестком, ясном свете зимнего дня.
То был – или я ошибаюсь? Надо спешить, спешить: вещи ускользают от меня час от часу все быстрее – то был воистину день ужасов. Как раз в тот день – а может быть, и в другой – мы обнаружили, что старая Решам-биби насмерть замерзла в своей лачуге, которую сама когда-то воздвигла из ящиков фирмы «Далда Ванапасти». Она стала светло-синей, почти голубой, как Кришна, как Иисус, как небо Кашмира, которое иногда просачивается в чьи-то глаза; мы сожгли ее тело на берегу Джамны, среди засохшей грязи и лежащих буйволов, и в итоге она не попала на мою свадьбу, что было печально, ибо Решам-биби, как все старухи, любила свадьбы, и в прошлые годы всегда энергично и весело включалась в предварительную церемонию нанесения хны; она вела и ритуальный запев, в котором друзья невесты поносят жениха и его родню. Однажды хула, которую она пропела, оказалась такой блестящей и тонко рассчитанной, что жених оскорбился и расторг помолвку; но Решам-биби это не устрашило: не ее вина, сказала старуха, что в нынешние времена молодые люди малодушны и непостоянны, как неоперившиеся петушки.
Когда Парвати уехала, меня не было рядом; отсутствовал я и в момент ее возвращения; имел место и еще один любопытный факт… разве что я забыл, и это случилось в какой-то другой день… но во всяком случае, мне кажется, что именно в день возвращения Парвати один из индийских министров находился в своем личном вагоне в Самастипуре, когда раздался взрыв, забросивший его на страницы истории; Парвати, уезжавшая под взрывы атомных бомб, вернулась к нам, когда господин Л.Н. Мишра, министр железных дорог и подкупа, счастливо покинул этот мир. Предвещания, еще предвещания… возможно, в Бомбее дохлые тунцы плавали брюшками кверху и указывали на берег.
26 января, День Республики, – благодатное время для иллюзионистов. Когда огромные толпы скапливаются поглазеть на слонов и фейерверки, городские скоморохи выходят на улицы, чтобы заработать на жизнь. А для меня этот праздник имеет особое значение: именно в День Республики свершилось мое бракосочетание.
В первые дни после возвращения Парвати старухи квартала заимели обыкновение при виде ее закрывать себе со стыда уши; она же, нося ребенка, зачатого вне брака, не знала за собой никакого греха и с невинной улыбкой проходила мимо. Но, проснувшись поутру в День Республики, она обнаружила над своей дверью веревку, на которой были подвешены стоптанные башмаки, и расплакалась безутешно, под гнетом величайшего из оскорблений потеряв контроль над собой. Мы с Картинкой-Сингхом, оставив свою хижину, полную корзин со змеями, пошли утешать ее в этом (рассчитанном? непритворном?) горе, и Картинка-Сингх стиснул зубы с выражением мрачной решимости. «Идем-ка домой, капитан, – велел мне Самый Прельстительный В Мире. – Нам нужно поговорить».
А в хижине он начал: «Извини меня, капитан, но я должен тебе сказать. Я все думаю, как это ужасно для мужчины – пройти по жизни бездетным. Не иметь сына, а, капитан: разве это не горе?» И я, единожды солгавший о своем мужском бессилии и загнанный в угол собственной ложью, молча слушал Картинку-джи, а тот предлагал мне жениться: это восстановит честь Парвати и решит проблему с моим бесплодием, в котором я сам сознался; и, несмотря на страх перед ликом Джамили-Певуньи, который, накладываясь на черты Парвати, имел надо мною ужасную власть, доводил меня до исступления, я так и не нашел, что возразить на это.
Парвати – а в том, я уверен, и состоял ее замысел, – тотчас же ответила согласием, сказала «да» так же легко, как в прошлом без конца твердила «нет»; после чего торжества, ознаменовавшие собою День Республики, приобрели особенный смысл: их, казалось, затеяли специально ради нас; но у меня никак не шло из головы – вот снова судьба, рок, неизбежность, все то, что составляет антитезу свободному выбору, завладело моей жизнью; вот опять явится на свет младенец, который не будет сыном своего отца, но будет, по ужасной иронии обстоятельств, кровным внуком отцовских родителей; запутавшись в паутине хитросплетенных генеалогий, я даже готов был спросить себя, что началось, а что кончается, и не тикают ли исподтишка часы, ведя обратный счет времени, и что вообще родится на свет вместе с моим ребенком.
Решам-биби, конечно, недоставало, но свадьба получилась неплохая. Парвати была надлежащим образом обращена в ислам (Картинку-Сингха это взбесило, но я настаивал, и в этом почувствовав зов прежней жизни) рыжебородым хаджи, которому было явно не по себе среди толпы отпускающих шуточки, зубоскалящих безбожников; под бегающим взглядом этого типа, похожего на вытянутую, бородатую луковицу, моя невеста нараспев произнесла, что верит: нет Бога, кроме Бога, и Мухаммад пророк его; она приняла имя, которое я выбрал для нее из вместилища моих грез, и стала Лайлой, что значит «ночь»; ее тоже затянуло в повторяющиеся, порождающие эхо циклы моей истории, где столько людей были вынуждены поменять имена… как и моя мать Амина Синай, Парвати-Колдунья стала другой женщиной для того, чтобы иметь ребенка.
На церемонии наложения хны половина чародеев усыновила меня, исполнив роль моей «семьи»; вторая половина встала на сторону Парвати, и приносящая счастье хула пелась до поздней ночи, пока замысловатые узоры хны подсыхали на ладонях невесты и подошвах ее ног; и хотя без Решам-биби некому было придать поношениям характер по-настоящему язвительный, мы не слишком об этом сожалели. Когда праздновали никах[120], т.е. собственно свадьбу, счастливая чета восседала на помосте, который наскоро соорудили из ящиков «Далда», порушив лачугу Решам, и чародеи проходили мимо нас торжественной процессией, бросая нам на колени мелкие монеты; и когда новоявленная Лайла Синай лишилась чувств, все лица озарила довольная улыбка, ибо каждая уважающая себя невеста должна падать в обморок на своей свадьбе, и никто даже не намекнул на такую смущающую подробность, что к потере сознания могла привести дурнота или толчки ребенка, спрятанного внутри, в невидимой корзинке. В тот вечер маги устроили такой великолепный спектакль, что слухи о нем распространились по всему Старому городу, собрав целые толпы зрителей: мусульман-бизнесменов из близлежащего мусульманского квартала, где прозвучало некогда публичное уведомление; серебряных дел мастеров и продавцов молочных коктейлей с Чандни Чоук; прохожих, вышедших прогуляться вечерком, и японских туристов, которые все как один (ради такого случая) из вежливости надели марлевые повязки, чтобы не заразить нас микробами при дыхании; были там и розовые европейцы, обсуждавшие с японцами достоинства линз у разных фотоаппаратов; щелкали затворы объективов и сверкали вспышки, и один из туристов поведал мне, что Индия поистине удивительная страна с замечательными традициями, и все было бы просто чудесно и великолепно, если бы тебя не заставляли все время есть индийскую пищу. А во время валимы[121], церемонии свершения брака (во время которой на этот раз не вывесили запятнанной кровью простыни, ни продырявленной, ни целой, потому что я провел брачную ночь, крепко зажмурив глаза и отвернувшись от молодой жены, дабы невыносимые черты Джамили-Певуньи не преследовали меня в неразберихе кромешной тьмы), чародеи превзошли самих себя, приложив еще больше усилий, чем в вечер свадьбы.
Но когда возбуждение улеглось, я услышал (и здоровым, и тугим ухом) звук, с которым исподтишка обрушивалось на нас неумолимое будущее: тик-так, все громче и громче, пока рождение Салема Синая – и, следовательно, отца ребенка тоже – не отразилось как в зеркале в том, что произошло ночью двадцать пятого июня.
Пока таинственные убийцы расправлялись с правительственными чиновниками и даже едва не отправили на тот свет избранного лично госпожой Ганди верховного судью, А.Н. Рая{271}, весь квартал фокусников сосредоточился на другой тайне: тугой, словно шар, корзине, которая сплеталась в животе Парвати-Колдуньи.
Пока «Джаната Морча» расширялась в самых разных причудливых направлениях и наконец слилась с коммунистами маоистского толка (такими, как наши люди-змеи, включая гибких, словно резиновых, тройняшек, с которыми Парвати жила до брака – после свадьбы мы поселились в собственной лачуге; жители квартала выстроили ее для нас в качестве свадебного подарка на месте, где стояла хижина Решам) и с крайне правым крылом «Ананда Марг»; пока левые социалисты и члены консервативной «Сванатры» пачками вступали в ряды Народного фронта… пока этот самый фронт прирастал гротескнейшим образом, – я, Салем, без конца размышлял над тем, что же такое зреет в прирастающем лоне моей жены.
Пока недовольство общества конгрессом Индиры грозило прихлопнуть правительство, словно муху, новоявленная Лайла Синай, глаза у которой сделались еще больше, чем прежде, сидела сиднем, неподвижная, будто камень, а ребенок все тяжелел и, казалось, вот-вот раздробит ей кости в пыль; и Картинка-Сингх, в неведении вторя давным-давно высказанному замечанию, сказал: «Эй, капитан! Здоровенький будет ребенок, мальчишка первый сорт, настоящий богатырь!»
И вот настало двенадцатое июня.
Исторические исследования, газеты, радиозаписи рассказывают нам, что в два часа пополудни двенадцатого июня суд высшей инстанции города Аллахабада в лице судьи по имени Джаг Мохан Лал Синх признал премьер-министра Индиру Ганди виновной в злоупотреблениях во время избирательной кампании 1971 года{272}; но до сих пор оставался скрытым во мраке неизвестности тот факт, что именно в два часа пополудни Парвати-Колдунья (ныне Лайла Синай) окончательно убедилась, что пришел срок родить.
Роды Парвати-Лайлы длились тринадцать дней. В первый день, когда премьер-министр Индира отказалась уйти в отставку, хотя по приговору суда она на шесть лет отстранялась от всех общественных постов, матка Парвати-Колдуньи, хотя и сокращалась так болезненно, будто мул бил туда копытом, никак не желала раскрываться; Салем Синай и Картинка-Сингх, изгнанные из хижины, где она мучилась, тройняшками-акробатками, взявшими на себя обязанность повитух, вынуждены были вслушиваться в ее бесплодные крики – а пожиратели огня, шулера, факиры, ступающие по горячим угольям, подходили один за другим нескончаемой чередой, хлопали по плечу, отпускали грязные шуточки; и только в моих ушах звучало тиканье часов… обратный отсчет времени Бог знает к какому событию, и меня охватил страх, и я сказал Картинке-Сингху: «Не знаю уж, что выйдет из нее на свет Божий, но наверняка ничего хорошего…» И Картинка-джи меня утешал: «Не волнуйся, капитан! Все обойдется! Парень будет первый сорт, клянусь тебе!» А Парвати все кричала-кричала, и ночь поблекла, и настал день, и то был день второй, когда на выборах в Гуджарате «Джаната Морча» разбила наголову кандидатов госпожи Ганди, а моя Парвати от невыносимой боли вся застыла, будто брусок стали; она отказывалась есть, пока не родится ребенок или случится то, чему суждено случиться; а я сидел, скрестив ноги, у лачуги, где она терзалась, и весь дрожал от ужаса на самом припеке, и молился – только бы она не умерла, только бы не умерла, хотя я так ни разу и не занялся с ней любовью во все месяцы нашего брака; хоть я и боялся призрака Джамили-Певуньи, я все же молился и постился, несмотря на уговоры Картинки-Сингха – «Ради всего святого, капитан» – я отказывался от еды, и на девятый день на квартал спустилось ужасное молчание, тишина такая полная, что даже призывы муэдзина с мечети не могли нарушить ее; безмолвие столь сокрушительной силы, что оно заглушало рев демонстраций «Джанаты Морчи» у Раштрапати Бхаван, президентского дворца; немота пораженных ужасом, обладавшая той же страшной, всепоглощающей, магической властью, что и великое молчание, повисшее некогда над домом моих деда и бабки в Агре, так что в этот девятый день мы не услышали, как Морарджи Десаи призывал президента Ахмада отправить в отставку запятнавшего себя премьер-министра – единственными звуками в целом свете оставались прерывающиеся стоны Парвати-Лайлы. Схватки обрушивались на нее, будто горы, скала за скалою, и она словно звала нас из длинного, гулкого туннеля своих мук, и я сидел, скрестив ноги, разрываемый на части ее страданием, и беззвучное «тик-так» звучало в моем мозгу, а в хижине тройняшки поливали водой тело Парвати, чтобы оно не иссохло, ибо воды отходили потоками; разжимали ей зубы и вставляли палочку, чтобы несчастная не откусила себе язык; надавливали на веки, стараясь опустить их, потому что страшно было смотреть, как глаза Парвати вылезают из орбит – девушки боялись, что глазные яблоки выкатятся на пол и выпачкаются в грязи; и настал двенадцатый день, и я уже был ни жив ни мертв от голода, а где-то в городе, в другом месте, верховный суд уведомил госпожу Ганди, что она может не подавать в отставку, пока не будет рассмотрена ее апелляция, но при этом не должна голосовать в Лок Сабха и получать жалованье, и когда премьер-министр Индира, воодушевившись этой частичной победой, принялась честить своих противников в выражениях, каким позавидовали бы и рыбачки коли, роды моей Парвати достигли такой точки, когда, несмотря на крайнее изнеможение, она нашла в себе силы извергнуть из обескровленных уст целую литанию грязных, воняющих клоакой ругательств; смрад непристойной брани шибанул нам в ноздри, вывернул нас наизнанку; три акробатки стремглав вылетели из хижины, крича, что Парвати так высохла, так побледнела: еще немножко, и станет совсем прозрачная; и что она всенепременно умрет, если ребенок не выйдет тотчас же, прямо сейчас; а в ушах у меня звучало «тик-так», громко звучало «тик-так», и я наконец убедился – да, скоро, скоро-скоро-скоро, и когда тройняшки вернулись к ее постели вечером тринадцатого дня, они завопили – да, да, она стала тужиться; ну давай, Парвати, тужься-тужься-тужься, и пока Парвати тужилась в своей лачуге, Дж.П. Нараян и Морарджи Десаи тоже подстрекали Индиру Ганди; пока тройняшки визжали – тужься-тужься-тужься – лидеры «Джанаты Морчи» призывали полицию и армию не подчиняться приказам ограниченного в правах премьер-министра и в каком-то смысле заставляли госпожу Ганди тужиться тоже, и когда тьма сгустилась к полуночному часу, ибо разве может что-то случиться в какой-то другой час, тройняшки заверещали – он идет-идет-идет – а где-то там, далеко, премьер-министр Индира рожала свое дитя… в трущобах, в хижине, подле которой я сидел, полуживой от голода, мой сын шел-шел-шел – вот уже показалась головка – заверещали тройняшки, а в это время отряды особой резервной полиции арестовывали лидеров «Джанаты Морчи», включая таких невозможно древних, почти мифологических персонажей, как Морарджи Десаи и Дж.П. Нараян; тужься-тужъся-тужься – и в самом сердце этой ужасной полуночи, когда «тик-так» гремело у меня в ушах, родился ребенок, в самом деле первый сорт, настоящий богатырь, выскочил в конце концов так легко, что невозможно было понять, из-за чего разгорелся весь сыр-бор. Парвати в последний раз жалобно всхлипнула, и он выскочил, а в это время по всей Индии полицейские производили аресты лидеров оппозиции, кроме коммунистов промосковской ориентации; хватали учителей-юристов-поэтов-журналистов-профсоюзных активистов; в общем, всех, кто когда-либо имел неосторожность чихнуть во время речи мадам, и когда три акробатки обмыли младенца, и завернули его в ветхое сари, и вынесли показать отцу – тогда же, в тот же самый момент, впервые прозвучали слова «чрезвычайное положение», и ограничение-гражданских-прав, и цензура-печати, и вооруженные-силы-в-состоянии-боевой-готовности, и арест-подрывных-элементов; что-то подходило к концу, а что-то начиналось{273}, и в самый миг рождения новой Индии, в начале полуночи, длившейся два долгих года, мой сын, дитя нового «тик-така», появился на свет.
И было кое-что еще: представьте себе, когда в туманной полумгле этой бесконечно длящейся полуночи Салем впервые увидел своего сына, он неудержимо расхохотался; да, несчастный отец слегка тронулся умом с голодухи, но к тому же отчетливо сознавал, что неутомимая судьба снова подстроила ему нелепую, мелкую каверзу, и хотя Картинка-Сингх, возмущенный моим смехом – а я был так слаб, что скорей хихикал, прыскал в кулак, будто школьница, – то и дело кричал на меня: «Да уймись же ты, капитан! Не дури! Ведь сын, капитан, радуйся!» – Салем Синай признал новорожденного, истерически смеясь над роком, ибо мальчик, младенчик, сынок мой Адам, Адам Синай, был великолепно сложен; в нем все было соразмерно, кроме – и в этом все дело – ушей. По обеим сторонам его головы хлопали, как паруса, два слуховых органа, пара ушей столь колоссально огромных, что тройняшки признавались потом: когда показалась голова младенца, они подумали в один какой-то нехороший миг, что это – голова слоненка.
– Капитан, Салем-капитан, – молил Картинка-Сингх, – приди же в себя! Стоит ли из-за ушей так убиваться!
Он родился в Старом Дели… во время оно. Нет, так не годится, даты не избежать: Адам Синай появился на свет в окутанных тьмой трущобах 25 июня 1975 года. А в какой час? Это тоже важно. Я уже сказал: ночью. Нет, нужно еще кое-что добавить… Если начистоту, то в самую полночь, с последним ударом часов. Стрелки сошлись, словно ладони, почтительно приветствуя меня. Ах, пора, наконец, сказать прямо: именно в тот момент, когда Индия подошла к чрезвычайному положению, он пришел в этот мир, торопясь чрезвычайно. Все затаили дыхание; везде, по всей стране, – безмолвие и страх. Скрытая тирания этого зловещего часа тайно приковала Адама Синая наручниками к истории, и его судьба неразрывно сплелась с судьбою его страны. Он явился без всяких пророчеств, без торжеств и помпы; премьер-министры не писали ему писем; но все равно: мое сцепление, мое единение с историей подошло к концу, а его – началось. Ему, конечно же, не дали сказать ни слова; в конце-то концов, он тогда еще не мог сам подтереть себе нос.
Он стал сыном отца, который не был ему отцом; но так же и сыном времени, которое так покорежило реальность, что с тех пор никто не может выпрямить ее.
Он был родным внуком своего деда, но слоновая болезнь поразила его уши, а не нос, потому что он был к тому же родным сыном Шивы-и-Парвати – слоноголовым Ганешей.
Он родился с ушами такими длинными и такого размаха, что они, должно быть, слышали стрельбу в Бихаре и крики избиваемых дубинками докеров Бомбея… этот ребенок слышал слишком многое и поэтому не говорил, онемев от избытка звуков, и в промежутке между тогда-и-теперь, между трущобами и консервной фабрикой, я не слыхал, чтобы он произнес хотя бы одно слово.
Он обладал пупком, который выпирал наружу, а не был вдавлен внутрь, так что даже Картинка-Сингх вскричал в изумлении: «Его бимби, капитан! Взгляни-ка на его бим-би!» – и с самых первых дней малыш стал внушать нам благоговейный трепет.
Он был таким спокойным и благодушным младенцем, что никогда не ревел и не хныкал, и это сразу же покорило сердце его приемного отца, который прекратил смеяться над нелепыми ушами, взял ребенка на руки и стал осторожно баюкать.
И младенец на руках у отца услышал песенку, какую давным-давно певала впавшая в немилость няня: «Кем ты захочешь, тем ты и станешь; станешь ты всем, чем захочешь».
Почему я так говорю? – Потому что это наверняка правда; потому что случилось то, чему суждено было случиться; потому что я верю: Парвати-Колдунья забеременела, чтобы свести на нет единственный довод, какой я мог привести против своей женитьбы на ней. Но мое дело – описать все, как было, и пусть разбирается потомство.
В холодный январский день, когда крики муэдзина с самого высокого минарета Пятничной мечети замерзали, покидая его уста, и опускались на город священным снегом, вернулась Парвати. Она ждала до тех пор, пока не осталось уже никаких сомнений в том, что ей предстоит; корзинка, сплетенная в ее лоне, выпирала сквозь чистые, новые одежды, поднесенные влюбленным Шивой, чья страсть ныне умерла. Губы ее, уверенные в предстоящем торжестве, больше не складывались в модную гримаску; и пока она стояла на ступенях Пятничной мечети, стояла долго-долго, чтобы как можно больше людей увидели, как она переменилась: в глазах, огромных, как блюдца, таился серебристый блеск удовлетворенного желания. Такой я и увидел ее, вернувшись под сень мечети с Картинкой-Сингхом. Грусть моя была безутешна, и вид Парвати-Колдуньи на ступенях, с руками, спокойно сложенными на выпирающем животе, с длинным конским хвостом, развевающимся в прозрачном, словно хрусталь, воздухе, ничуть не прибавил мне бодрости и веселья.
Мы с Картинкой-джи ходили по улицам позади Главного почтамта, длинным и узким, застроенным многоквартирными домами; воспоминания о предсказателях-парнях-с-кинетоскопом-целителях все еще витали здесь; и здесь Картинка-Сингх устраивал представление, с каждым днем приобретавшее все более явный политический смысл. Его легендарное мастерство собирало огромные толпы; люди сбивались в кучу, радостно, добродушно гудели; а он заставлял змей под тягучие звуки флейты разыгрывать настоящий спектакль. Я, в роли помощника, читал заранее заготовленную речь, а змеи исполняли свой танец. Я вещал о великой несправедливости в распределении богатств, и две кобры изображали немую пантомиму: богач отказывается дать нищему грошик. Полицейские преследования, голод-болезни-неграмотность – обо всем упоминал я, и все это показывали в своем танце змеи; а потом Картинка-Сингх, завершая свое действо, заговорил о природе красной революции, и обещания поплыли по воздуху, так что еще до того, как из задних дверей почтамта появилась полиция и принялась дубинками и слезоточивым газом разгонять митинг, иные уличные ротозеи начали задавать Самому Прельстительному В Мире разные каверзные вопросы. Не убежденный, наверное, двусмысленной пантомимой змей, чей драматический смысл вышел по необходимости несколько темным, какой-то парень крикнул: «Эй, Картинка-джи, тебя бы в правительство – даже Индирамата не дает нам таких расчудесных обещаний!»
Потом пустили слезоточивый газ, и мы все, кашляя, отплевываясь, ослепнув, побежали, словно преступники, от полиции, усмиряющей беспорядки; мы бежали и плакали на бегу лживыми слезами. (Как когда-то в Джаллиан-валабагхе, но здесь – в этот раз по крайней мере – не жужжали пули). И хотя слезы на глаза вызвал всего лишь газ, каверзное замечание неизвестного парня вогнало Картинку-Сингха в ужасающую тоску, ибо поставило под сомнение то, чем он так гордился – связь с реальностью, твердую почву под ногами; после газа и дубинок я тоже впал в уныние, ощутив у себя внутри знакомый трепет крылышек: мотылек беспокойства зашевелился в животе, и я понял: что-то во мне восстает против тех портретов неисправимо подлых богачей, какие рисует Картинка танцем змей; мне вдруг пришли на ум совсем другие мысли: «Всюду есть люди хорошие и плохие – они вырастили меня, они обо мне заботились, Картинка-джи!» После этого я убедился, что преступление Мари Перейры вырвало меня из двух миров, а не из одного; что я, изгнанный из дядиного дома, никогда не смогу до конца войти в мир-каким-видит-его-Картинка-Сингх; что на самом деле моя мечта о спасении отечества была игрою зеркал и дыма, пустым бормотанием дурня.
И потом – Парвати, с ее исказившимся силуэтом, в жестком, ясном свете зимнего дня.
То был – или я ошибаюсь? Надо спешить, спешить: вещи ускользают от меня час от часу все быстрее – то был воистину день ужасов. Как раз в тот день – а может быть, и в другой – мы обнаружили, что старая Решам-биби насмерть замерзла в своей лачуге, которую сама когда-то воздвигла из ящиков фирмы «Далда Ванапасти». Она стала светло-синей, почти голубой, как Кришна, как Иисус, как небо Кашмира, которое иногда просачивается в чьи-то глаза; мы сожгли ее тело на берегу Джамны, среди засохшей грязи и лежащих буйволов, и в итоге она не попала на мою свадьбу, что было печально, ибо Решам-биби, как все старухи, любила свадьбы, и в прошлые годы всегда энергично и весело включалась в предварительную церемонию нанесения хны; она вела и ритуальный запев, в котором друзья невесты поносят жениха и его родню. Однажды хула, которую она пропела, оказалась такой блестящей и тонко рассчитанной, что жених оскорбился и расторг помолвку; но Решам-биби это не устрашило: не ее вина, сказала старуха, что в нынешние времена молодые люди малодушны и непостоянны, как неоперившиеся петушки.
Когда Парвати уехала, меня не было рядом; отсутствовал я и в момент ее возвращения; имел место и еще один любопытный факт… разве что я забыл, и это случилось в какой-то другой день… но во всяком случае, мне кажется, что именно в день возвращения Парвати один из индийских министров находился в своем личном вагоне в Самастипуре, когда раздался взрыв, забросивший его на страницы истории; Парвати, уезжавшая под взрывы атомных бомб, вернулась к нам, когда господин Л.Н. Мишра, министр железных дорог и подкупа, счастливо покинул этот мир. Предвещания, еще предвещания… возможно, в Бомбее дохлые тунцы плавали брюшками кверху и указывали на берег.
26 января, День Республики, – благодатное время для иллюзионистов. Когда огромные толпы скапливаются поглазеть на слонов и фейерверки, городские скоморохи выходят на улицы, чтобы заработать на жизнь. А для меня этот праздник имеет особое значение: именно в День Республики свершилось мое бракосочетание.
В первые дни после возвращения Парвати старухи квартала заимели обыкновение при виде ее закрывать себе со стыда уши; она же, нося ребенка, зачатого вне брака, не знала за собой никакого греха и с невинной улыбкой проходила мимо. Но, проснувшись поутру в День Республики, она обнаружила над своей дверью веревку, на которой были подвешены стоптанные башмаки, и расплакалась безутешно, под гнетом величайшего из оскорблений потеряв контроль над собой. Мы с Картинкой-Сингхом, оставив свою хижину, полную корзин со змеями, пошли утешать ее в этом (рассчитанном? непритворном?) горе, и Картинка-Сингх стиснул зубы с выражением мрачной решимости. «Идем-ка домой, капитан, – велел мне Самый Прельстительный В Мире. – Нам нужно поговорить».
А в хижине он начал: «Извини меня, капитан, но я должен тебе сказать. Я все думаю, как это ужасно для мужчины – пройти по жизни бездетным. Не иметь сына, а, капитан: разве это не горе?» И я, единожды солгавший о своем мужском бессилии и загнанный в угол собственной ложью, молча слушал Картинку-джи, а тот предлагал мне жениться: это восстановит честь Парвати и решит проблему с моим бесплодием, в котором я сам сознался; и, несмотря на страх перед ликом Джамили-Певуньи, который, накладываясь на черты Парвати, имел надо мною ужасную власть, доводил меня до исступления, я так и не нашел, что возразить на это.
Парвати – а в том, я уверен, и состоял ее замысел, – тотчас же ответила согласием, сказала «да» так же легко, как в прошлом без конца твердила «нет»; после чего торжества, ознаменовавшие собою День Республики, приобрели особенный смысл: их, казалось, затеяли специально ради нас; но у меня никак не шло из головы – вот снова судьба, рок, неизбежность, все то, что составляет антитезу свободному выбору, завладело моей жизнью; вот опять явится на свет младенец, который не будет сыном своего отца, но будет, по ужасной иронии обстоятельств, кровным внуком отцовских родителей; запутавшись в паутине хитросплетенных генеалогий, я даже готов был спросить себя, что началось, а что кончается, и не тикают ли исподтишка часы, ведя обратный счет времени, и что вообще родится на свет вместе с моим ребенком.
Решам-биби, конечно, недоставало, но свадьба получилась неплохая. Парвати была надлежащим образом обращена в ислам (Картинку-Сингха это взбесило, но я настаивал, и в этом почувствовав зов прежней жизни) рыжебородым хаджи, которому было явно не по себе среди толпы отпускающих шуточки, зубоскалящих безбожников; под бегающим взглядом этого типа, похожего на вытянутую, бородатую луковицу, моя невеста нараспев произнесла, что верит: нет Бога, кроме Бога, и Мухаммад пророк его; она приняла имя, которое я выбрал для нее из вместилища моих грез, и стала Лайлой, что значит «ночь»; ее тоже затянуло в повторяющиеся, порождающие эхо циклы моей истории, где столько людей были вынуждены поменять имена… как и моя мать Амина Синай, Парвати-Колдунья стала другой женщиной для того, чтобы иметь ребенка.
На церемонии наложения хны половина чародеев усыновила меня, исполнив роль моей «семьи»; вторая половина встала на сторону Парвати, и приносящая счастье хула пелась до поздней ночи, пока замысловатые узоры хны подсыхали на ладонях невесты и подошвах ее ног; и хотя без Решам-биби некому было придать поношениям характер по-настоящему язвительный, мы не слишком об этом сожалели. Когда праздновали никах[120], т.е. собственно свадьбу, счастливая чета восседала на помосте, который наскоро соорудили из ящиков «Далда», порушив лачугу Решам, и чародеи проходили мимо нас торжественной процессией, бросая нам на колени мелкие монеты; и когда новоявленная Лайла Синай лишилась чувств, все лица озарила довольная улыбка, ибо каждая уважающая себя невеста должна падать в обморок на своей свадьбе, и никто даже не намекнул на такую смущающую подробность, что к потере сознания могла привести дурнота или толчки ребенка, спрятанного внутри, в невидимой корзинке. В тот вечер маги устроили такой великолепный спектакль, что слухи о нем распространились по всему Старому городу, собрав целые толпы зрителей: мусульман-бизнесменов из близлежащего мусульманского квартала, где прозвучало некогда публичное уведомление; серебряных дел мастеров и продавцов молочных коктейлей с Чандни Чоук; прохожих, вышедших прогуляться вечерком, и японских туристов, которые все как один (ради такого случая) из вежливости надели марлевые повязки, чтобы не заразить нас микробами при дыхании; были там и розовые европейцы, обсуждавшие с японцами достоинства линз у разных фотоаппаратов; щелкали затворы объективов и сверкали вспышки, и один из туристов поведал мне, что Индия поистине удивительная страна с замечательными традициями, и все было бы просто чудесно и великолепно, если бы тебя не заставляли все время есть индийскую пищу. А во время валимы[121], церемонии свершения брака (во время которой на этот раз не вывесили запятнанной кровью простыни, ни продырявленной, ни целой, потому что я провел брачную ночь, крепко зажмурив глаза и отвернувшись от молодой жены, дабы невыносимые черты Джамили-Певуньи не преследовали меня в неразберихе кромешной тьмы), чародеи превзошли самих себя, приложив еще больше усилий, чем в вечер свадьбы.
Но когда возбуждение улеглось, я услышал (и здоровым, и тугим ухом) звук, с которым исподтишка обрушивалось на нас неумолимое будущее: тик-так, все громче и громче, пока рождение Салема Синая – и, следовательно, отца ребенка тоже – не отразилось как в зеркале в том, что произошло ночью двадцать пятого июня.
Пока таинственные убийцы расправлялись с правительственными чиновниками и даже едва не отправили на тот свет избранного лично госпожой Ганди верховного судью, А.Н. Рая{271}, весь квартал фокусников сосредоточился на другой тайне: тугой, словно шар, корзине, которая сплеталась в животе Парвати-Колдуньи.
Пока «Джаната Морча» расширялась в самых разных причудливых направлениях и наконец слилась с коммунистами маоистского толка (такими, как наши люди-змеи, включая гибких, словно резиновых, тройняшек, с которыми Парвати жила до брака – после свадьбы мы поселились в собственной лачуге; жители квартала выстроили ее для нас в качестве свадебного подарка на месте, где стояла хижина Решам) и с крайне правым крылом «Ананда Марг»; пока левые социалисты и члены консервативной «Сванатры» пачками вступали в ряды Народного фронта… пока этот самый фронт прирастал гротескнейшим образом, – я, Салем, без конца размышлял над тем, что же такое зреет в прирастающем лоне моей жены.
Пока недовольство общества конгрессом Индиры грозило прихлопнуть правительство, словно муху, новоявленная Лайла Синай, глаза у которой сделались еще больше, чем прежде, сидела сиднем, неподвижная, будто камень, а ребенок все тяжелел и, казалось, вот-вот раздробит ей кости в пыль; и Картинка-Сингх, в неведении вторя давным-давно высказанному замечанию, сказал: «Эй, капитан! Здоровенький будет ребенок, мальчишка первый сорт, настоящий богатырь!»
И вот настало двенадцатое июня.
Исторические исследования, газеты, радиозаписи рассказывают нам, что в два часа пополудни двенадцатого июня суд высшей инстанции города Аллахабада в лице судьи по имени Джаг Мохан Лал Синх признал премьер-министра Индиру Ганди виновной в злоупотреблениях во время избирательной кампании 1971 года{272}; но до сих пор оставался скрытым во мраке неизвестности тот факт, что именно в два часа пополудни Парвати-Колдунья (ныне Лайла Синай) окончательно убедилась, что пришел срок родить.
Роды Парвати-Лайлы длились тринадцать дней. В первый день, когда премьер-министр Индира отказалась уйти в отставку, хотя по приговору суда она на шесть лет отстранялась от всех общественных постов, матка Парвати-Колдуньи, хотя и сокращалась так болезненно, будто мул бил туда копытом, никак не желала раскрываться; Салем Синай и Картинка-Сингх, изгнанные из хижины, где она мучилась, тройняшками-акробатками, взявшими на себя обязанность повитух, вынуждены были вслушиваться в ее бесплодные крики – а пожиратели огня, шулера, факиры, ступающие по горячим угольям, подходили один за другим нескончаемой чередой, хлопали по плечу, отпускали грязные шуточки; и только в моих ушах звучало тиканье часов… обратный отсчет времени Бог знает к какому событию, и меня охватил страх, и я сказал Картинке-Сингху: «Не знаю уж, что выйдет из нее на свет Божий, но наверняка ничего хорошего…» И Картинка-джи меня утешал: «Не волнуйся, капитан! Все обойдется! Парень будет первый сорт, клянусь тебе!» А Парвати все кричала-кричала, и ночь поблекла, и настал день, и то был день второй, когда на выборах в Гуджарате «Джаната Морча» разбила наголову кандидатов госпожи Ганди, а моя Парвати от невыносимой боли вся застыла, будто брусок стали; она отказывалась есть, пока не родится ребенок или случится то, чему суждено случиться; а я сидел, скрестив ноги, у лачуги, где она терзалась, и весь дрожал от ужаса на самом припеке, и молился – только бы она не умерла, только бы не умерла, хотя я так ни разу и не занялся с ней любовью во все месяцы нашего брака; хоть я и боялся призрака Джамили-Певуньи, я все же молился и постился, несмотря на уговоры Картинки-Сингха – «Ради всего святого, капитан» – я отказывался от еды, и на девятый день на квартал спустилось ужасное молчание, тишина такая полная, что даже призывы муэдзина с мечети не могли нарушить ее; безмолвие столь сокрушительной силы, что оно заглушало рев демонстраций «Джанаты Морчи» у Раштрапати Бхаван, президентского дворца; немота пораженных ужасом, обладавшая той же страшной, всепоглощающей, магической властью, что и великое молчание, повисшее некогда над домом моих деда и бабки в Агре, так что в этот девятый день мы не услышали, как Морарджи Десаи призывал президента Ахмада отправить в отставку запятнавшего себя премьер-министра – единственными звуками в целом свете оставались прерывающиеся стоны Парвати-Лайлы. Схватки обрушивались на нее, будто горы, скала за скалою, и она словно звала нас из длинного, гулкого туннеля своих мук, и я сидел, скрестив ноги, разрываемый на части ее страданием, и беззвучное «тик-так» звучало в моем мозгу, а в хижине тройняшки поливали водой тело Парвати, чтобы оно не иссохло, ибо воды отходили потоками; разжимали ей зубы и вставляли палочку, чтобы несчастная не откусила себе язык; надавливали на веки, стараясь опустить их, потому что страшно было смотреть, как глаза Парвати вылезают из орбит – девушки боялись, что глазные яблоки выкатятся на пол и выпачкаются в грязи; и настал двенадцатый день, и я уже был ни жив ни мертв от голода, а где-то в городе, в другом месте, верховный суд уведомил госпожу Ганди, что она может не подавать в отставку, пока не будет рассмотрена ее апелляция, но при этом не должна голосовать в Лок Сабха и получать жалованье, и когда премьер-министр Индира, воодушевившись этой частичной победой, принялась честить своих противников в выражениях, каким позавидовали бы и рыбачки коли, роды моей Парвати достигли такой точки, когда, несмотря на крайнее изнеможение, она нашла в себе силы извергнуть из обескровленных уст целую литанию грязных, воняющих клоакой ругательств; смрад непристойной брани шибанул нам в ноздри, вывернул нас наизнанку; три акробатки стремглав вылетели из хижины, крича, что Парвати так высохла, так побледнела: еще немножко, и станет совсем прозрачная; и что она всенепременно умрет, если ребенок не выйдет тотчас же, прямо сейчас; а в ушах у меня звучало «тик-так», громко звучало «тик-так», и я наконец убедился – да, скоро, скоро-скоро-скоро, и когда тройняшки вернулись к ее постели вечером тринадцатого дня, они завопили – да, да, она стала тужиться; ну давай, Парвати, тужься-тужься-тужься, и пока Парвати тужилась в своей лачуге, Дж.П. Нараян и Морарджи Десаи тоже подстрекали Индиру Ганди; пока тройняшки визжали – тужься-тужься-тужься – лидеры «Джанаты Морчи» призывали полицию и армию не подчиняться приказам ограниченного в правах премьер-министра и в каком-то смысле заставляли госпожу Ганди тужиться тоже, и когда тьма сгустилась к полуночному часу, ибо разве может что-то случиться в какой-то другой час, тройняшки заверещали – он идет-идет-идет – а где-то там, далеко, премьер-министр Индира рожала свое дитя… в трущобах, в хижине, подле которой я сидел, полуживой от голода, мой сын шел-шел-шел – вот уже показалась головка – заверещали тройняшки, а в это время отряды особой резервной полиции арестовывали лидеров «Джанаты Морчи», включая таких невозможно древних, почти мифологических персонажей, как Морарджи Десаи и Дж.П. Нараян; тужься-тужъся-тужься – и в самом сердце этой ужасной полуночи, когда «тик-так» гремело у меня в ушах, родился ребенок, в самом деле первый сорт, настоящий богатырь, выскочил в конце концов так легко, что невозможно было понять, из-за чего разгорелся весь сыр-бор. Парвати в последний раз жалобно всхлипнула, и он выскочил, а в это время по всей Индии полицейские производили аресты лидеров оппозиции, кроме коммунистов промосковской ориентации; хватали учителей-юристов-поэтов-журналистов-профсоюзных активистов; в общем, всех, кто когда-либо имел неосторожность чихнуть во время речи мадам, и когда три акробатки обмыли младенца, и завернули его в ветхое сари, и вынесли показать отцу – тогда же, в тот же самый момент, впервые прозвучали слова «чрезвычайное положение», и ограничение-гражданских-прав, и цензура-печати, и вооруженные-силы-в-состоянии-боевой-готовности, и арест-подрывных-элементов; что-то подходило к концу, а что-то начиналось{273}, и в самый миг рождения новой Индии, в начале полуночи, длившейся два долгих года, мой сын, дитя нового «тик-така», появился на свет.
И было кое-что еще: представьте себе, когда в туманной полумгле этой бесконечно длящейся полуночи Салем впервые увидел своего сына, он неудержимо расхохотался; да, несчастный отец слегка тронулся умом с голодухи, но к тому же отчетливо сознавал, что неутомимая судьба снова подстроила ему нелепую, мелкую каверзу, и хотя Картинка-Сингх, возмущенный моим смехом – а я был так слаб, что скорей хихикал, прыскал в кулак, будто школьница, – то и дело кричал на меня: «Да уймись же ты, капитан! Не дури! Ведь сын, капитан, радуйся!» – Салем Синай признал новорожденного, истерически смеясь над роком, ибо мальчик, младенчик, сынок мой Адам, Адам Синай, был великолепно сложен; в нем все было соразмерно, кроме – и в этом все дело – ушей. По обеим сторонам его головы хлопали, как паруса, два слуховых органа, пара ушей столь колоссально огромных, что тройняшки признавались потом: когда показалась голова младенца, они подумали в один какой-то нехороший миг, что это – голова слоненка.
– Капитан, Салем-капитан, – молил Картинка-Сингх, – приди же в себя! Стоит ли из-за ушей так убиваться!
Он родился в Старом Дели… во время оно. Нет, так не годится, даты не избежать: Адам Синай появился на свет в окутанных тьмой трущобах 25 июня 1975 года. А в какой час? Это тоже важно. Я уже сказал: ночью. Нет, нужно еще кое-что добавить… Если начистоту, то в самую полночь, с последним ударом часов. Стрелки сошлись, словно ладони, почтительно приветствуя меня. Ах, пора, наконец, сказать прямо: именно в тот момент, когда Индия подошла к чрезвычайному положению, он пришел в этот мир, торопясь чрезвычайно. Все затаили дыхание; везде, по всей стране, – безмолвие и страх. Скрытая тирания этого зловещего часа тайно приковала Адама Синая наручниками к истории, и его судьба неразрывно сплелась с судьбою его страны. Он явился без всяких пророчеств, без торжеств и помпы; премьер-министры не писали ему писем; но все равно: мое сцепление, мое единение с историей подошло к концу, а его – началось. Ему, конечно же, не дали сказать ни слова; в конце-то концов, он тогда еще не мог сам подтереть себе нос.
Он стал сыном отца, который не был ему отцом; но так же и сыном времени, которое так покорежило реальность, что с тех пор никто не может выпрямить ее.
Он был родным внуком своего деда, но слоновая болезнь поразила его уши, а не нос, потому что он был к тому же родным сыном Шивы-и-Парвати – слоноголовым Ганешей.
Он родился с ушами такими длинными и такого размаха, что они, должно быть, слышали стрельбу в Бихаре и крики избиваемых дубинками докеров Бомбея… этот ребенок слышал слишком многое и поэтому не говорил, онемев от избытка звуков, и в промежутке между тогда-и-теперь, между трущобами и консервной фабрикой, я не слыхал, чтобы он произнес хотя бы одно слово.
Он обладал пупком, который выпирал наружу, а не был вдавлен внутрь, так что даже Картинка-Сингх вскричал в изумлении: «Его бимби, капитан! Взгляни-ка на его бим-би!» – и с самых первых дней малыш стал внушать нам благоговейный трепет.
Он был таким спокойным и благодушным младенцем, что никогда не ревел и не хныкал, и это сразу же покорило сердце его приемного отца, который прекратил смеяться над нелепыми ушами, взял ребенка на руки и стал осторожно баюкать.
И младенец на руках у отца услышал песенку, какую давным-давно певала впавшая в немилость няня: «Кем ты захочешь, тем ты и станешь; станешь ты всем, чем захочешь».