Парвати-Колдунья развлекала толпу с помощью большой плетеной корзины с крышкой; полные ликования добровольцы залезали в корзину и затем, по мановению Парвати, исчезали без следа и не возвращались, пока она не давала на то своего соизволения; Парвати, которой полночь преподнесла подлинный дар колдовства, разменивала его на жалкие фокусы; то и дело в толпе раздавалось: «Да куда же ты их деваешь?» и «Ну-ка, ну-ка, милашка, скажи нам, в чем тут дело, не чинись». – Парвати, улыбаясь-сияя-вертя в руках волшебную корзину, шла мне навстречу вместе с армией-освободительницей.
   Индийская армия вошла в город, герои – следом за факирами; среди героев, как я потом узнал, был и колосс войны, майор с крысиным лицом и смертоносными коленками. Но фокусы множились, ибо местные маги и чародеи, пережившие войну, повылезали из укрытий и вступили в удивительнейшее состязание, стараясь превзойти все-все, до единого номера, что только могли предложить заезжие артисты; великая, неудержимо рвущаяся на волю сила волшебства омыла раны города, заговорила боль. Потом Парвати-Колдунья увидела меня и вернула мне мое имя.
   – Салем! О Боже мой, Салем; ты ведь Салем Синай; это ты, Салем?
   Будда дергается, словно кукла-марионетка на ниточках. Толпа пялит на них глаза. Парвати пробирается к нему. «Послушай, это точно ты!» Она хватает будду за локоть. Глаза, огромные, как блюдца, вглядываются в голубые, подернутые пеленой. «Боже мой, этот нос, я не хочу быть грубой, но ведь это правда! Взгляни, это я, Парвати! О Салем, да не стой ты, как дурак, скажи-скажи-скажи что-нибудь!..»
   – Так и есть, – произносит будда. – Салем: так и есть.
   – О Боже, то-то радость! – кричит она. – Арре бап, Салем, ты помнишь – Дети, яяр, о, как это здорово! Да что же ты стоишь как истукан – я-то готова затискать тебя до смерти! Столько лет я видела тебя тут, – она стучит пальцем по лбу, – и вот ты взаправду передо мной, да только снулый, как рыба. Эй, Салем! Ну же, ну, хоть поздоровайся по крайней мере.
 
   15 декабря 1971 года Тигр Ниязи сдался Сэму Манекшау; Тигр и девяносто три тысячи солдат и офицеров пакистанского войска стали военнопленными. А я тем временем стал добровольным пленником индийских магов, ибо Парвати вовлекла меня в процессию со словами: «Теперь, когда я нашла тебя, я тебя не отпущу».
   Этим вечером Сэм и Тигр пили джин с содовой и вспоминали былые времена, когда оба служили в Британской армии. «Говорю тебе, Тигр, – толковал Сэм Манекшау, – сдавшись, ты поступил вполне порядочно». И Тигр: «Сэм, ты сражался, как сто чертей». Легкое облачко пробегает по лицу генерала Сэма: «Послушай, дружище, тут отовсюду только и слышишь всякое вранье. Резня, старина, братские могилы, специальное подразделение под названием СУКА или что-то в этом роде, созданное для того, чтобы искоренять оппозицию… в этом нет ни слова правды, я полагаю?» И Тигр: «Собаководческое Управление Кадров Атаки? Никогда о таком не слышал. Тебя ввели в заблуждение, старина. Какие-нибудь горе-разведчики, твои и наши. Нет, это смешно, просто смешно, если хочешь знать мое мнение». «Так я и думал, – кивнул генерал Сэм. – Ужасно рад видеть тебя, Тигр, старый ты черт!» И Тигр: «Сколько лет, сколько зим, а, Сэм? Давненько не видались».
   …Пока приятели распевали «Доброе старое время» в офицерской столовой, я совершил побег из Бангладеш, из моих пакистанских лет. «Я тебя вытащу отсюда, – сказала Парвати, когда я все объяснил. – Ты хочешь, чтобы никто-никто не знал?»
   Я кивнул: «Никто-никто».
   По всему городу девяносто три тысячи солдат готовились к отправке в лагеря для военнопленных, а меня Парвати-Колдунья посадила в плетеную корзинку с плотно прилегающей крышкой. Сэм Манекшау был вынужден взять своего старого друга Тигра под стражу, вернее, под покровительство; но Парвати-Колдунья заверила: «Так тебя никто не поймает».
   Позади казарм, где маги ждали транспортного самолета, чтобы лететь обратно в Дели, Картинка-Сингх, Самый Прельстительный В Мире, стоял тем вечером на стреме, пока я залезал в корзинку-невидимку. Сперва мы слонялись взад и вперед, курили бири[115], дожидаясь, когда солдаты скроются из виду, а тем временем Картинка-Сингх мне рассказывал, откуда у него такое имя. Двадцать лет назад какой-то фотограф из восточного филиала фирмы «Кодак» сделал его портрет – цветущий улыбкой, увитый змеями, плакат появлялся потом в доброй половине реклам «Кодака» и в витринах открытых в Индии магазинов фирмы; после этого заклинатель змей и получил такое прозвание. «А ты как думаешь, капитан? – ревел он, полный дружеских чувств. – Ничего себе имечко, да? Что ж поделаешь, капитан, если я уже и не помню мое прежнее имя, то, которое дали мне отец с матерью! По-дурацки все вышло, да, капитан?» Но Картинка-Сингх дураком вовсе не был, и умел он не только заклинать да прельщать. Небрежное, сонное добродушие внезапно исчезло из его голоса, когда он шепнул: «Давай! Давай, капитан, эк дам[116], живее, живее!» Парвати сдернула крышку с плетеной корзины, и я нырнул вниз головой в таинственные недра. Крышка вернулась на место и закрыла для меня последний дневной свет.
   Картинка-Сингх прошептал: «Хорошо, капитан – лихо, одно слово!» И Парвати склонилась ко мне, должно быть, прижав губы к самой корзине. Вот что шепнула Парвати-Колдунья сквозь просветы в прутьях:
   – Эй, Салем, это же надо! Ты да я, господин мой – дети полуночи, йаяр! Это чего-то да стоит, правда?
   Чего-то да стоит… Салем, погребенный во мгле, в полумраке плетеной корзины, вспомнил полуночные часы прежних лет; детские стычки, яростные споры о причинах и целях; охваченный тоской по прошлому, я не понимал, чего же все-таки это стоило. Тогда Парвати произнесла шепотом другие слова, и я, Салем Синай, вместе с моим просторным, скрывающим все одеянием, сидящий внутри корзинки-невидимки, внезапно рассеялся, растворился, исчез.
 
* * *
 
   – Исчез? Как это исчез, кто это исчез? – Падма вскидывает голову, в изумлении таращит на меня глаза. Я пожимаю плечами и просто повторяю то, что сказал: да, исчез. Растворился. Рассеялся. Как джинн: фу – и нету.
   – Значит, – наседает на меня Падма, – она правда-правда была колдуньей?
   Правда-правда. Я сидел в корзине, но меня там не было; Картинка-Сингх поднял плетенку одной рукой и забросил в кузов армейского грузовика, одного из тех, на которых его, и Парвати, и еще девяносто девять человек должны были доставить к самолету, ждущему на военном аэродроме; меня и кинули вместе с корзиной, и не кинули. После Картинка-Сингх говорил: «Нет, капитан, твоего веса я не чувствовал»; да ничего и не-грохнуло-не-стукнуло-не-шмякнулось. Сто и один артист прибыли на транспортном самолете индийских вооруженных сил из индийской столицы; сто два человека вернулись, хотя один из них и был там, и не был. Да, заклинания порой могут подействовать. А могут и не иметь власти: проклятия отца моего, Ахмеда Синая, никак не действовали на Шерри, приблудную дворняжку.
   Без паспорта, без разрешения я вернулся невидимым в страну моего рождения; хотите верьте, хотите – нет, но даже самый заядлый скептик должен же как-то объяснить тот факт, что я пробрался сюда. Разве халиф Гарун аль-Рашид (в древнем собрании волшебных сказок) не бродил, незамечаемый-невидимый-безымянный, по улицам Багдада под покровом плаща? Что получилось на улицах Багдада у Гаруна, то Парвати-Колдунья проделала со мной, пока мы летели над субконтинентом по проложенным воздушным трассам. У нее все вышло; я был невидим; Бас![117] Точка. Довольно.
   Память о том, как я был невидимым: в той корзине я понял, как это было, как будет в смерти. Я приобрел все качества призрака! Я присутствовал, но не состоял из материи; я существовал фактически, но не имел субстанции и веса… в той корзине я открыл для себя мир таким, каким его видят призраки. Смутный-туманный-неразличимый, он окружал меня, но и только; меня заключала в себе сфера отсутствия, по краям которой бледными отражениями виднелись призраки переплетенных прутьев. Мертвые умирают и постепенно тонут в забвении; время лечит раны, и покойники выцветают – но в корзинке Парвати я постиг, что верно и обратное; что призраки тоже начинают забывать; что живые покидают память мертвецов, и те, уходя все дальше и дальше от жизни, блекнут – короче, что умирание продолжается еще долгое время после смерти. Парвати потом сказала: «Я не хотела тебе говорить – нельзя оставлять человека невидимым на такой долгий срок – мы рисковали, но разве у нас был выход?»
   Подпав под власть колдовства Парвати, я почувствовал, что мир ускользает из моих рук – и как легко, как покойно было бы никогда не возвращаться! – я парю в каких-то облаках без места и времени, лечу все дальше-дальше-дальше, будто семя или спора, влекомые ветерком: короче, мне угрожала смертельная опасность.
   За что цеплялся я в этом призрачном времени-и-пространстве: за серебряную плевательницу. Она, преобразованная, как и я, словами, что прошептала Парвати, все же служила напоминанием о внешнем мире… вцепившись в серебряную вещицу изящной чеканки, которая сверкала даже в этой безымянной темноте, я выжил. Оцепенев с головы до пят, я так или иначе спасся – может быть, меня хранили блики моего драгоценного сувенира.
   Нет – дело не только в плевательнице, все гораздо сложнее: мы ведь все уже знаем, как влияет на нашего героя замкнутое пространство. В тесноте, в темноте его ждут превращения. Будучи простым эмбрионом, скрытым в тайных глубинах лона (не материнского), разве не вырос он в воплощение нового мифа, мифа 15 августа, в дитя «тик-така» – разве не возник он на свет Божий, как Мубарак, Благословенный? Разве не в крохотной, тесной комнатке, где обмывают младенцев, поменяли ярлычки с именами? Закрытый в бельевой корзине, с тесемкой, попавшей в ноздрю, разве не узрел он Черное Манго, разве не засопел слишком сильно, превратив всего себя и свой верхний огурчик в некое неуклюже сработанное, необычайное радио? Окаймленный кольцом врачей и медсестер, стиснутый обезболивающей маской, разве не поддался он числам; разве, подвергнутый верхнему дренажу, не перешел во вторую фазу, не стал носовитым философом и (позже) непревзойденным следопытом? В убогой заброшенной хижине, сплющенный телом Аюбы Балоча, разве не постиг он, что значит честно-и-нечестно? Ну так вот: попав в ловушку, подвергнувшись скрытой опасности корзинки-невидимки, я был спасен не только благодаря бликам плевательницы, но и очередной трансформацией; в тисках того страшного бесплотного одиночества, чей запах был запахом кладбищ, я открыл, что такое гнев.
   Что-то меркло в Салеме, а что-то рождалось на свет. Меркли: прежняя гордость при виде детского снимка и письма Неру, вставленного в рамочку; прежняя решимость охотно и радостно принять на себя предсказанную, предвещанную историческую роль; а еще всегдашняя готовность принять во внимание, сделать скидку, оправдать; допустить, скажем, что и родители, и чужие могут самым законным образом презирать его и гнать с глаз долой из-за его уродства; оторванный палец и тонзура монаха теперь уже не казались достаточно основательными причинами такого с ним, со мной обращения. Ярость моя, в самом деле, обрушилась на все то, что я до сих пор слепо принимал как должное: на желание родителей, чтобы я расплатился по счетам, оправдал вложенные в меня средства, став великим; на гений-ниспадающий-как-покрывало; даже пресловутые способы сцепления вызывали во мне бешеный, безрассудный гнев. Почему я? Почему, по какому такому праву рождения, пророчества и т.д. и т.п. должен я нести ответственность за мятежи языков и после-Неру-кто; за революции перечниц и бомбы, уничтожившие мою семью? Почему я, Салем-Сопелка, Чихун, Морда-картой, Месяц Ясный, должен быть виноват в том, чего-не-делали пакистанские войска в Дакке?.. Почему я, один из почти пятисот миллионов, должен нести на себе бремя истории?
   Начал я с открытия нечестного (провонявшего луком), а кончил невидимым гневом. Ярость помогла мне преодолеть голоса пустоты, певшие нежно, будто сирены; после того, как меня извлекли из небытия и выпустили в тень Пятничной мечети, гнев укрепил мой дух, и я решил с этой самой минуты всегда и всюду выбирать свой собственный путь, не предписанный судьбой. Там, в тишине заточения, провонявшего кладбищами, я услышал давно отзвучавший голос девственной Мари Перейры, который пел:
 
Всем, чем захочешь, ты станешь,
Станешь ты всем, чем захочешь.
 
   Сегодня ночью, припоминая мою тогдашнюю ярость, я остаюсь совершенно спокойным: Вдова выкачала из меня гнев вместе со всем прочим. Воскрешая в памяти мой навеянный корзинкой мятеж против неизбежности, я даже позволяю себе кривую, умудренную опытом усмешку. «Мальчишки, – бормочу я снисходительно, обращаясь через все эти годы к Салему-двадцатичетырехлетнему, – и есть мальчишки». В Приюте Вдовы мне преподали жестоко, раз-и-навсегда, урок Невозможности Бегства; теперь, склонившись над листом бумаги в озерце углового света, я хочу быть только самим собой, и никем больше. Но кто я – что я? Ответ: я – сумма, итог всего того, что прошло передо мной; всего, чем я был, что я видел и делал; всего, что делали со мной. Я – любой человек, любая вещь, чье присутствие в мире как-то затронуто моим существованием; чье бытие затрагивало меня. Я – все то, что произойдет, когда меня не будет, и что не произошло бы, если бы меня не было вообще. И я в этом смысле не представляю собой какой-то особый феномен: любое «я», любой из нас – уже более-шестисот-миллионов – заключает в себе подобное множество. Последний раз повторяю: чтобы понять меня, вы должны поглотить весь мир.
   Хотя ныне, по мере того, как излияние наружу всего, что копилось внутри, близится к концу; по мере того, как ширятся трещины – я слышу, я чувствую, как хрустит на веках созревшая слеза – плоть моя начинает таять, она уже почти прозрачная; от меня уже мало что осталось, а скоро не будет ничего. Шестьсот миллионов частичек праха – и все прозрачные, проницаемые, как стекло…
   Но тогда меня обуял гнев. Железы активно работали в сплетенной из прутьев амфоре: экрины и апокрины выделяли пот и вонь, будто бы я пытался выгнать свою судьбу через поры; и, отдавая должное этой моей ярости, следует сказать, что ей я обязан мгновенным преображением: когда я кувырнулся из корзинки-невидимки прямо в тень мечети, мой мятеж избавил меня от отвлеченности оцепенения; когда я выпрыгнул прямо в грязь квартала фокусников, сжимая в руке серебряную плевательницу, я вдруг понял, что тело мое вновь обрело чувствительность.
   По крайней мере, существуют недуги, которые можно одолеть.

В тени мечети

   Ни тени сомнения не остается: процесс набирает скорость. Ткани рвутся-хрустят-трескаются – как поверхности дорог рассыпаются на этой ужасной жаре, так и я со всей возможной скоростью стремлюсь к распаду. То-что-вгрызается-в-кости (и, как мне приходится регулярно объяснять слишком многим женщинам, толпящимся вокруг меня, никак не может быть даже обнаружено медиками, тем более вылечено) скоро заявит о себе, а рассказ еще далеко не закончен, осталось столь многое… Дядюшка Мустафа подрастает во мне, и капризная гримаска Парвати-Колдуньи; некая прядка волос героя таится за кулисами; а еще роды, длившиеся тринадцать дней, плюс история, взявшая себе за образец прическу премьер-министра; зайдет речь и о предательстве, и о бесплатном проезде, и о запахе (который приносит с собою ветер, насквозь пропитанный причитаниями вдов) чего-то, что жарится на чугунной сковородке… так что мне приходится торопить события, делать последний рывок; прежде, чем память растрескается, распадется на кусочки без надежды на новое единение, я должен достигнуть финиша. (Хотя и сейчас уже многое тускнеет, даже пропадает; в иных случаях приходится импровизировать).
   Двадцать шесть банок с солениями торжественно выстроились на полке; двадцать шесть особых сортов, помеченных собственным ярлычком, куда четким почерком вписаны знакомые заглавия: «Передвижения перечниц», например, или «Альфа и Омега», или «Жезл командора Сабармати». Двадцать шесть банок красноречиво позвякивают, когда мимо проносятся желтовато-коричневатые электрички; а на моем столе настойчиво дребезжат пять пустых банок, напоминая о том, что работа не окончена. Но вглядываться в пустые банки из-под солений некогда, ночь предназначена для слов, а зеленое чатни пусть подождет своей очереди.
   …Падма мечтает: «О господин, как, должно быть, хорош Кашмир в августе, когда здесь у нас жара, как в преисподней!» Я вынужден призвать к порядку мою полненькую-но-мускулистую подружку и попутно заметить, что наша Падма-биби, все-сносящая, терпеливая, дарующая утешение, начинает вести себя точь-в-точь как истинная индийская жена. (А я, при всей моей отстраненности и самокопании, – как муж?) В последнее время, несмотря на стоический фатализм, с каким отношусь я к все ширящимся трещинам, мне удается уловить в дыхании Падмы мечту об альтернативном (невозможном) будущем; ничего не зная о безжалостной категоричности внутренних трещин, она вдруг стала испускать горьковато-сладкий аромат надежды на замужество. Мой лотос навозный, столь долго не замечавший презрительных гримас и подколок нашей рабочей силы, – теток с пушком на руках; ставивший свое со мною сожительство вне и превыше всякого кодекса общественной нравственности, похоже, поддался желанию узаконить отношения… короче, хотя Падма ни слова не сказала мне по этому поводу, она явно ждет, чтобы я сделал из нее честную женщину. Душком этой печальной надежды пропитаны все самые невинные ее замечания, самые трогательные заботы – вот, например, как сейчас: «Эй, господин, а если б, скажем, вы закончили ваши писания и решили чуток отдохнуть; поехали бы в Кашмир, пожили бы там спокойно, может, и вашу Падму с собой прихватили, чтобы было кому за вами смотреть…?» Под этой расцветающей мечтой об отдыхе в Кашмире (мечта эта некогда принадлежала Джихангиру, Моголам, бедной забытой Ильзе Любин и, не исключено, самому Христу) чует мой нос некое другое чаяние; но ни то, ни другое не сбудется, не может сбыться. Ибо ныне трещины, трещины и еще раз трещины сдавливают мое будущее, сжимают его до одной-единственной неизбежной точки; и даже Падма отходит на задний план, коль скоро я должен закончить мои истории.
 
   Сегодня в газетах опять говорится о возможном политическом возрождении Индиры Ганди; а когда я вернулся в Индию, спрятанный в плетеной корзине, слава нашей мадам была в зените. Теперь, возможно, мы начинаем забывать, по собственной воле вступаем в коварные облака амнезии; но я-то помню, я вам изложу, как я, как она… как случилось, что – нет, никак не выговаривается, нужно все рассказывать по порядку, пока не останется иного выхода, как только раскрыть… 16 декабря 1971 года я кувырнулся из корзинки в Индию, где новая Партия конгресса госпожи Ганди имела более двух третей голосов в Национальном собрании{254}.
   В корзинке-невидимке ощущение того-что-нечестно обернулось гневом и чем-то еще – преображенного яростью, меня переполняло мучительное чувство сопричастности стране, с которой мы не только родились в один день и час, словно близнецы, но и росли и мужали вместе, так что все, что случалось с каждым из нас, случалось с обоими вместе. Если я, сопливец, рябой и так далее, терпел невзгоды, то же было и с моей сестрицей-двойняшкой, занимающей целый субконтинент; и теперь, признав за собой право выбрать лучшее будущее, я решил, что и нация должна этим правом воспользоваться. Думаю, кувырнувшись из корзины в пыль, в тень и в приветственные крики, я уже решил спасти свою страну.
   (Но и тут возникают трещины и зияния… видел ли я уже тогда, что моя любовь к Джамиле-Певунье была в некотором смысле ошибкой? Понял ли я уже в то время, что перенес на нее, возложил на ее плечи то обожание, которое ныне осознал как безудержную, всепоглощающую любовь к родной стране? Когда до меня дошло, что по-настоящему кровосмесительные чувства я испытывал к моей истинной, родной сестре, самой Индии, а не к паршивой певичке, бессердечно избавившейся от меня, как змея – от старой кожи, и выкинувшей меня, если говорить метафорически, в мусорную корзину армейской жизни? Когда же это случилось, когда-когда-когда?.. Признавая свое поражение, вынужден записать, что не могу припомнить наверняка).
   …Салем, моргая, сидит на пыльной земле в тени мечети. Гигант с широченной ухмылкой склонился над ним, спрашивает: «Ну что, капитан, как доехал?» И Парвати с огромными, полными тревоги глазами подносит круглый сосуд с водой к его растрескавшимся, пропитанным солью губам… Ощущения! Ледяная вода из глиняного кувшина прикасается к саднящим, пересохшим губам, кулак сжимает серебро-с-лазуритом… «Я могу ощущать!» – кричит Салем добродушно гудящей толпе.
   Было время дня, называемое «чхая»[118], когда тень высокой, выстроенной из красного кирпича и мрамора Пятничной мечети падала на беспорядочное скопление лачуг, прилепившихся к ее подножию; крыши из старой, продавленной жести настолько прогревались солнцем, что в этих хлипких трущобах можно было находиться только когда наступала чхая, или же ночью… но нынче фокусники, и люди-змеи, и жонглеры, и факиры собрались перед одинокой водопроводной трубой поприветствовать новоприбывшего. «Я могу ощущать!» – воскликнул я, а Картинка-Сингх: «Ну что ж, капитан, расскажи нам, что ты ощущаешь, как оно – родиться заново, выпасть из корзины Парвати, словно из материнской утробы?» Я чуял замешательство в словах Картинки-Сингха; трюк Парвати явно поразил его, но он, как подлинный профессионал, даже и думать не смел, чтобы спросить, как это у нее получилось. Так Парвати-Колдунья, употребившая свою безграничную силу, чтобы вызволить меня, избежала разоблачения; кроме того, как я обнаружил позже, проживавшие в квартале чародеев профессиональные иллюзионисты были абсолютно, непоколебимо убеждены в совершенной невозможности колдовства. И Картинка-Сингх все твердил мне, изумленный и растерянный: «Клянусь тебе, капитан, ты весил не больше младенца, когда сидел там!» – Но ему и в голову не приходило, что моя невесомость могла быть чем-то большим, чем искусный трюк.
   «Послушай-ка, малыш сахиб, – орал Картинка-Сингх. – Что скажешь, малыш капитан? Может, взять тебя на ручки, покачать, чтобы ты срыгнул?» – И Парвати, миролюбиво: «Этот тип, баба?, вечно со своими шутками-прибаутками». Всех, кто собрался здесь, одаривала она своей сияющей улыбкой… но за этим последовал некий зловещий эпизод. Позади кучки чародеев послышался женский голос, стенавший на одной ноте: «Ай-о-ай-о! Ай-о-о-!» Толпа, захваченная врасплох, расступилась, и какая-то старуха ринулась вперед и пробилась к Салему; мне пришлось уклоняться от ударов, пока Картинка-Сингх, боясь за меня, не схватил ее за руку, потрясавшую сковородкой, и не заревел: «Эй, капитанка, чего шумишь?» Но упрямая старуха все выла: «Ай-о-ай-о!»
   – Решам-биби, – рассердилась Парвати, – у тебя что, муравьи завелись в голове? – И Картинка-Сингх: «У нас гость, капитанка, зачем ему слушать твои вопли? Арре, уймись, Решам, этот капитан – знакомый нашей Парвати! И нечего на него орать!»
   – Ай-о-ай-о! Лихая судьба пришла! Болтаетесь по чужим краям и привозите с собой горе-злосчастье! Ай-оооо!
   Обеспокоенные лица чародеев поворачивались от Решам-биби ко мне – хотя обитатели квартала и отрицали сверхестественное, они были артистами, и как таковые свято верили в судьбу, везение, невезение, дурной глаз и добрый глаз… «Сами говорите, – вопила Решам-биби, – что этот человек рожден дважды, и не женщиной! Вот и грядут напасти, чумное поветрие, погибель! Я долго жила, я знаю. Арре баба?, – заговорила она умоляюще, повернувшись ко мне, – пожалей нас, уходи сию минуту, уходи быстрее, уходи-уходи!» Раздался ропот: «Это правда, Решам-биби знает, что бывало в старину» – но Картинка-Сингх разгневался не на шутку: «Капитан – мой дорогой гость, – заявил он. – И будет жить в моей хижине столько, сколько захочет, долго ли, недолго. Что за разговоры такие? Не место здесь рассказывать сказки».
   Первое пребывание Салема Синая в квартале фокусников продлилось всего лишь несколько дней, но и за это короткое время случилось много всего такого, что развеяло страхи, поднятые «ай-о-ай-о». Чистая правда, истина без прикрас заключалась в том, что за этот срок фокусники и другие артисты квартала достигли в своем искусстве новых высот: жонглеры удерживали в воздухе тысячу и один шар, а ученица факира, еще неопытная, забрела в горячие угли и ходила по ним как ни в чем не бывало, будто бы дар наставника попросту перетек в нее; говорили мне, что и канатоходцы добились большого успеха. К тому же и полиция пропустила ежемесячную облаву, чего еще не случалось на памяти жителей квартала; в лагерь вереницей тянулись посетители: то были слуги богачей, приглашавшие то одного, то другого артиста, а то и нескольких сразу, выступить на праздничном вечере… казалось, что Решам-биби попросту все перепутала, и вскоре я сделался очень популярным в квартале. Меня прозвали Салем Кисмети, Везунчик-Салем; все восхваляли Парвати за то, что она привела меня в трущобы. И в конце концов Картинка-Сингх заставил Решам-биби извиниться.