Страница:
Парвати-Колдунья развлекала толпу с помощью большой плетеной корзины с крышкой; полные ликования добровольцы залезали в корзину и затем, по мановению Парвати, исчезали без следа и не возвращались, пока она не давала на то своего соизволения; Парвати, которой полночь преподнесла подлинный дар колдовства, разменивала его на жалкие фокусы; то и дело в толпе раздавалось: «Да куда же ты их деваешь?» и «Ну-ка, ну-ка, милашка, скажи нам, в чем тут дело, не чинись». – Парвати, улыбаясь-сияя-вертя в руках волшебную корзину, шла мне навстречу вместе с армией-освободительницей.
Индийская армия вошла в город, герои – следом за факирами; среди героев, как я потом узнал, был и колосс войны, майор с крысиным лицом и смертоносными коленками. Но фокусы множились, ибо местные маги и чародеи, пережившие войну, повылезали из укрытий и вступили в удивительнейшее состязание, стараясь превзойти все-все, до единого номера, что только могли предложить заезжие артисты; великая, неудержимо рвущаяся на волю сила волшебства омыла раны города, заговорила боль. Потом Парвати-Колдунья увидела меня и вернула мне мое имя.
– Салем! О Боже мой, Салем; ты ведь Салем Синай; это ты, Салем?
Будда дергается, словно кукла-марионетка на ниточках. Толпа пялит на них глаза. Парвати пробирается к нему. «Послушай, это точно ты!» Она хватает будду за локоть. Глаза, огромные, как блюдца, вглядываются в голубые, подернутые пеленой. «Боже мой, этот нос, я не хочу быть грубой, но ведь это правда! Взгляни, это я, Парвати! О Салем, да не стой ты, как дурак, скажи-скажи-скажи что-нибудь!..»
– Так и есть, – произносит будда. – Салем: так и есть.
– О Боже, то-то радость! – кричит она. – Арре бап, Салем, ты помнишь – Дети, яяр, о, как это здорово! Да что же ты стоишь как истукан – я-то готова затискать тебя до смерти! Столько лет я видела тебя тут, – она стучит пальцем по лбу, – и вот ты взаправду передо мной, да только снулый, как рыба. Эй, Салем! Ну же, ну, хоть поздоровайся по крайней мере.
15 декабря 1971 года Тигр Ниязи сдался Сэму Манекшау; Тигр и девяносто три тысячи солдат и офицеров пакистанского войска стали военнопленными. А я тем временем стал добровольным пленником индийских магов, ибо Парвати вовлекла меня в процессию со словами: «Теперь, когда я нашла тебя, я тебя не отпущу».
Этим вечером Сэм и Тигр пили джин с содовой и вспоминали былые времена, когда оба служили в Британской армии. «Говорю тебе, Тигр, – толковал Сэм Манекшау, – сдавшись, ты поступил вполне порядочно». И Тигр: «Сэм, ты сражался, как сто чертей». Легкое облачко пробегает по лицу генерала Сэма: «Послушай, дружище, тут отовсюду только и слышишь всякое вранье. Резня, старина, братские могилы, специальное подразделение под названием СУКА или что-то в этом роде, созданное для того, чтобы искоренять оппозицию… в этом нет ни слова правды, я полагаю?» И Тигр: «Собаководческое Управление Кадров Атаки? Никогда о таком не слышал. Тебя ввели в заблуждение, старина. Какие-нибудь горе-разведчики, твои и наши. Нет, это смешно, просто смешно, если хочешь знать мое мнение». «Так я и думал, – кивнул генерал Сэм. – Ужасно рад видеть тебя, Тигр, старый ты черт!» И Тигр: «Сколько лет, сколько зим, а, Сэм? Давненько не видались».
…Пока приятели распевали «Доброе старое время» в офицерской столовой, я совершил побег из Бангладеш, из моих пакистанских лет. «Я тебя вытащу отсюда, – сказала Парвати, когда я все объяснил. – Ты хочешь, чтобы никто-никто не знал?»
Я кивнул: «Никто-никто».
По всему городу девяносто три тысячи солдат готовились к отправке в лагеря для военнопленных, а меня Парвати-Колдунья посадила в плетеную корзинку с плотно прилегающей крышкой. Сэм Манекшау был вынужден взять своего старого друга Тигра под стражу, вернее, под покровительство; но Парвати-Колдунья заверила: «Так тебя никто не поймает».
Позади казарм, где маги ждали транспортного самолета, чтобы лететь обратно в Дели, Картинка-Сингх, Самый Прельстительный В Мире, стоял тем вечером на стреме, пока я залезал в корзинку-невидимку. Сперва мы слонялись взад и вперед, курили бири[115], дожидаясь, когда солдаты скроются из виду, а тем временем Картинка-Сингх мне рассказывал, откуда у него такое имя. Двадцать лет назад какой-то фотограф из восточного филиала фирмы «Кодак» сделал его портрет – цветущий улыбкой, увитый змеями, плакат появлялся потом в доброй половине реклам «Кодака» и в витринах открытых в Индии магазинов фирмы; после этого заклинатель змей и получил такое прозвание. «А ты как думаешь, капитан? – ревел он, полный дружеских чувств. – Ничего себе имечко, да? Что ж поделаешь, капитан, если я уже и не помню мое прежнее имя, то, которое дали мне отец с матерью! По-дурацки все вышло, да, капитан?» Но Картинка-Сингх дураком вовсе не был, и умел он не только заклинать да прельщать. Небрежное, сонное добродушие внезапно исчезло из его голоса, когда он шепнул: «Давай! Давай, капитан, эк дам[116], живее, живее!» Парвати сдернула крышку с плетеной корзины, и я нырнул вниз головой в таинственные недра. Крышка вернулась на место и закрыла для меня последний дневной свет.
Картинка-Сингх прошептал: «Хорошо, капитан – лихо, одно слово!» И Парвати склонилась ко мне, должно быть, прижав губы к самой корзине. Вот что шепнула Парвати-Колдунья сквозь просветы в прутьях:
– Эй, Салем, это же надо! Ты да я, господин мой – дети полуночи, йаяр! Это чего-то да стоит, правда?
Чего-то да стоит… Салем, погребенный во мгле, в полумраке плетеной корзины, вспомнил полуночные часы прежних лет; детские стычки, яростные споры о причинах и целях; охваченный тоской по прошлому, я не понимал, чего же все-таки это стоило. Тогда Парвати произнесла шепотом другие слова, и я, Салем Синай, вместе с моим просторным, скрывающим все одеянием, сидящий внутри корзинки-невидимки, внезапно рассеялся, растворился, исчез.
– Исчез? Как это исчез, кто это исчез? – Падма вскидывает голову, в изумлении таращит на меня глаза. Я пожимаю плечами и просто повторяю то, что сказал: да, исчез. Растворился. Рассеялся. Как джинн: фу – и нету.
– Значит, – наседает на меня Падма, – она правда-правда была колдуньей?
Правда-правда. Я сидел в корзине, но меня там не было; Картинка-Сингх поднял плетенку одной рукой и забросил в кузов армейского грузовика, одного из тех, на которых его, и Парвати, и еще девяносто девять человек должны были доставить к самолету, ждущему на военном аэродроме; меня и кинули вместе с корзиной, и не кинули. После Картинка-Сингх говорил: «Нет, капитан, твоего веса я не чувствовал»; да ничего и не-грохнуло-не-стукнуло-не-шмякнулось. Сто и один артист прибыли на транспортном самолете индийских вооруженных сил из индийской столицы; сто два человека вернулись, хотя один из них и был там, и не был. Да, заклинания порой могут подействовать. А могут и не иметь власти: проклятия отца моего, Ахмеда Синая, никак не действовали на Шерри, приблудную дворняжку.
Без паспорта, без разрешения я вернулся невидимым в страну моего рождения; хотите верьте, хотите – нет, но даже самый заядлый скептик должен же как-то объяснить тот факт, что я пробрался сюда. Разве халиф Гарун аль-Рашид (в древнем собрании волшебных сказок) не бродил, незамечаемый-невидимый-безымянный, по улицам Багдада под покровом плаща? Что получилось на улицах Багдада у Гаруна, то Парвати-Колдунья проделала со мной, пока мы летели над субконтинентом по проложенным воздушным трассам. У нее все вышло; я был невидим; Бас![117] Точка. Довольно.
Память о том, как я был невидимым: в той корзине я понял, как это было, как будет в смерти. Я приобрел все качества призрака! Я присутствовал, но не состоял из материи; я существовал фактически, но не имел субстанции и веса… в той корзине я открыл для себя мир таким, каким его видят призраки. Смутный-туманный-неразличимый, он окружал меня, но и только; меня заключала в себе сфера отсутствия, по краям которой бледными отражениями виднелись призраки переплетенных прутьев. Мертвые умирают и постепенно тонут в забвении; время лечит раны, и покойники выцветают – но в корзинке Парвати я постиг, что верно и обратное; что призраки тоже начинают забывать; что живые покидают память мертвецов, и те, уходя все дальше и дальше от жизни, блекнут – короче, что умирание продолжается еще долгое время после смерти. Парвати потом сказала: «Я не хотела тебе говорить – нельзя оставлять человека невидимым на такой долгий срок – мы рисковали, но разве у нас был выход?»
Подпав под власть колдовства Парвати, я почувствовал, что мир ускользает из моих рук – и как легко, как покойно было бы никогда не возвращаться! – я парю в каких-то облаках без места и времени, лечу все дальше-дальше-дальше, будто семя или спора, влекомые ветерком: короче, мне угрожала смертельная опасность.
За что цеплялся я в этом призрачном времени-и-пространстве: за серебряную плевательницу. Она, преобразованная, как и я, словами, что прошептала Парвати, все же служила напоминанием о внешнем мире… вцепившись в серебряную вещицу изящной чеканки, которая сверкала даже в этой безымянной темноте, я выжил. Оцепенев с головы до пят, я так или иначе спасся – может быть, меня хранили блики моего драгоценного сувенира.
Нет – дело не только в плевательнице, все гораздо сложнее: мы ведь все уже знаем, как влияет на нашего героя замкнутое пространство. В тесноте, в темноте его ждут превращения. Будучи простым эмбрионом, скрытым в тайных глубинах лона (не материнского), разве не вырос он в воплощение нового мифа, мифа 15 августа, в дитя «тик-така» – разве не возник он на свет Божий, как Мубарак, Благословенный? Разве не в крохотной, тесной комнатке, где обмывают младенцев, поменяли ярлычки с именами? Закрытый в бельевой корзине, с тесемкой, попавшей в ноздрю, разве не узрел он Черное Манго, разве не засопел слишком сильно, превратив всего себя и свой верхний огурчик в некое неуклюже сработанное, необычайное радио? Окаймленный кольцом врачей и медсестер, стиснутый обезболивающей маской, разве не поддался он числам; разве, подвергнутый верхнему дренажу, не перешел во вторую фазу, не стал носовитым философом и (позже) непревзойденным следопытом? В убогой заброшенной хижине, сплющенный телом Аюбы Балоча, разве не постиг он, что значит честно-и-нечестно? Ну так вот: попав в ловушку, подвергнувшись скрытой опасности корзинки-невидимки, я был спасен не только благодаря бликам плевательницы, но и очередной трансформацией; в тисках того страшного бесплотного одиночества, чей запах был запахом кладбищ, я открыл, что такое гнев.
Что-то меркло в Салеме, а что-то рождалось на свет. Меркли: прежняя гордость при виде детского снимка и письма Неру, вставленного в рамочку; прежняя решимость охотно и радостно принять на себя предсказанную, предвещанную историческую роль; а еще всегдашняя готовность принять во внимание, сделать скидку, оправдать; допустить, скажем, что и родители, и чужие могут самым законным образом презирать его и гнать с глаз долой из-за его уродства; оторванный палец и тонзура монаха теперь уже не казались достаточно основательными причинами такого с ним, со мной обращения. Ярость моя, в самом деле, обрушилась на все то, что я до сих пор слепо принимал как должное: на желание родителей, чтобы я расплатился по счетам, оправдал вложенные в меня средства, став великим; на гений-ниспадающий-как-покрывало; даже пресловутые способы сцепления вызывали во мне бешеный, безрассудный гнев. Почему я? Почему, по какому такому праву рождения, пророчества и т.д. и т.п. должен я нести ответственность за мятежи языков и после-Неру-кто; за революции перечниц и бомбы, уничтожившие мою семью? Почему я, Салем-Сопелка, Чихун, Морда-картой, Месяц Ясный, должен быть виноват в том, чего-не-делали пакистанские войска в Дакке?.. Почему я, один из почти пятисот миллионов, должен нести на себе бремя истории?
Начал я с открытия нечестного (провонявшего луком), а кончил невидимым гневом. Ярость помогла мне преодолеть голоса пустоты, певшие нежно, будто сирены; после того, как меня извлекли из небытия и выпустили в тень Пятничной мечети, гнев укрепил мой дух, и я решил с этой самой минуты всегда и всюду выбирать свой собственный путь, не предписанный судьбой. Там, в тишине заточения, провонявшего кладбищами, я услышал давно отзвучавший голос девственной Мари Перейры, который пел:
Хотя ныне, по мере того, как излияние наружу всего, что копилось внутри, близится к концу; по мере того, как ширятся трещины – я слышу, я чувствую, как хрустит на веках созревшая слеза – плоть моя начинает таять, она уже почти прозрачная; от меня уже мало что осталось, а скоро не будет ничего. Шестьсот миллионов частичек праха – и все прозрачные, проницаемые, как стекло…
Но тогда меня обуял гнев. Железы активно работали в сплетенной из прутьев амфоре: экрины и апокрины выделяли пот и вонь, будто бы я пытался выгнать свою судьбу через поры; и, отдавая должное этой моей ярости, следует сказать, что ей я обязан мгновенным преображением: когда я кувырнулся из корзинки-невидимки прямо в тень мечети, мой мятеж избавил меня от отвлеченности оцепенения; когда я выпрыгнул прямо в грязь квартала фокусников, сжимая в руке серебряную плевательницу, я вдруг понял, что тело мое вновь обрело чувствительность.
По крайней мере, существуют недуги, которые можно одолеть.
В тени мечети
Индийская армия вошла в город, герои – следом за факирами; среди героев, как я потом узнал, был и колосс войны, майор с крысиным лицом и смертоносными коленками. Но фокусы множились, ибо местные маги и чародеи, пережившие войну, повылезали из укрытий и вступили в удивительнейшее состязание, стараясь превзойти все-все, до единого номера, что только могли предложить заезжие артисты; великая, неудержимо рвущаяся на волю сила волшебства омыла раны города, заговорила боль. Потом Парвати-Колдунья увидела меня и вернула мне мое имя.
– Салем! О Боже мой, Салем; ты ведь Салем Синай; это ты, Салем?
Будда дергается, словно кукла-марионетка на ниточках. Толпа пялит на них глаза. Парвати пробирается к нему. «Послушай, это точно ты!» Она хватает будду за локоть. Глаза, огромные, как блюдца, вглядываются в голубые, подернутые пеленой. «Боже мой, этот нос, я не хочу быть грубой, но ведь это правда! Взгляни, это я, Парвати! О Салем, да не стой ты, как дурак, скажи-скажи-скажи что-нибудь!..»
– Так и есть, – произносит будда. – Салем: так и есть.
– О Боже, то-то радость! – кричит она. – Арре бап, Салем, ты помнишь – Дети, яяр, о, как это здорово! Да что же ты стоишь как истукан – я-то готова затискать тебя до смерти! Столько лет я видела тебя тут, – она стучит пальцем по лбу, – и вот ты взаправду передо мной, да только снулый, как рыба. Эй, Салем! Ну же, ну, хоть поздоровайся по крайней мере.
15 декабря 1971 года Тигр Ниязи сдался Сэму Манекшау; Тигр и девяносто три тысячи солдат и офицеров пакистанского войска стали военнопленными. А я тем временем стал добровольным пленником индийских магов, ибо Парвати вовлекла меня в процессию со словами: «Теперь, когда я нашла тебя, я тебя не отпущу».
Этим вечером Сэм и Тигр пили джин с содовой и вспоминали былые времена, когда оба служили в Британской армии. «Говорю тебе, Тигр, – толковал Сэм Манекшау, – сдавшись, ты поступил вполне порядочно». И Тигр: «Сэм, ты сражался, как сто чертей». Легкое облачко пробегает по лицу генерала Сэма: «Послушай, дружище, тут отовсюду только и слышишь всякое вранье. Резня, старина, братские могилы, специальное подразделение под названием СУКА или что-то в этом роде, созданное для того, чтобы искоренять оппозицию… в этом нет ни слова правды, я полагаю?» И Тигр: «Собаководческое Управление Кадров Атаки? Никогда о таком не слышал. Тебя ввели в заблуждение, старина. Какие-нибудь горе-разведчики, твои и наши. Нет, это смешно, просто смешно, если хочешь знать мое мнение». «Так я и думал, – кивнул генерал Сэм. – Ужасно рад видеть тебя, Тигр, старый ты черт!» И Тигр: «Сколько лет, сколько зим, а, Сэм? Давненько не видались».
…Пока приятели распевали «Доброе старое время» в офицерской столовой, я совершил побег из Бангладеш, из моих пакистанских лет. «Я тебя вытащу отсюда, – сказала Парвати, когда я все объяснил. – Ты хочешь, чтобы никто-никто не знал?»
Я кивнул: «Никто-никто».
По всему городу девяносто три тысячи солдат готовились к отправке в лагеря для военнопленных, а меня Парвати-Колдунья посадила в плетеную корзинку с плотно прилегающей крышкой. Сэм Манекшау был вынужден взять своего старого друга Тигра под стражу, вернее, под покровительство; но Парвати-Колдунья заверила: «Так тебя никто не поймает».
Позади казарм, где маги ждали транспортного самолета, чтобы лететь обратно в Дели, Картинка-Сингх, Самый Прельстительный В Мире, стоял тем вечером на стреме, пока я залезал в корзинку-невидимку. Сперва мы слонялись взад и вперед, курили бири[115], дожидаясь, когда солдаты скроются из виду, а тем временем Картинка-Сингх мне рассказывал, откуда у него такое имя. Двадцать лет назад какой-то фотограф из восточного филиала фирмы «Кодак» сделал его портрет – цветущий улыбкой, увитый змеями, плакат появлялся потом в доброй половине реклам «Кодака» и в витринах открытых в Индии магазинов фирмы; после этого заклинатель змей и получил такое прозвание. «А ты как думаешь, капитан? – ревел он, полный дружеских чувств. – Ничего себе имечко, да? Что ж поделаешь, капитан, если я уже и не помню мое прежнее имя, то, которое дали мне отец с матерью! По-дурацки все вышло, да, капитан?» Но Картинка-Сингх дураком вовсе не был, и умел он не только заклинать да прельщать. Небрежное, сонное добродушие внезапно исчезло из его голоса, когда он шепнул: «Давай! Давай, капитан, эк дам[116], живее, живее!» Парвати сдернула крышку с плетеной корзины, и я нырнул вниз головой в таинственные недра. Крышка вернулась на место и закрыла для меня последний дневной свет.
Картинка-Сингх прошептал: «Хорошо, капитан – лихо, одно слово!» И Парвати склонилась ко мне, должно быть, прижав губы к самой корзине. Вот что шепнула Парвати-Колдунья сквозь просветы в прутьях:
– Эй, Салем, это же надо! Ты да я, господин мой – дети полуночи, йаяр! Это чего-то да стоит, правда?
Чего-то да стоит… Салем, погребенный во мгле, в полумраке плетеной корзины, вспомнил полуночные часы прежних лет; детские стычки, яростные споры о причинах и целях; охваченный тоской по прошлому, я не понимал, чего же все-таки это стоило. Тогда Парвати произнесла шепотом другие слова, и я, Салем Синай, вместе с моим просторным, скрывающим все одеянием, сидящий внутри корзинки-невидимки, внезапно рассеялся, растворился, исчез.
* * *
– Исчез? Как это исчез, кто это исчез? – Падма вскидывает голову, в изумлении таращит на меня глаза. Я пожимаю плечами и просто повторяю то, что сказал: да, исчез. Растворился. Рассеялся. Как джинн: фу – и нету.
– Значит, – наседает на меня Падма, – она правда-правда была колдуньей?
Правда-правда. Я сидел в корзине, но меня там не было; Картинка-Сингх поднял плетенку одной рукой и забросил в кузов армейского грузовика, одного из тех, на которых его, и Парвати, и еще девяносто девять человек должны были доставить к самолету, ждущему на военном аэродроме; меня и кинули вместе с корзиной, и не кинули. После Картинка-Сингх говорил: «Нет, капитан, твоего веса я не чувствовал»; да ничего и не-грохнуло-не-стукнуло-не-шмякнулось. Сто и один артист прибыли на транспортном самолете индийских вооруженных сил из индийской столицы; сто два человека вернулись, хотя один из них и был там, и не был. Да, заклинания порой могут подействовать. А могут и не иметь власти: проклятия отца моего, Ахмеда Синая, никак не действовали на Шерри, приблудную дворняжку.
Без паспорта, без разрешения я вернулся невидимым в страну моего рождения; хотите верьте, хотите – нет, но даже самый заядлый скептик должен же как-то объяснить тот факт, что я пробрался сюда. Разве халиф Гарун аль-Рашид (в древнем собрании волшебных сказок) не бродил, незамечаемый-невидимый-безымянный, по улицам Багдада под покровом плаща? Что получилось на улицах Багдада у Гаруна, то Парвати-Колдунья проделала со мной, пока мы летели над субконтинентом по проложенным воздушным трассам. У нее все вышло; я был невидим; Бас![117] Точка. Довольно.
Память о том, как я был невидимым: в той корзине я понял, как это было, как будет в смерти. Я приобрел все качества призрака! Я присутствовал, но не состоял из материи; я существовал фактически, но не имел субстанции и веса… в той корзине я открыл для себя мир таким, каким его видят призраки. Смутный-туманный-неразличимый, он окружал меня, но и только; меня заключала в себе сфера отсутствия, по краям которой бледными отражениями виднелись призраки переплетенных прутьев. Мертвые умирают и постепенно тонут в забвении; время лечит раны, и покойники выцветают – но в корзинке Парвати я постиг, что верно и обратное; что призраки тоже начинают забывать; что живые покидают память мертвецов, и те, уходя все дальше и дальше от жизни, блекнут – короче, что умирание продолжается еще долгое время после смерти. Парвати потом сказала: «Я не хотела тебе говорить – нельзя оставлять человека невидимым на такой долгий срок – мы рисковали, но разве у нас был выход?»
Подпав под власть колдовства Парвати, я почувствовал, что мир ускользает из моих рук – и как легко, как покойно было бы никогда не возвращаться! – я парю в каких-то облаках без места и времени, лечу все дальше-дальше-дальше, будто семя или спора, влекомые ветерком: короче, мне угрожала смертельная опасность.
За что цеплялся я в этом призрачном времени-и-пространстве: за серебряную плевательницу. Она, преобразованная, как и я, словами, что прошептала Парвати, все же служила напоминанием о внешнем мире… вцепившись в серебряную вещицу изящной чеканки, которая сверкала даже в этой безымянной темноте, я выжил. Оцепенев с головы до пят, я так или иначе спасся – может быть, меня хранили блики моего драгоценного сувенира.
Нет – дело не только в плевательнице, все гораздо сложнее: мы ведь все уже знаем, как влияет на нашего героя замкнутое пространство. В тесноте, в темноте его ждут превращения. Будучи простым эмбрионом, скрытым в тайных глубинах лона (не материнского), разве не вырос он в воплощение нового мифа, мифа 15 августа, в дитя «тик-така» – разве не возник он на свет Божий, как Мубарак, Благословенный? Разве не в крохотной, тесной комнатке, где обмывают младенцев, поменяли ярлычки с именами? Закрытый в бельевой корзине, с тесемкой, попавшей в ноздрю, разве не узрел он Черное Манго, разве не засопел слишком сильно, превратив всего себя и свой верхний огурчик в некое неуклюже сработанное, необычайное радио? Окаймленный кольцом врачей и медсестер, стиснутый обезболивающей маской, разве не поддался он числам; разве, подвергнутый верхнему дренажу, не перешел во вторую фазу, не стал носовитым философом и (позже) непревзойденным следопытом? В убогой заброшенной хижине, сплющенный телом Аюбы Балоча, разве не постиг он, что значит честно-и-нечестно? Ну так вот: попав в ловушку, подвергнувшись скрытой опасности корзинки-невидимки, я был спасен не только благодаря бликам плевательницы, но и очередной трансформацией; в тисках того страшного бесплотного одиночества, чей запах был запахом кладбищ, я открыл, что такое гнев.
Что-то меркло в Салеме, а что-то рождалось на свет. Меркли: прежняя гордость при виде детского снимка и письма Неру, вставленного в рамочку; прежняя решимость охотно и радостно принять на себя предсказанную, предвещанную историческую роль; а еще всегдашняя готовность принять во внимание, сделать скидку, оправдать; допустить, скажем, что и родители, и чужие могут самым законным образом презирать его и гнать с глаз долой из-за его уродства; оторванный палец и тонзура монаха теперь уже не казались достаточно основательными причинами такого с ним, со мной обращения. Ярость моя, в самом деле, обрушилась на все то, что я до сих пор слепо принимал как должное: на желание родителей, чтобы я расплатился по счетам, оправдал вложенные в меня средства, став великим; на гений-ниспадающий-как-покрывало; даже пресловутые способы сцепления вызывали во мне бешеный, безрассудный гнев. Почему я? Почему, по какому такому праву рождения, пророчества и т.д. и т.п. должен я нести ответственность за мятежи языков и после-Неру-кто; за революции перечниц и бомбы, уничтожившие мою семью? Почему я, Салем-Сопелка, Чихун, Морда-картой, Месяц Ясный, должен быть виноват в том, чего-не-делали пакистанские войска в Дакке?.. Почему я, один из почти пятисот миллионов, должен нести на себе бремя истории?
Начал я с открытия нечестного (провонявшего луком), а кончил невидимым гневом. Ярость помогла мне преодолеть голоса пустоты, певшие нежно, будто сирены; после того, как меня извлекли из небытия и выпустили в тень Пятничной мечети, гнев укрепил мой дух, и я решил с этой самой минуты всегда и всюду выбирать свой собственный путь, не предписанный судьбой. Там, в тишине заточения, провонявшего кладбищами, я услышал давно отзвучавший голос девственной Мари Перейры, который пел:
Сегодня ночью, припоминая мою тогдашнюю ярость, я остаюсь совершенно спокойным: Вдова выкачала из меня гнев вместе со всем прочим. Воскрешая в памяти мой навеянный корзинкой мятеж против неизбежности, я даже позволяю себе кривую, умудренную опытом усмешку. «Мальчишки, – бормочу я снисходительно, обращаясь через все эти годы к Салему-двадцатичетырехлетнему, – и есть мальчишки». В Приюте Вдовы мне преподали жестоко, раз-и-навсегда, урок Невозможности Бегства; теперь, склонившись над листом бумаги в озерце углового света, я хочу быть только самим собой, и никем больше. Но кто я – что я? Ответ: я – сумма, итог всего того, что прошло передо мной; всего, чем я был, что я видел и делал; всего, что делали со мной. Я – любой человек, любая вещь, чье присутствие в мире как-то затронуто моим существованием; чье бытие затрагивало меня. Я – все то, что произойдет, когда меня не будет, и что не произошло бы, если бы меня не было вообще. И я в этом смысле не представляю собой какой-то особый феномен: любое «я», любой из нас – уже более-шестисот-миллионов – заключает в себе подобное множество. Последний раз повторяю: чтобы понять меня, вы должны поглотить весь мир.
Всем, чем захочешь, ты станешь,
Станешь ты всем, чем захочешь.
Хотя ныне, по мере того, как излияние наружу всего, что копилось внутри, близится к концу; по мере того, как ширятся трещины – я слышу, я чувствую, как хрустит на веках созревшая слеза – плоть моя начинает таять, она уже почти прозрачная; от меня уже мало что осталось, а скоро не будет ничего. Шестьсот миллионов частичек праха – и все прозрачные, проницаемые, как стекло…
Но тогда меня обуял гнев. Железы активно работали в сплетенной из прутьев амфоре: экрины и апокрины выделяли пот и вонь, будто бы я пытался выгнать свою судьбу через поры; и, отдавая должное этой моей ярости, следует сказать, что ей я обязан мгновенным преображением: когда я кувырнулся из корзинки-невидимки прямо в тень мечети, мой мятеж избавил меня от отвлеченности оцепенения; когда я выпрыгнул прямо в грязь квартала фокусников, сжимая в руке серебряную плевательницу, я вдруг понял, что тело мое вновь обрело чувствительность.
По крайней мере, существуют недуги, которые можно одолеть.
В тени мечети
Ни тени сомнения не остается: процесс набирает скорость. Ткани рвутся-хрустят-трескаются – как поверхности дорог рассыпаются на этой ужасной жаре, так и я со всей возможной скоростью стремлюсь к распаду. То-что-вгрызается-в-кости (и, как мне приходится регулярно объяснять слишком многим женщинам, толпящимся вокруг меня, никак не может быть даже обнаружено медиками, тем более вылечено) скоро заявит о себе, а рассказ еще далеко не закончен, осталось столь многое… Дядюшка Мустафа подрастает во мне, и капризная гримаска Парвати-Колдуньи; некая прядка волос героя таится за кулисами; а еще роды, длившиеся тринадцать дней, плюс история, взявшая себе за образец прическу премьер-министра; зайдет речь и о предательстве, и о бесплатном проезде, и о запахе (который приносит с собою ветер, насквозь пропитанный причитаниями вдов) чего-то, что жарится на чугунной сковородке… так что мне приходится торопить события, делать последний рывок; прежде, чем память растрескается, распадется на кусочки без надежды на новое единение, я должен достигнуть финиша. (Хотя и сейчас уже многое тускнеет, даже пропадает; в иных случаях приходится импровизировать).
Двадцать шесть банок с солениями торжественно выстроились на полке; двадцать шесть особых сортов, помеченных собственным ярлычком, куда четким почерком вписаны знакомые заглавия: «Передвижения перечниц», например, или «Альфа и Омега», или «Жезл командора Сабармати». Двадцать шесть банок красноречиво позвякивают, когда мимо проносятся желтовато-коричневатые электрички; а на моем столе настойчиво дребезжат пять пустых банок, напоминая о том, что работа не окончена. Но вглядываться в пустые банки из-под солений некогда, ночь предназначена для слов, а зеленое чатни пусть подождет своей очереди.
…Падма мечтает: «О господин, как, должно быть, хорош Кашмир в августе, когда здесь у нас жара, как в преисподней!» Я вынужден призвать к порядку мою полненькую-но-мускулистую подружку и попутно заметить, что наша Падма-биби, все-сносящая, терпеливая, дарующая утешение, начинает вести себя точь-в-точь как истинная индийская жена. (А я, при всей моей отстраненности и самокопании, – как муж?) В последнее время, несмотря на стоический фатализм, с каким отношусь я к все ширящимся трещинам, мне удается уловить в дыхании Падмы мечту об альтернативном (невозможном) будущем; ничего не зная о безжалостной категоричности внутренних трещин, она вдруг стала испускать горьковато-сладкий аромат надежды на замужество. Мой лотос навозный, столь долго не замечавший презрительных гримас и подколок нашей рабочей силы, – теток с пушком на руках; ставивший свое со мною сожительство вне и превыше всякого кодекса общественной нравственности, похоже, поддался желанию узаконить отношения… короче, хотя Падма ни слова не сказала мне по этому поводу, она явно ждет, чтобы я сделал из нее честную женщину. Душком этой печальной надежды пропитаны все самые невинные ее замечания, самые трогательные заботы – вот, например, как сейчас: «Эй, господин, а если б, скажем, вы закончили ваши писания и решили чуток отдохнуть; поехали бы в Кашмир, пожили бы там спокойно, может, и вашу Падму с собой прихватили, чтобы было кому за вами смотреть…?» Под этой расцветающей мечтой об отдыхе в Кашмире (мечта эта некогда принадлежала Джихангиру, Моголам, бедной забытой Ильзе Любин и, не исключено, самому Христу) чует мой нос некое другое чаяние; но ни то, ни другое не сбудется, не может сбыться. Ибо ныне трещины, трещины и еще раз трещины сдавливают мое будущее, сжимают его до одной-единственной неизбежной точки; и даже Падма отходит на задний план, коль скоро я должен закончить мои истории.
Сегодня в газетах опять говорится о возможном политическом возрождении Индиры Ганди; а когда я вернулся в Индию, спрятанный в плетеной корзине, слава нашей мадам была в зените. Теперь, возможно, мы начинаем забывать, по собственной воле вступаем в коварные облака амнезии; но я-то помню, я вам изложу, как я, как она… как случилось, что – нет, никак не выговаривается, нужно все рассказывать по порядку, пока не останется иного выхода, как только раскрыть… 16 декабря 1971 года я кувырнулся из корзинки в Индию, где новая Партия конгресса госпожи Ганди имела более двух третей голосов в Национальном собрании{254}.
В корзинке-невидимке ощущение того-что-нечестно обернулось гневом и чем-то еще – преображенного яростью, меня переполняло мучительное чувство сопричастности стране, с которой мы не только родились в один день и час, словно близнецы, но и росли и мужали вместе, так что все, что случалось с каждым из нас, случалось с обоими вместе. Если я, сопливец, рябой и так далее, терпел невзгоды, то же было и с моей сестрицей-двойняшкой, занимающей целый субконтинент; и теперь, признав за собой право выбрать лучшее будущее, я решил, что и нация должна этим правом воспользоваться. Думаю, кувырнувшись из корзины в пыль, в тень и в приветственные крики, я уже решил спасти свою страну.
(Но и тут возникают трещины и зияния… видел ли я уже тогда, что моя любовь к Джамиле-Певунье была в некотором смысле ошибкой? Понял ли я уже в то время, что перенес на нее, возложил на ее плечи то обожание, которое ныне осознал как безудержную, всепоглощающую любовь к родной стране? Когда до меня дошло, что по-настоящему кровосмесительные чувства я испытывал к моей истинной, родной сестре, самой Индии, а не к паршивой певичке, бессердечно избавившейся от меня, как змея – от старой кожи, и выкинувшей меня, если говорить метафорически, в мусорную корзину армейской жизни? Когда же это случилось, когда-когда-когда?.. Признавая свое поражение, вынужден записать, что не могу припомнить наверняка).
…Салем, моргая, сидит на пыльной земле в тени мечети. Гигант с широченной ухмылкой склонился над ним, спрашивает: «Ну что, капитан, как доехал?» И Парвати с огромными, полными тревоги глазами подносит круглый сосуд с водой к его растрескавшимся, пропитанным солью губам… Ощущения! Ледяная вода из глиняного кувшина прикасается к саднящим, пересохшим губам, кулак сжимает серебро-с-лазуритом… «Я могу ощущать!» – кричит Салем добродушно гудящей толпе.
Было время дня, называемое «чхая»[118], когда тень высокой, выстроенной из красного кирпича и мрамора Пятничной мечети падала на беспорядочное скопление лачуг, прилепившихся к ее подножию; крыши из старой, продавленной жести настолько прогревались солнцем, что в этих хлипких трущобах можно было находиться только когда наступала чхая, или же ночью… но нынче фокусники, и люди-змеи, и жонглеры, и факиры собрались перед одинокой водопроводной трубой поприветствовать новоприбывшего. «Я могу ощущать!» – воскликнул я, а Картинка-Сингх: «Ну что ж, капитан, расскажи нам, что ты ощущаешь, как оно – родиться заново, выпасть из корзины Парвати, словно из материнской утробы?» Я чуял замешательство в словах Картинки-Сингха; трюк Парвати явно поразил его, но он, как подлинный профессионал, даже и думать не смел, чтобы спросить, как это у нее получилось. Так Парвати-Колдунья, употребившая свою безграничную силу, чтобы вызволить меня, избежала разоблачения; кроме того, как я обнаружил позже, проживавшие в квартале чародеев профессиональные иллюзионисты были абсолютно, непоколебимо убеждены в совершенной невозможности колдовства. И Картинка-Сингх все твердил мне, изумленный и растерянный: «Клянусь тебе, капитан, ты весил не больше младенца, когда сидел там!» – Но ему и в голову не приходило, что моя невесомость могла быть чем-то большим, чем искусный трюк.
«Послушай-ка, малыш сахиб, – орал Картинка-Сингх. – Что скажешь, малыш капитан? Может, взять тебя на ручки, покачать, чтобы ты срыгнул?» – И Парвати, миролюбиво: «Этот тип, баба?, вечно со своими шутками-прибаутками». Всех, кто собрался здесь, одаривала она своей сияющей улыбкой… но за этим последовал некий зловещий эпизод. Позади кучки чародеев послышался женский голос, стенавший на одной ноте: «Ай-о-ай-о! Ай-о-о-!» Толпа, захваченная врасплох, расступилась, и какая-то старуха ринулась вперед и пробилась к Салему; мне пришлось уклоняться от ударов, пока Картинка-Сингх, боясь за меня, не схватил ее за руку, потрясавшую сковородкой, и не заревел: «Эй, капитанка, чего шумишь?» Но упрямая старуха все выла: «Ай-о-ай-о!»
– Решам-биби, – рассердилась Парвати, – у тебя что, муравьи завелись в голове? – И Картинка-Сингх: «У нас гость, капитанка, зачем ему слушать твои вопли? Арре, уймись, Решам, этот капитан – знакомый нашей Парвати! И нечего на него орать!»
– Ай-о-ай-о! Лихая судьба пришла! Болтаетесь по чужим краям и привозите с собой горе-злосчастье! Ай-оооо!
Обеспокоенные лица чародеев поворачивались от Решам-биби ко мне – хотя обитатели квартала и отрицали сверхестественное, они были артистами, и как таковые свято верили в судьбу, везение, невезение, дурной глаз и добрый глаз… «Сами говорите, – вопила Решам-биби, – что этот человек рожден дважды, и не женщиной! Вот и грядут напасти, чумное поветрие, погибель! Я долго жила, я знаю. Арре баба?, – заговорила она умоляюще, повернувшись ко мне, – пожалей нас, уходи сию минуту, уходи быстрее, уходи-уходи!» Раздался ропот: «Это правда, Решам-биби знает, что бывало в старину» – но Картинка-Сингх разгневался не на шутку: «Капитан – мой дорогой гость, – заявил он. – И будет жить в моей хижине столько, сколько захочет, долго ли, недолго. Что за разговоры такие? Не место здесь рассказывать сказки».
Первое пребывание Салема Синая в квартале фокусников продлилось всего лишь несколько дней, но и за это короткое время случилось много всего такого, что развеяло страхи, поднятые «ай-о-ай-о». Чистая правда, истина без прикрас заключалась в том, что за этот срок фокусники и другие артисты квартала достигли в своем искусстве новых высот: жонглеры удерживали в воздухе тысячу и один шар, а ученица факира, еще неопытная, забрела в горячие угли и ходила по ним как ни в чем не бывало, будто бы дар наставника попросту перетек в нее; говорили мне, что и канатоходцы добились большого успеха. К тому же и полиция пропустила ежемесячную облаву, чего еще не случалось на памяти жителей квартала; в лагерь вереницей тянулись посетители: то были слуги богачей, приглашавшие то одного, то другого артиста, а то и нескольких сразу, выступить на праздничном вечере… казалось, что Решам-биби попросту все перепутала, и вскоре я сделался очень популярным в квартале. Меня прозвали Салем Кисмети, Везунчик-Салем; все восхваляли Парвати за то, что она привела меня в трущобы. И в конце концов Картинка-Сингх заставил Решам-биби извиниться.
Двадцать шесть банок с солениями торжественно выстроились на полке; двадцать шесть особых сортов, помеченных собственным ярлычком, куда четким почерком вписаны знакомые заглавия: «Передвижения перечниц», например, или «Альфа и Омега», или «Жезл командора Сабармати». Двадцать шесть банок красноречиво позвякивают, когда мимо проносятся желтовато-коричневатые электрички; а на моем столе настойчиво дребезжат пять пустых банок, напоминая о том, что работа не окончена. Но вглядываться в пустые банки из-под солений некогда, ночь предназначена для слов, а зеленое чатни пусть подождет своей очереди.
…Падма мечтает: «О господин, как, должно быть, хорош Кашмир в августе, когда здесь у нас жара, как в преисподней!» Я вынужден призвать к порядку мою полненькую-но-мускулистую подружку и попутно заметить, что наша Падма-биби, все-сносящая, терпеливая, дарующая утешение, начинает вести себя точь-в-точь как истинная индийская жена. (А я, при всей моей отстраненности и самокопании, – как муж?) В последнее время, несмотря на стоический фатализм, с каким отношусь я к все ширящимся трещинам, мне удается уловить в дыхании Падмы мечту об альтернативном (невозможном) будущем; ничего не зная о безжалостной категоричности внутренних трещин, она вдруг стала испускать горьковато-сладкий аромат надежды на замужество. Мой лотос навозный, столь долго не замечавший презрительных гримас и подколок нашей рабочей силы, – теток с пушком на руках; ставивший свое со мною сожительство вне и превыше всякого кодекса общественной нравственности, похоже, поддался желанию узаконить отношения… короче, хотя Падма ни слова не сказала мне по этому поводу, она явно ждет, чтобы я сделал из нее честную женщину. Душком этой печальной надежды пропитаны все самые невинные ее замечания, самые трогательные заботы – вот, например, как сейчас: «Эй, господин, а если б, скажем, вы закончили ваши писания и решили чуток отдохнуть; поехали бы в Кашмир, пожили бы там спокойно, может, и вашу Падму с собой прихватили, чтобы было кому за вами смотреть…?» Под этой расцветающей мечтой об отдыхе в Кашмире (мечта эта некогда принадлежала Джихангиру, Моголам, бедной забытой Ильзе Любин и, не исключено, самому Христу) чует мой нос некое другое чаяние; но ни то, ни другое не сбудется, не может сбыться. Ибо ныне трещины, трещины и еще раз трещины сдавливают мое будущее, сжимают его до одной-единственной неизбежной точки; и даже Падма отходит на задний план, коль скоро я должен закончить мои истории.
Сегодня в газетах опять говорится о возможном политическом возрождении Индиры Ганди; а когда я вернулся в Индию, спрятанный в плетеной корзине, слава нашей мадам была в зените. Теперь, возможно, мы начинаем забывать, по собственной воле вступаем в коварные облака амнезии; но я-то помню, я вам изложу, как я, как она… как случилось, что – нет, никак не выговаривается, нужно все рассказывать по порядку, пока не останется иного выхода, как только раскрыть… 16 декабря 1971 года я кувырнулся из корзинки в Индию, где новая Партия конгресса госпожи Ганди имела более двух третей голосов в Национальном собрании{254}.
В корзинке-невидимке ощущение того-что-нечестно обернулось гневом и чем-то еще – преображенного яростью, меня переполняло мучительное чувство сопричастности стране, с которой мы не только родились в один день и час, словно близнецы, но и росли и мужали вместе, так что все, что случалось с каждым из нас, случалось с обоими вместе. Если я, сопливец, рябой и так далее, терпел невзгоды, то же было и с моей сестрицей-двойняшкой, занимающей целый субконтинент; и теперь, признав за собой право выбрать лучшее будущее, я решил, что и нация должна этим правом воспользоваться. Думаю, кувырнувшись из корзины в пыль, в тень и в приветственные крики, я уже решил спасти свою страну.
(Но и тут возникают трещины и зияния… видел ли я уже тогда, что моя любовь к Джамиле-Певунье была в некотором смысле ошибкой? Понял ли я уже в то время, что перенес на нее, возложил на ее плечи то обожание, которое ныне осознал как безудержную, всепоглощающую любовь к родной стране? Когда до меня дошло, что по-настоящему кровосмесительные чувства я испытывал к моей истинной, родной сестре, самой Индии, а не к паршивой певичке, бессердечно избавившейся от меня, как змея – от старой кожи, и выкинувшей меня, если говорить метафорически, в мусорную корзину армейской жизни? Когда же это случилось, когда-когда-когда?.. Признавая свое поражение, вынужден записать, что не могу припомнить наверняка).
…Салем, моргая, сидит на пыльной земле в тени мечети. Гигант с широченной ухмылкой склонился над ним, спрашивает: «Ну что, капитан, как доехал?» И Парвати с огромными, полными тревоги глазами подносит круглый сосуд с водой к его растрескавшимся, пропитанным солью губам… Ощущения! Ледяная вода из глиняного кувшина прикасается к саднящим, пересохшим губам, кулак сжимает серебро-с-лазуритом… «Я могу ощущать!» – кричит Салем добродушно гудящей толпе.
Было время дня, называемое «чхая»[118], когда тень высокой, выстроенной из красного кирпича и мрамора Пятничной мечети падала на беспорядочное скопление лачуг, прилепившихся к ее подножию; крыши из старой, продавленной жести настолько прогревались солнцем, что в этих хлипких трущобах можно было находиться только когда наступала чхая, или же ночью… но нынче фокусники, и люди-змеи, и жонглеры, и факиры собрались перед одинокой водопроводной трубой поприветствовать новоприбывшего. «Я могу ощущать!» – воскликнул я, а Картинка-Сингх: «Ну что ж, капитан, расскажи нам, что ты ощущаешь, как оно – родиться заново, выпасть из корзины Парвати, словно из материнской утробы?» Я чуял замешательство в словах Картинки-Сингха; трюк Парвати явно поразил его, но он, как подлинный профессионал, даже и думать не смел, чтобы спросить, как это у нее получилось. Так Парвати-Колдунья, употребившая свою безграничную силу, чтобы вызволить меня, избежала разоблачения; кроме того, как я обнаружил позже, проживавшие в квартале чародеев профессиональные иллюзионисты были абсолютно, непоколебимо убеждены в совершенной невозможности колдовства. И Картинка-Сингх все твердил мне, изумленный и растерянный: «Клянусь тебе, капитан, ты весил не больше младенца, когда сидел там!» – Но ему и в голову не приходило, что моя невесомость могла быть чем-то большим, чем искусный трюк.
«Послушай-ка, малыш сахиб, – орал Картинка-Сингх. – Что скажешь, малыш капитан? Может, взять тебя на ручки, покачать, чтобы ты срыгнул?» – И Парвати, миролюбиво: «Этот тип, баба?, вечно со своими шутками-прибаутками». Всех, кто собрался здесь, одаривала она своей сияющей улыбкой… но за этим последовал некий зловещий эпизод. Позади кучки чародеев послышался женский голос, стенавший на одной ноте: «Ай-о-ай-о! Ай-о-о-!» Толпа, захваченная врасплох, расступилась, и какая-то старуха ринулась вперед и пробилась к Салему; мне пришлось уклоняться от ударов, пока Картинка-Сингх, боясь за меня, не схватил ее за руку, потрясавшую сковородкой, и не заревел: «Эй, капитанка, чего шумишь?» Но упрямая старуха все выла: «Ай-о-ай-о!»
– Решам-биби, – рассердилась Парвати, – у тебя что, муравьи завелись в голове? – И Картинка-Сингх: «У нас гость, капитанка, зачем ему слушать твои вопли? Арре, уймись, Решам, этот капитан – знакомый нашей Парвати! И нечего на него орать!»
– Ай-о-ай-о! Лихая судьба пришла! Болтаетесь по чужим краям и привозите с собой горе-злосчастье! Ай-оооо!
Обеспокоенные лица чародеев поворачивались от Решам-биби ко мне – хотя обитатели квартала и отрицали сверхестественное, они были артистами, и как таковые свято верили в судьбу, везение, невезение, дурной глаз и добрый глаз… «Сами говорите, – вопила Решам-биби, – что этот человек рожден дважды, и не женщиной! Вот и грядут напасти, чумное поветрие, погибель! Я долго жила, я знаю. Арре баба?, – заговорила она умоляюще, повернувшись ко мне, – пожалей нас, уходи сию минуту, уходи быстрее, уходи-уходи!» Раздался ропот: «Это правда, Решам-биби знает, что бывало в старину» – но Картинка-Сингх разгневался не на шутку: «Капитан – мой дорогой гость, – заявил он. – И будет жить в моей хижине столько, сколько захочет, долго ли, недолго. Что за разговоры такие? Не место здесь рассказывать сказки».
Первое пребывание Салема Синая в квартале фокусников продлилось всего лишь несколько дней, но и за это короткое время случилось много всего такого, что развеяло страхи, поднятые «ай-о-ай-о». Чистая правда, истина без прикрас заключалась в том, что за этот срок фокусники и другие артисты квартала достигли в своем искусстве новых высот: жонглеры удерживали в воздухе тысячу и один шар, а ученица факира, еще неопытная, забрела в горячие угли и ходила по ним как ни в чем не бывало, будто бы дар наставника попросту перетек в нее; говорили мне, что и канатоходцы добились большого успеха. К тому же и полиция пропустила ежемесячную облаву, чего еще не случалось на памяти жителей квартала; в лагерь вереницей тянулись посетители: то были слуги богачей, приглашавшие то одного, то другого артиста, а то и нескольких сразу, выступить на праздничном вечере… казалось, что Решам-биби попросту все перепутала, и вскоре я сделался очень популярным в квартале. Меня прозвали Салем Кисмети, Везунчик-Салем; все восхваляли Парвати за то, что она привела меня в трущобы. И в конце концов Картинка-Сингх заставил Решам-биби извиниться.