Страница:
На следующее утро двое смутьянов из Объединенной партии оппозиции проснулись в своих постелях; но когда, одевшись, они открыли дверь комнаты, то обнаружили, что два самых здоровенных в Пакистане солдата стоят в проеме со скрещенными ружьями и не выпускают их. Смутьяны то срывались на крик, то действовали уговорами, но солдаты невозмутимо стояли на своем посту, пока не закрылись избирательные участки, а затем тихо испарились. Смутьяны пустились на поиски наваба и нашли его в знаменитом, единственном в мире питомнике роз; они размахивали руками и кричали; упомянуты были насмешка-над-избирательным-правом и сфабрикованные-результаты-голосования, а еще пустая-софистика. Но наваб показал им тринадцать новых сортов кифских роз, выведенных им самим. Они продолжали голосить – смерть демократии, деспотизм-тирания, – пока наконец наваб не сказал им с нежнейшей улыбкой: «Друзья мои, вчера моя дочь была просватана за Зафара Зульфикара; вскоре, я надеюсь, моя другая девочка выйдет замуж за любимого сына нашего президента. Вот и подумайте – какое бесчестье, какой позор пал бы на мое имя, если бы хоть один голос в Кифе был бы подан против моего будущего свата! Друзья мои, честь для меня не пустое слово, так что оставайтесь в моем доме, ешьте, пейте; только не просите у меня того, что я не могу вам дать».
И все мы жили долго и счастливо… так или иначе, даже без традиционной сказочной концовки моя история завершается чистой фантастикой, ибо когда «базовые демократы» исполнили свой долг; газеты «Джанг», «Даун», «Пакистан Таймс» объявили о внушительной победе президентской Мусульманской Лиги над Объединенной партией оппозиции Мадер-э-Миллат; это мне доказало, что до подобного мастерства в подтасовке фактов мне еще расти и расти, и что в стране, где истина спускается сверху, реальность в самом прямом смысле перестает существовать, а значит, возможно все, как раз кроме того, что нам вдалбливают в головы; может быть, в этом и заключалась разница между моим индийским детством и пакистанским отрочеством, – там меня осаждало бесконечное множество альтернативных реальностей, а здесь я плавал без руля и ветрил среди столь же бесконечного количества искажений, подделок под действительность и вранья.
Маленькая птичка чирикает мне в ухо: «Будь честен! Ни один человек, ни одна страна не имеют монополии на обман». Я соглашаюсь с критикой – знаю сам, знаю сам. И через многие годы об этом узнала Вдова. А Джамиля: для нее то-что-было-всегда-святой-и-непреложной-правдой (освященной Временем, привычкой, бабкиным приговором, отсутствием воображения, молчаливым согласием отца), стало более достойным веры, нежели та правда, о которой было доподлинно известно.
Как Салем достиг чистоты
И все мы жили долго и счастливо… так или иначе, даже без традиционной сказочной концовки моя история завершается чистой фантастикой, ибо когда «базовые демократы» исполнили свой долг; газеты «Джанг», «Даун», «Пакистан Таймс» объявили о внушительной победе президентской Мусульманской Лиги над Объединенной партией оппозиции Мадер-э-Миллат; это мне доказало, что до подобного мастерства в подтасовке фактов мне еще расти и расти, и что в стране, где истина спускается сверху, реальность в самом прямом смысле перестает существовать, а значит, возможно все, как раз кроме того, что нам вдалбливают в головы; может быть, в этом и заключалась разница между моим индийским детством и пакистанским отрочеством, – там меня осаждало бесконечное множество альтернативных реальностей, а здесь я плавал без руля и ветрил среди столь же бесконечного количества искажений, подделок под действительность и вранья.
Маленькая птичка чирикает мне в ухо: «Будь честен! Ни один человек, ни одна страна не имеют монополии на обман». Я соглашаюсь с критикой – знаю сам, знаю сам. И через многие годы об этом узнала Вдова. А Джамиля: для нее то-что-было-всегда-святой-и-непреложной-правдой (освященной Временем, привычкой, бабкиным приговором, отсутствием воображения, молчаливым согласием отца), стало более достойным веры, нежели та правда, о которой было доподлинно известно.
Как Салем достиг чистоты
Вот что осталось рассказать: возвращение «тик-така». Но теперь обратный отсчет времени стремится к концу, не к рождению; а еще нужно упомянуть изнеможение, всеобщую усталость, такую глубокую, что конец представляется единственным решением, ибо живые человеческие существа, как и народы, как и литературные герои, могут попросту выдыхаться, и тогда не остается ничего другого, как только покончить с ними.
Как месяц ясный раскололся на куски, и Салем достиг чистоты… часы уже тикают, и поскольку любой обратный счет движется к нулю, скажу, пожалуй, что конец наступил 22 сентября 1965 года, и что время-ноль неизбежно совпало с полуночью, с последним ударом часов. Хотя старым дедовским часам в доме тетушки Алии, которые точно показывали время, но начинали дребезжать на две минуты позже, так и не представилось возможности пробить полночь.
Моя бабушка Назим Азиз приехала в Пакистан в середине 1964 года, оставив позади Индию, в которой смерть Неру{227} развязала ожесточенную борьбу за власть. Морарджи Десаи, министр финансов, и Джагдживан Рам{228}, самый могущественный из неприкасаемых, объединились, полные решимости предотвратить установление династии Неру; так что Индире Ганди{229} не удалось занять руководящий пост. Новым премьер-министром стал Лал Бахадур Шастри, тоже принадлежавший к поколению политиков, которых, казалось, заспиртовали в бессмертии; правда, в случае Шастри то была лишь майя, иллюзия{230}. Неру и Шастри вполне доказали, что они смертны, но оставалась уйма других мумий, которые сжимали Время в иссохших пальцах и не давали ему двигаться… зато в Пакистане часы тикали: тик-так, тик-так.
Достопочтенная Матушка на словах не одобряла карьеру сестры; слишком уж она, эта карьера, отдавала киношной. «За моей семьей, как-его, – вздыхала она перед Пией мумани, – так же невозможно уследить, как за ценами на бензин». Но втайне она была потрясена, ибо уважала власть и влияние, а Джамиля вызывала всеобщий восторг и была желанной гостьей в лучших домах страны… Бабка обосновалась в Равалпинди, однако, не желая поступаться своей независимостью, не стала жить в доме генерала Зульфикара. Они с тетей Пией поселились в скромном бунгало в старой части города и, сложив свои сбережения, приобрели заветную концессию на бензоколонку.
Назим никогда не упоминала Адама Азиза и не оплакивала его; казалось, она едва ли не испытывает облегчение оттого, что мой сварливый дед, в молодости презиравший борьбу за создание Пакистана и, наверное, винивший Мусульманскую Лигу в гибели своего друга Миана Абдуллы, своей смертью освободил ее, позволил одной уехать в Землю Чистых. Отринув прошлое, Достопочтенная Матушка сосредоточилась на бензине и маслах. Бензоколонка была расположена превосходно, возле шоссе Равалпинди – Лахор, по которому курсировали большие грузовики; дела пошли лучше некуда. Пия и Назим по очереди сидели в стеклянной будке распорядителя, пока механики заливали горючее в баки легковых машин и армейских грузовиков. Сочетание оказалось просто волшебным. Пия привлекала клиентов блеском красоты, которая все никак не тускнела, а Достопочтенная Матушка, которая после постигшей ее утраты стала больше интересоваться чужими жизнями, чем своей собственной, завела обыкновение приглашать водителей в стеклянную будку на чашечку розового кашмирского чая; они принимали приглашение с некоторым трепетом, но, убедившись, что старая дама не собирается утомлять их бесконечными воспоминаниями, расслаблялись, развязывали галстуки и языки, и Достопочтенная Матушка могла купаться в благословенных волнах забвения, наслаждаясь рассказами о том, как живут другие люди. Бензоколонка быстро стала знаменитой в тех краях, водители даже делали крюк, чтобы там заправиться – часто два дня подряд, ради того, чтобы усладить взоры красотой моей божественной тети и поделиться горестями с моей бесконечно терпеливой бабкой, которая впитывала чужие речи, будто губка, всегда дожидалась, пока собеседник выскажется до конца, и только потом слетал с ее уст краткий, простой и здравый совет – пока рабочие бензоколонки наполняли машины бензином и мыли их, моя бабка вычищала жизни шоферов и наполняла их новым смыслом. Она сидела в своей стеклянной исповедальне и решала проблемы целого мира; а собственная семья, казалось, утратила для нее всякое значение.
Усатая, властная, гордая, Назим Азиз нашла способ ужиться с трагедией; но, обретя выход, она стала первой жертвой того духа распада и усталости, из-за которого конец и сделался единственно возможным решением. (Тик-так…) И все же, несмотря ни на что, она, по всей видимости, не имела ни малейшего намерения последовать за супругом в благоуханные сады, предназначенные для праведных; у нее, казалось, было больше общего с лидерами-мафусаилами покинутой Индии. Она все полнела и полнела с устрашающей быстротой; пришлось даже вызвать строителей и расширить застекленную будку. «Стройте с запасом, с запасом, – командовала она с редким у нее проблеском юмора. – Может, я буду сидеть тут через сто лет, и один Аллах знает, какая я тогда стану толстая; не тревожить же мне добрых людей еще пяток-десяток раз!»
А Пию Азиз не вполне удовлетворял «бензин-керосин». Она пустилась крутить романы с полковниками, игроками в крикет и поло, дипломатами; это было легко скрыть от Достопочтенной Матушки, которая потеряла интерес к чему бы то ни было, кроме чужих жизненных драм; но Равалпинди – город маленький, и вскоре поползли сплетни. Тетка Эмералд пыталась призвать Пию к порядку; та ответила: «Ты хочешь, чтобы я вечно выла и рвала на себе волосы? Я еще молодая, а молодым не грех и погулять». Эмералд, поджав губы: «Но имей же к себе хоть немного уважения… семейная честь…» На что Пия, вскинув голову: «Вот ты и имей к себе уважение, сестрица. А я буду жить».
Но мне кажется, что в подобном самоутверждении Пии зияла некая пустота; что и она тоже ощущала, как мелеет с годами ее жизненная сила; может быть, эти бурные романы были последней отчаянной попыткой «остаться в образе» – таком, какого и ждали от нее окружающие. Ее сердце в этом не участвовало; по-настоящему, в глубине души, она тоже ждала конца… Все в нашей семье всегда были беззащитны перед тем, что падает с неба, с тех самых пор, как Ахмеда Синая огрела рука, оброненная стервятником; а гром с ясного неба грянет всего лишь через год.
После известия о смерти деда и приезда в Пакистан Достопочтенной Матушки мне стал все чаще и чаще сниться Кашмир; я никогда не бродил по садам Шалимара-багх, но он являлся ко мне по ночам; я плавал в шикарах и, как дед, восходил на гору Шанкарачарьи; я видел корни лотоса и горы, похожие на голодные челюсти. И в этом тоже можно усмотреть один из симптомов распада, затронувшего всех нас (кроме Джамили, у которой были Бог и страна, чтобы продолжать идти вперед) – напоминание о том, что моя семья оторвалась от Индии и не обрела единства с Пакистаном. В Равалпинди моя бабка пила розовый кашмирский чай; в Карачи ее внука омывали воды озера, которого он никогда не видел. Пройдет немного времени – и мечта о Кашмире захлестнет умы всех остальных пакистанцев; сцепление-с-историей так и оставалось в силе, и в 1965 году мои сны стал видеть целый народ, они-то и обусловили приближающийся конец, и когда самые разные вещи обрушились с неба, я наконец-то очистился.
Салем не мог пасть ниже: я чуял, как от меня исходит удушающий смрад моего беззакония. Явившись в Страну Чистых, я стал искать общества шлюх – там, где я мог бы начать новую, праведную жизнь, я вместо того взрастил в себе невыразимую, немыслимую (и неразделенную) любовь. Зараженный начатками того великого фатализма, который в конце концов захлестнет меня, я разъезжал по улицам города на моей «Ламбретте»; мы с Джамилей, как могли, избегали друг друга, впервые в жизни не зная, что друг другу сказать.
Чистота – высокий идеал! – ангельская добродетель, давшая имя Пакистану, сочащаяся из каждой ноты песен, какие пела моя сестра! – была так от меня далека; мог ли я знать, что история, своей властью прощающая грешников, уже вела обратный счет времени к той минуте, когда один-единственный удар очистит меня с головы до пят?
А тем временем разгулялись иные силы: Алия Азиз начала наконец осуществлять ужасную месть старой девы.
Дни на Гуру Мандир: запахи бетеля, запахи кухни, томный аромат тени минарета, длинного указующего перста, каковой вытянула мечеть; ненависть тетки Алии к мужчине, который бросил ее, и к сестре, вышедшей за него замуж, выросла, стала ощутимой и зримой; она сидела на коврике в гостиной, как большой геккон{231}, и воняла блевотиной; но, казалось, только мне в ноздри шибал этот запах, ибо Алия училась притворяться так же быстро, как росли волоски у нее на подбородке, а вместе с тем и сноровка, с какой она налепляла пластырь, каждый вечер налепляя его и вырывая бороду с корнем.
Вкладом моей тетки Алии в судьбы нации – через школу и колледж – никак нельзя пренебречь. Позволив бедам и обидам старой девы просочиться в учебные планы, классные комнаты, а также и в умы школьников и студентов, она взрастила целое племя детей и юношества, одержимое древней жаждой мести, мести без причины и цели. О вездесущее бесплодие девственных теток! От него шла пятнами штукатурка на стенах; мебель, до отказа набитая горечью, вздувалась желваками; подавленные импульсы старой девы глядели из-под каждого стежка на портьерах. Как раньше из детских вещичек. Горечь, сочащаяся из расщелины в земной коре.
В чем находила усладу тетка Алия? В стряпне, что довела она за годы одинокого помешательства до уровня высокого искусства: умении пропитывать пищу эмоциями. Кому она уступала на этом поприще? Только моей прежней няньке Мари Перейре. Кто ныне превзошел обеих старых стряпух? Салем Синай, главный специалист по маринадам на консервной фабрике Браганца… И все же, пока мы жили в доме на Гуру Мандир, тетка кормила нас бириани, полными разногласий, и наргизи-кофта, пропитанными раздором; и мало-помалу гармония запоздалой, осенней любви матери и отца расстроилась.
И все же нужно сказать о моей тетке что-то хорошее. В политике она яростно выступала против военного режима; если бы не зять-генерал, у нее отобрали бы и школу, и колледж. Я бы не хотел ее чернить, показывать вам ее только сквозь призму своих личных горестей: она ездила с лекциями по Советскому Союзу и по Америке. Да и готовила очень вкусно. (Несмотря на скрытые приправы).
Но атмосфера этого дома, затененного мечетью, и пища, которая готовилась в нем, начали оказывать влияние… Салем, под двойным, сбивающим с толку воздействием своей ужасающей любви и блюд тетки Алии, стал заливаться свекольным румянцем, стоило сестре появиться перед его мысленным взором; а Джамиля, бессознательно стремясь к свежему воздуху и пище, не приправленной темными чувствами, проводила дома все меньше и меньше времени: она разъезжала по всей стране (кроме Восточной части) и давала концерты. В тех все более и более редких случаях, когда брат с сестрой оказывались в одной комнате, они оба, изумленные, подскакивали на полдюйма, а потом, приземлившись, яростно взирали на то место, с которого соскочили, словно оно вдруг раскалилось, как печь, где выпекают хлеб. Да и вообще они вели себя так, что любому стало бы ясно, в чем тут дело, если бы мысли прочих обитателей дома не были заняты другим: скажем, Джамиля и в комнатах не снимала своего бело-золотого покрывала до тех пор, пока не была уверена, что брат ушел, хотя голова у нее раскалывалась от жары; а Салем – который продолжал, как покорный раб, привозить дрожжевой хлеб из монастыря святой Игнасии – старался не передавать ей буханку из рук в руки; иногда просил выступить посредницей свою ядовитую тетю. Алия окидывала его лукавым взором и спрашивала: «Что с тобой, мальчик, уж не заразился ли ты какой-нибудь болезнью?» Салем весь вспыхивал, боясь, что тетка догадалась о его связях с продажными женщинами; может, так оно и было, да только Алия охотилась за более крупной дичью.
…Еще у него появилась привычка впадать в долгое мрачное молчание, которое прерывалось внезапно каким-нибудь ничего не значащим восклицанием типа: «Нет!» или «Однако!», или же междометиями, еще более таинственными, например: «Бац!» или «Бу-ум!» Лишенные смысла слова посреди грозного молчания: будто Салем ведет с самим собой столь напряженный диалог, что фрагменты его, полные боли, невольно время от времени поднимаются к губам, словно кипящая лава. Этот внутренний разлад, несомненно, усугубляли карри, сдобренные смутой, какие он вынужден был есть; и в конце концов, когда Амина уже начала говорить с невидимыми бельевыми корзинами, и Ахмед, раздавленный ударом, лишь срыгивал да заливался смехом, а я молча дулся в своем углу, тетка могла быть довольна тем, как удалось ей отомстить клану Синаев; но и ее опустошило, выпило до дна исполнение столь долго лелеемого плана; шаги ее звучали гулко, отдавали пустотой, когда, облепив подбородок пластырем, она скиталась по скорбному дому, в какой превратилось ее жилище, а ее племянница подпрыгивала, словно пол горел у нее под ногами; а племянник вопил: «И-я-я-я!», словно бы ниоткуда; а давний ухажер пускал слюни изо рта, а сестра Амина здоровалась с воскресающими призраками прошлого: «Значит, это ты опять. Ну, а почему бы и нет? Ничего нельзя выбросить раз и навсегда».
Тик-так… В январе 1965 года моя мать Амина Синай обнаружила, что опять беременна, после перерыва в семнадцать лет. Убедившись наверняка, она сообщила хорошую новость старшей сестре Алии и тем самым предоставила моей тетке возможность довести месть до совершенства. Что Алия сказала моей матери, никому не известно; чего подмешала она в свою стряпню, можно только догадываться; но Амину то и другое совсем доконало. Ее стали мучить кошмары, в которых являлся ребенок-урод с цветной капустой вместо мозга; ее преследовал призрак Рамрама Сетха, и старое пророчество о двухголовом младенце вновь доводило ее до безумия. Моей матери исполнилось сорок два года; от страха перед родами в таком возрасте (и вполне естественного, и внушенного Алией) померк тот блистающий ореол, который окружал ее с тех самых пор, как она, выхаживая своего мужа, сумела внушить ему позднюю, осеннюю любовь; под влиянием кормы, замешанной на теткиной мести – посыпанной дурными предзнаменованиями наряду с кардамоном – моя мать стала бояться своего ребенка. С каждым месяцем ее сорок два года сказывались все ужаснее, вес четырех десятилетий возрастал с каждым днем, обрушивался на нее всей тяжестью, пригибал к земле. На втором месяце она совсем поседела. На третьем лицо ее сморщилось, как сгнившее манго. На четвертом месяце она превратилась в старуху, толстую, рыхлую; ее вновь одолели мозоли, и, конечно же, волосы стали расти по всему лицу; ее вновь окутал, словно саван, туман стыда, будто ребенок – позор для женщины столь очевидно преклонных лет. И по мере того, как дитя этих смутных дней росло в ее лоне, контраст между его юностью и ее дряхлостью делался все ярче; тут-то она и опустилась в старое плетеное кресло, где ее стали посещать призраки прошлых лет. Распад моей матери устрашал своей скоротечностью; Ахмед Синай, беспомощно за ним наблюдая, сам внезапно лишился мужества, ориентира, цели.
Даже сейчас мне трудно писать о тех днях, когда закрылась некая возможность, когда фабрика полотенец стала крошиться, будто черствая корка, в руках моего отца. Ведьмина стряпня Алии (действовавшая через желудок во время еды и через зрение, когда Ахмед смотрел на свою жену) слишком явно сказалась в нем: он стал дурно управлять фабрикой и ссориться с рабочими.
Если вкратце, то вот причины краха «полотенец „Амина-Брэнд“»: Ахмед Синай начал обращаться с рабочими столь же высокомерно, как некогда в Бомбее со слугами, пытаясь внушить в равной мере мастерам-ткачам и упаковщикам вечные истины отношений между хозяином и работником. В результате рабочие уходили от него косяками, давая, например, следующие объяснения: «Я не нанимался к вам чистить отхожее место, сахиб; я – квалифицированный ткач первой категории», и, как правило, не выказывая особой благодарности за то, что он вообще предоставил им работу. Охваченный пьянящим гневом, каким были пропитаны завернутые теткой завтраки, он разогнал их всех и нанял каких-то халтурщиков, которые воровали катушки с хлопковой пряжей и детали станков, зато готовы были сколько угодно кланяться и пресмыкаться; процент бракованных полотенец угрожающе рос, контракты не выполнялись, количество повторных заказов настораживающе сокращалось. Ахмед Синай стал приносить домой горы – Гималаи! – отвергнутых полотенец, ибо фабричный склад был уже переполнен не соответствующей стандартам продукцией – плодами неумелого управления; он снова начал пить, и к лету этого года дом на Гуру Мандир наполнился непристойной бранью, каковой, как и прежде, сопровождались его борения с джиннами, и мы должны были боком протискиваться мимо Эверестов и Нанга-Парбатов{232} бракованной махровой ткани, которая забивала коридоры и холл.
Мы сами отдали себя во власть кипящего на медленном огне гнева моей толстой тетки; за исключением Джамили, которую это затрагивало гораздо меньше благодаря ее частым отлучкам из дому, все мы попались и были съедены. То было мучительное, сбивающее с толку время, когда любовь моих родителей рассыпалась в прах, не выдержав двойного веса вновь зачатого ребенка и стародавних теткиных обид; мало-помалу смятение и ощущение краха просочились сквозь окна этого дома и заполонили сердца и умы целой нации, так что война, когда она началась, была окутана тем же маревом дурмана, той же дымкой нереальности, в какой все мы приспособились жить.
Отец стремительно двигался к удару; но до того, как бомба взорвалась у него в голове, была отлита другая пуля: в апреле 1965 года все мы услышали о странных инцидентах в княжестве Кач.
Пока мы бились как мухи в паутине теткиной мести, мельница истории продолжала молоть. Репутация Президента Аюба пошатнулась: слухи о мошенничестве на выборах 1964 года просочились, и скандал никак не удавалось замять. Прославился и президентский сынок, Гаухар Аюб, владелец загадочного предприятия «Гандхара Индустриз», которое в одночасье сделало его мультимиллионером. О бесконечная последовательность недостойных сыновей великих мира сего! Гаухар, задира и краснобай, а позднее, в Индии, Санджай Ганди с его «Автомобильной компанией Марути» и с Конгрессом молодежи; и совсем недавно – Канти Лал Десаи… сыновья великих людей уничтожают сделанное отцами{233}. Но у меня ведь тоже есть сын; Адам Синай, вопреки прецедентам, нарушит это правило. Сыновья могут быть и лучше отцов, и хуже… однако в апреле 1965 года все только и говорили, что о бесчинствах сыновей. Чей сын перелез через стену президентского дворца первого апреля – какой-такой отец зачал вонючего урода, который набросился на Президента и выстрелил ему в живот?{234} О некоторых отцах история милосердно умалчивает; да ведь и убийце-то не повезло: пистолет чудесным образом дал осечку. Чьего-то сына уволокли полицейские, чтобы вырвать ему зубы один за другим, сжечь ногти до мяса и, безусловно, приложить горящие сигареты к кончику пениса; нет, наверное, этого безымянного, неудавшегося убийцу не слишком-то утешило бы, даже если бы он и знал, что его просто-напросто понесло потоком истории; что именно в этот период сыновья (как больших, так и малых людей) вели себя до крайности скверно. (Нет, не думайте: я себя не исключаю.)
Как месяц ясный раскололся на куски, и Салем достиг чистоты… часы уже тикают, и поскольку любой обратный счет движется к нулю, скажу, пожалуй, что конец наступил 22 сентября 1965 года, и что время-ноль неизбежно совпало с полуночью, с последним ударом часов. Хотя старым дедовским часам в доме тетушки Алии, которые точно показывали время, но начинали дребезжать на две минуты позже, так и не представилось возможности пробить полночь.
Моя бабушка Назим Азиз приехала в Пакистан в середине 1964 года, оставив позади Индию, в которой смерть Неру{227} развязала ожесточенную борьбу за власть. Морарджи Десаи, министр финансов, и Джагдживан Рам{228}, самый могущественный из неприкасаемых, объединились, полные решимости предотвратить установление династии Неру; так что Индире Ганди{229} не удалось занять руководящий пост. Новым премьер-министром стал Лал Бахадур Шастри, тоже принадлежавший к поколению политиков, которых, казалось, заспиртовали в бессмертии; правда, в случае Шастри то была лишь майя, иллюзия{230}. Неру и Шастри вполне доказали, что они смертны, но оставалась уйма других мумий, которые сжимали Время в иссохших пальцах и не давали ему двигаться… зато в Пакистане часы тикали: тик-так, тик-так.
Достопочтенная Матушка на словах не одобряла карьеру сестры; слишком уж она, эта карьера, отдавала киношной. «За моей семьей, как-его, – вздыхала она перед Пией мумани, – так же невозможно уследить, как за ценами на бензин». Но втайне она была потрясена, ибо уважала власть и влияние, а Джамиля вызывала всеобщий восторг и была желанной гостьей в лучших домах страны… Бабка обосновалась в Равалпинди, однако, не желая поступаться своей независимостью, не стала жить в доме генерала Зульфикара. Они с тетей Пией поселились в скромном бунгало в старой части города и, сложив свои сбережения, приобрели заветную концессию на бензоколонку.
Назим никогда не упоминала Адама Азиза и не оплакивала его; казалось, она едва ли не испытывает облегчение оттого, что мой сварливый дед, в молодости презиравший борьбу за создание Пакистана и, наверное, винивший Мусульманскую Лигу в гибели своего друга Миана Абдуллы, своей смертью освободил ее, позволил одной уехать в Землю Чистых. Отринув прошлое, Достопочтенная Матушка сосредоточилась на бензине и маслах. Бензоколонка была расположена превосходно, возле шоссе Равалпинди – Лахор, по которому курсировали большие грузовики; дела пошли лучше некуда. Пия и Назим по очереди сидели в стеклянной будке распорядителя, пока механики заливали горючее в баки легковых машин и армейских грузовиков. Сочетание оказалось просто волшебным. Пия привлекала клиентов блеском красоты, которая все никак не тускнела, а Достопочтенная Матушка, которая после постигшей ее утраты стала больше интересоваться чужими жизнями, чем своей собственной, завела обыкновение приглашать водителей в стеклянную будку на чашечку розового кашмирского чая; они принимали приглашение с некоторым трепетом, но, убедившись, что старая дама не собирается утомлять их бесконечными воспоминаниями, расслаблялись, развязывали галстуки и языки, и Достопочтенная Матушка могла купаться в благословенных волнах забвения, наслаждаясь рассказами о том, как живут другие люди. Бензоколонка быстро стала знаменитой в тех краях, водители даже делали крюк, чтобы там заправиться – часто два дня подряд, ради того, чтобы усладить взоры красотой моей божественной тети и поделиться горестями с моей бесконечно терпеливой бабкой, которая впитывала чужие речи, будто губка, всегда дожидалась, пока собеседник выскажется до конца, и только потом слетал с ее уст краткий, простой и здравый совет – пока рабочие бензоколонки наполняли машины бензином и мыли их, моя бабка вычищала жизни шоферов и наполняла их новым смыслом. Она сидела в своей стеклянной исповедальне и решала проблемы целого мира; а собственная семья, казалось, утратила для нее всякое значение.
Усатая, властная, гордая, Назим Азиз нашла способ ужиться с трагедией; но, обретя выход, она стала первой жертвой того духа распада и усталости, из-за которого конец и сделался единственно возможным решением. (Тик-так…) И все же, несмотря ни на что, она, по всей видимости, не имела ни малейшего намерения последовать за супругом в благоуханные сады, предназначенные для праведных; у нее, казалось, было больше общего с лидерами-мафусаилами покинутой Индии. Она все полнела и полнела с устрашающей быстротой; пришлось даже вызвать строителей и расширить застекленную будку. «Стройте с запасом, с запасом, – командовала она с редким у нее проблеском юмора. – Может, я буду сидеть тут через сто лет, и один Аллах знает, какая я тогда стану толстая; не тревожить же мне добрых людей еще пяток-десяток раз!»
А Пию Азиз не вполне удовлетворял «бензин-керосин». Она пустилась крутить романы с полковниками, игроками в крикет и поло, дипломатами; это было легко скрыть от Достопочтенной Матушки, которая потеряла интерес к чему бы то ни было, кроме чужих жизненных драм; но Равалпинди – город маленький, и вскоре поползли сплетни. Тетка Эмералд пыталась призвать Пию к порядку; та ответила: «Ты хочешь, чтобы я вечно выла и рвала на себе волосы? Я еще молодая, а молодым не грех и погулять». Эмералд, поджав губы: «Но имей же к себе хоть немного уважения… семейная честь…» На что Пия, вскинув голову: «Вот ты и имей к себе уважение, сестрица. А я буду жить».
Но мне кажется, что в подобном самоутверждении Пии зияла некая пустота; что и она тоже ощущала, как мелеет с годами ее жизненная сила; может быть, эти бурные романы были последней отчаянной попыткой «остаться в образе» – таком, какого и ждали от нее окружающие. Ее сердце в этом не участвовало; по-настоящему, в глубине души, она тоже ждала конца… Все в нашей семье всегда были беззащитны перед тем, что падает с неба, с тех самых пор, как Ахмеда Синая огрела рука, оброненная стервятником; а гром с ясного неба грянет всего лишь через год.
После известия о смерти деда и приезда в Пакистан Достопочтенной Матушки мне стал все чаще и чаще сниться Кашмир; я никогда не бродил по садам Шалимара-багх, но он являлся ко мне по ночам; я плавал в шикарах и, как дед, восходил на гору Шанкарачарьи; я видел корни лотоса и горы, похожие на голодные челюсти. И в этом тоже можно усмотреть один из симптомов распада, затронувшего всех нас (кроме Джамили, у которой были Бог и страна, чтобы продолжать идти вперед) – напоминание о том, что моя семья оторвалась от Индии и не обрела единства с Пакистаном. В Равалпинди моя бабка пила розовый кашмирский чай; в Карачи ее внука омывали воды озера, которого он никогда не видел. Пройдет немного времени – и мечта о Кашмире захлестнет умы всех остальных пакистанцев; сцепление-с-историей так и оставалось в силе, и в 1965 году мои сны стал видеть целый народ, они-то и обусловили приближающийся конец, и когда самые разные вещи обрушились с неба, я наконец-то очистился.
Салем не мог пасть ниже: я чуял, как от меня исходит удушающий смрад моего беззакония. Явившись в Страну Чистых, я стал искать общества шлюх – там, где я мог бы начать новую, праведную жизнь, я вместо того взрастил в себе невыразимую, немыслимую (и неразделенную) любовь. Зараженный начатками того великого фатализма, который в конце концов захлестнет меня, я разъезжал по улицам города на моей «Ламбретте»; мы с Джамилей, как могли, избегали друг друга, впервые в жизни не зная, что друг другу сказать.
Чистота – высокий идеал! – ангельская добродетель, давшая имя Пакистану, сочащаяся из каждой ноты песен, какие пела моя сестра! – была так от меня далека; мог ли я знать, что история, своей властью прощающая грешников, уже вела обратный счет времени к той минуте, когда один-единственный удар очистит меня с головы до пят?
А тем временем разгулялись иные силы: Алия Азиз начала наконец осуществлять ужасную месть старой девы.
Дни на Гуру Мандир: запахи бетеля, запахи кухни, томный аромат тени минарета, длинного указующего перста, каковой вытянула мечеть; ненависть тетки Алии к мужчине, который бросил ее, и к сестре, вышедшей за него замуж, выросла, стала ощутимой и зримой; она сидела на коврике в гостиной, как большой геккон{231}, и воняла блевотиной; но, казалось, только мне в ноздри шибал этот запах, ибо Алия училась притворяться так же быстро, как росли волоски у нее на подбородке, а вместе с тем и сноровка, с какой она налепляла пластырь, каждый вечер налепляя его и вырывая бороду с корнем.
Вкладом моей тетки Алии в судьбы нации – через школу и колледж – никак нельзя пренебречь. Позволив бедам и обидам старой девы просочиться в учебные планы, классные комнаты, а также и в умы школьников и студентов, она взрастила целое племя детей и юношества, одержимое древней жаждой мести, мести без причины и цели. О вездесущее бесплодие девственных теток! От него шла пятнами штукатурка на стенах; мебель, до отказа набитая горечью, вздувалась желваками; подавленные импульсы старой девы глядели из-под каждого стежка на портьерах. Как раньше из детских вещичек. Горечь, сочащаяся из расщелины в земной коре.
В чем находила усладу тетка Алия? В стряпне, что довела она за годы одинокого помешательства до уровня высокого искусства: умении пропитывать пищу эмоциями. Кому она уступала на этом поприще? Только моей прежней няньке Мари Перейре. Кто ныне превзошел обеих старых стряпух? Салем Синай, главный специалист по маринадам на консервной фабрике Браганца… И все же, пока мы жили в доме на Гуру Мандир, тетка кормила нас бириани, полными разногласий, и наргизи-кофта, пропитанными раздором; и мало-помалу гармония запоздалой, осенней любви матери и отца расстроилась.
И все же нужно сказать о моей тетке что-то хорошее. В политике она яростно выступала против военного режима; если бы не зять-генерал, у нее отобрали бы и школу, и колледж. Я бы не хотел ее чернить, показывать вам ее только сквозь призму своих личных горестей: она ездила с лекциями по Советскому Союзу и по Америке. Да и готовила очень вкусно. (Несмотря на скрытые приправы).
Но атмосфера этого дома, затененного мечетью, и пища, которая готовилась в нем, начали оказывать влияние… Салем, под двойным, сбивающим с толку воздействием своей ужасающей любви и блюд тетки Алии, стал заливаться свекольным румянцем, стоило сестре появиться перед его мысленным взором; а Джамиля, бессознательно стремясь к свежему воздуху и пище, не приправленной темными чувствами, проводила дома все меньше и меньше времени: она разъезжала по всей стране (кроме Восточной части) и давала концерты. В тех все более и более редких случаях, когда брат с сестрой оказывались в одной комнате, они оба, изумленные, подскакивали на полдюйма, а потом, приземлившись, яростно взирали на то место, с которого соскочили, словно оно вдруг раскалилось, как печь, где выпекают хлеб. Да и вообще они вели себя так, что любому стало бы ясно, в чем тут дело, если бы мысли прочих обитателей дома не были заняты другим: скажем, Джамиля и в комнатах не снимала своего бело-золотого покрывала до тех пор, пока не была уверена, что брат ушел, хотя голова у нее раскалывалась от жары; а Салем – который продолжал, как покорный раб, привозить дрожжевой хлеб из монастыря святой Игнасии – старался не передавать ей буханку из рук в руки; иногда просил выступить посредницей свою ядовитую тетю. Алия окидывала его лукавым взором и спрашивала: «Что с тобой, мальчик, уж не заразился ли ты какой-нибудь болезнью?» Салем весь вспыхивал, боясь, что тетка догадалась о его связях с продажными женщинами; может, так оно и было, да только Алия охотилась за более крупной дичью.
…Еще у него появилась привычка впадать в долгое мрачное молчание, которое прерывалось внезапно каким-нибудь ничего не значащим восклицанием типа: «Нет!» или «Однако!», или же междометиями, еще более таинственными, например: «Бац!» или «Бу-ум!» Лишенные смысла слова посреди грозного молчания: будто Салем ведет с самим собой столь напряженный диалог, что фрагменты его, полные боли, невольно время от времени поднимаются к губам, словно кипящая лава. Этот внутренний разлад, несомненно, усугубляли карри, сдобренные смутой, какие он вынужден был есть; и в конце концов, когда Амина уже начала говорить с невидимыми бельевыми корзинами, и Ахмед, раздавленный ударом, лишь срыгивал да заливался смехом, а я молча дулся в своем углу, тетка могла быть довольна тем, как удалось ей отомстить клану Синаев; но и ее опустошило, выпило до дна исполнение столь долго лелеемого плана; шаги ее звучали гулко, отдавали пустотой, когда, облепив подбородок пластырем, она скиталась по скорбному дому, в какой превратилось ее жилище, а ее племянница подпрыгивала, словно пол горел у нее под ногами; а племянник вопил: «И-я-я-я!», словно бы ниоткуда; а давний ухажер пускал слюни изо рта, а сестра Амина здоровалась с воскресающими призраками прошлого: «Значит, это ты опять. Ну, а почему бы и нет? Ничего нельзя выбросить раз и навсегда».
Тик-так… В январе 1965 года моя мать Амина Синай обнаружила, что опять беременна, после перерыва в семнадцать лет. Убедившись наверняка, она сообщила хорошую новость старшей сестре Алии и тем самым предоставила моей тетке возможность довести месть до совершенства. Что Алия сказала моей матери, никому не известно; чего подмешала она в свою стряпню, можно только догадываться; но Амину то и другое совсем доконало. Ее стали мучить кошмары, в которых являлся ребенок-урод с цветной капустой вместо мозга; ее преследовал призрак Рамрама Сетха, и старое пророчество о двухголовом младенце вновь доводило ее до безумия. Моей матери исполнилось сорок два года; от страха перед родами в таком возрасте (и вполне естественного, и внушенного Алией) померк тот блистающий ореол, который окружал ее с тех самых пор, как она, выхаживая своего мужа, сумела внушить ему позднюю, осеннюю любовь; под влиянием кормы, замешанной на теткиной мести – посыпанной дурными предзнаменованиями наряду с кардамоном – моя мать стала бояться своего ребенка. С каждым месяцем ее сорок два года сказывались все ужаснее, вес четырех десятилетий возрастал с каждым днем, обрушивался на нее всей тяжестью, пригибал к земле. На втором месяце она совсем поседела. На третьем лицо ее сморщилось, как сгнившее манго. На четвертом месяце она превратилась в старуху, толстую, рыхлую; ее вновь одолели мозоли, и, конечно же, волосы стали расти по всему лицу; ее вновь окутал, словно саван, туман стыда, будто ребенок – позор для женщины столь очевидно преклонных лет. И по мере того, как дитя этих смутных дней росло в ее лоне, контраст между его юностью и ее дряхлостью делался все ярче; тут-то она и опустилась в старое плетеное кресло, где ее стали посещать призраки прошлых лет. Распад моей матери устрашал своей скоротечностью; Ахмед Синай, беспомощно за ним наблюдая, сам внезапно лишился мужества, ориентира, цели.
Даже сейчас мне трудно писать о тех днях, когда закрылась некая возможность, когда фабрика полотенец стала крошиться, будто черствая корка, в руках моего отца. Ведьмина стряпня Алии (действовавшая через желудок во время еды и через зрение, когда Ахмед смотрел на свою жену) слишком явно сказалась в нем: он стал дурно управлять фабрикой и ссориться с рабочими.
Если вкратце, то вот причины краха «полотенец „Амина-Брэнд“»: Ахмед Синай начал обращаться с рабочими столь же высокомерно, как некогда в Бомбее со слугами, пытаясь внушить в равной мере мастерам-ткачам и упаковщикам вечные истины отношений между хозяином и работником. В результате рабочие уходили от него косяками, давая, например, следующие объяснения: «Я не нанимался к вам чистить отхожее место, сахиб; я – квалифицированный ткач первой категории», и, как правило, не выказывая особой благодарности за то, что он вообще предоставил им работу. Охваченный пьянящим гневом, каким были пропитаны завернутые теткой завтраки, он разогнал их всех и нанял каких-то халтурщиков, которые воровали катушки с хлопковой пряжей и детали станков, зато готовы были сколько угодно кланяться и пресмыкаться; процент бракованных полотенец угрожающе рос, контракты не выполнялись, количество повторных заказов настораживающе сокращалось. Ахмед Синай стал приносить домой горы – Гималаи! – отвергнутых полотенец, ибо фабричный склад был уже переполнен не соответствующей стандартам продукцией – плодами неумелого управления; он снова начал пить, и к лету этого года дом на Гуру Мандир наполнился непристойной бранью, каковой, как и прежде, сопровождались его борения с джиннами, и мы должны были боком протискиваться мимо Эверестов и Нанга-Парбатов{232} бракованной махровой ткани, которая забивала коридоры и холл.
Мы сами отдали себя во власть кипящего на медленном огне гнева моей толстой тетки; за исключением Джамили, которую это затрагивало гораздо меньше благодаря ее частым отлучкам из дому, все мы попались и были съедены. То было мучительное, сбивающее с толку время, когда любовь моих родителей рассыпалась в прах, не выдержав двойного веса вновь зачатого ребенка и стародавних теткиных обид; мало-помалу смятение и ощущение краха просочились сквозь окна этого дома и заполонили сердца и умы целой нации, так что война, когда она началась, была окутана тем же маревом дурмана, той же дымкой нереальности, в какой все мы приспособились жить.
Отец стремительно двигался к удару; но до того, как бомба взорвалась у него в голове, была отлита другая пуля: в апреле 1965 года все мы услышали о странных инцидентах в княжестве Кач.
Пока мы бились как мухи в паутине теткиной мести, мельница истории продолжала молоть. Репутация Президента Аюба пошатнулась: слухи о мошенничестве на выборах 1964 года просочились, и скандал никак не удавалось замять. Прославился и президентский сынок, Гаухар Аюб, владелец загадочного предприятия «Гандхара Индустриз», которое в одночасье сделало его мультимиллионером. О бесконечная последовательность недостойных сыновей великих мира сего! Гаухар, задира и краснобай, а позднее, в Индии, Санджай Ганди с его «Автомобильной компанией Марути» и с Конгрессом молодежи; и совсем недавно – Канти Лал Десаи… сыновья великих людей уничтожают сделанное отцами{233}. Но у меня ведь тоже есть сын; Адам Синай, вопреки прецедентам, нарушит это правило. Сыновья могут быть и лучше отцов, и хуже… однако в апреле 1965 года все только и говорили, что о бесчинствах сыновей. Чей сын перелез через стену президентского дворца первого апреля – какой-такой отец зачал вонючего урода, который набросился на Президента и выстрелил ему в живот?{234} О некоторых отцах история милосердно умалчивает; да ведь и убийце-то не повезло: пистолет чудесным образом дал осечку. Чьего-то сына уволокли полицейские, чтобы вырвать ему зубы один за другим, сжечь ногти до мяса и, безусловно, приложить горящие сигареты к кончику пениса; нет, наверное, этого безымянного, неудавшегося убийцу не слишком-то утешило бы, даже если бы он и знал, что его просто-напросто понесло потоком истории; что именно в этот период сыновья (как больших, так и малых людей) вели себя до крайности скверно. (Нет, не думайте: я себя не исключаю.)