Страница:
Но теперь, когда я породил своего лопоухого, безмолвного сына, остались вопросы по поводу другого, синхронного, рождения, и их следует прояснить. Мерзкие, каверзные вопросы: а не просочилась ли мечта Салема о спасении нации, не проникла ли сквозь пораженные осмосом ткани истории в мысли самой Индиры, премьер-министра? Не преобразилась ли пронесенная мной через всю жизнь вера в некое уравнение, сопрягающее меня с государством, не обернулась ли в уме «мадам» знаменитой-в-те-дни пресловутой фразой: Индия – это Индира, а Индира – это Индия? Оспаривали ли мы друг у друга центральное положение, алкала ли она смысла столь же страстно, столь же глубоко, как и я, – и может быть, может быть, поэтому?..
Влияние причесок на ход истории: еще одна щекотливая проблема. Если бы Уильям Месволд не был причесан на прямой пробор, я, возможно, не сидел бы сегодня здесь; и если бы прическа Матери народа была окрашена единообразно, чрезвычайное положение, которым она разродилась, запросто могло бы и не иметь темной стороны. Но волосы ее были белоснежными с одной стороны пробора и черными – с другой; так и чрезвычайное положение имело белую сторону – публичную, явную, задокументированную, изученную историками, – и сторону черную, которая, будучи скрытой-кошмарной-нерассказанной, станет нашим предметом.
Госпожа Индира Ганди родилась в ноябре 1917 года у Камалы и Джавахарлала Неру. При рождении ей дали имя Приадаршини. Она не была в родстве с «Махатмой» М.К. Ганди; фамилия досталась ей от мужа, Фероза Ганди, с которым она сочеталась браком в 1952 году и который стал известен как «зять народа». У них родилось два сына, Раджив и Санджай, но в 1959 году Индира вновь поселилась у отца и стала «общепризнанной хозяйкой дома». Фероз попытался было тоже водвориться там, но безуспешно. Он стал яростным хулителем правительства Неру, раздул скандальное дело Мундхры и ускорил отставку тогдашнего министра финансов Т.Т. Кришнамачари – самого «Т.Т.К.»{274}. Господин Фероз Ганди скончался от сердечного приступа в 1960 году, в возрасте сорока семи лет. Санджай Ганди и его жена, бывшая манекенщица Менака, выдвинулись во время чрезвычайного положения. Молодежное движение Санджая особенно активно участвовало в кампании по стерилизации населения.
Я привел эти довольно элементарные сведения на тот случай, если вы не осознали до сих пор, что в 1975 году премьер-министр Индии уже пятнадцать лет была вдовой. Или (тут уместна заглавная буква): Вдовой.
Да, Падма, зуб на меня имела действительно Индира-Мать.
Полночь
Влияние причесок на ход истории: еще одна щекотливая проблема. Если бы Уильям Месволд не был причесан на прямой пробор, я, возможно, не сидел бы сегодня здесь; и если бы прическа Матери народа была окрашена единообразно, чрезвычайное положение, которым она разродилась, запросто могло бы и не иметь темной стороны. Но волосы ее были белоснежными с одной стороны пробора и черными – с другой; так и чрезвычайное положение имело белую сторону – публичную, явную, задокументированную, изученную историками, – и сторону черную, которая, будучи скрытой-кошмарной-нерассказанной, станет нашим предметом.
Госпожа Индира Ганди родилась в ноябре 1917 года у Камалы и Джавахарлала Неру. При рождении ей дали имя Приадаршини. Она не была в родстве с «Махатмой» М.К. Ганди; фамилия досталась ей от мужа, Фероза Ганди, с которым она сочеталась браком в 1952 году и который стал известен как «зять народа». У них родилось два сына, Раджив и Санджай, но в 1959 году Индира вновь поселилась у отца и стала «общепризнанной хозяйкой дома». Фероз попытался было тоже водвориться там, но безуспешно. Он стал яростным хулителем правительства Неру, раздул скандальное дело Мундхры и ускорил отставку тогдашнего министра финансов Т.Т. Кришнамачари – самого «Т.Т.К.»{274}. Господин Фероз Ганди скончался от сердечного приступа в 1960 году, в возрасте сорока семи лет. Санджай Ганди и его жена, бывшая манекенщица Менака, выдвинулись во время чрезвычайного положения. Молодежное движение Санджая особенно активно участвовало в кампании по стерилизации населения.
Я привел эти довольно элементарные сведения на тот случай, если вы не осознали до сих пор, что в 1975 году премьер-министр Индии уже пятнадцать лет была вдовой. Или (тут уместна заглавная буква): Вдовой.
Да, Падма, зуб на меня имела действительно Индира-Мать.
Полночь
Нет! – Но я должен.
Я не хочу об этом рассказывать! – Но я поклялся рассказать обо всем. – Нет, я отступаюсь, только не это; правда же, есть вещи, которые лучше оставить?.. – Это пятно не смоется; что нельзя вылечить, то нужно перетерпеть! – Но только не шепчущие стены, не измену, не «чик-чик», не женщин с грудями, избитыми до синяков? – Именно об этом ты и расскажешь. – Но как я могу, взгляни на меня, я распадаюсь на части, не согласуюсь сам с собой, болтаю-и-спорю, как бешеный, растрескиваясь, теряя память; да, память валится в бездну и поглощается тьмою, остаются одни обрывки, ни один из них теперь не имеет смысла! – Но мне не дано судить, я просто должен продолжать (раз уж я начал), пока не дойду до конца; я уже не могу (а может, и никогда не мог) отличить смысл от бессмыслицы. – Но весь этот ужас, я не могу, не хочу, не должен, не буду, не могу, нет! – Прекрати стенания и начинай. – Нет! – Да.
Тогда, значит, о сне? Может быть, получится рассказать это как сон. Да, как кошмар – зелены-черны пряди Вдовы, и рука сжимается, и дети, далее везде, и мякиши-шарики, один за другим, оторваны-вырваны; мякиши-шарики летят-летят, зеленые, черные; рука зелена, ногти черным-черны. – Никаких снов. Не время для снов, да и не место. Только факты, так, как припомнятся. Все старания приложив. Так как же все было? Начинай. – Нельзя иначе? – Нет; и когда было можно? Есть повелительные наклонения, и логические заключения, и неизбежности, и совпадения; что-то совершалось случайно, и била меня судьба – и разве могло быть иначе? Был ли какой-нибудь выбор? Была ли свобода решения – быть мне тем ли, другим ли, третьим? Нет, иначе нельзя, начинай. – Да.
Слушайте:
Бесконечная ночь, дни-недели-месяцы без солнца, или, скорее (ибо важно быть точным) под солнцем, холодным, как тарелка, выполосканная в горном потоке; солнцем, которое омывало нас холодным полуночным светом: я говорю о зиме 1975–76 года. Этой зимой: темнота, и также туберкулез.
Когда-то в голубой спаленке, глядящей на море, под указующим перстом рыбака, я боролся с сыпным тифом, и змеиный яд спас меня; теперь, запутавшись в паутине династических совпадений, которая сплелась вокруг него потому, что я признал его сыном, нашему Адаму Синаю в первые месяцы жизни пришлось одолевать невидимых змей болезни. Змеи туберкулеза обвились вокруг его шеи, не давая вздохнуть… но этот младенец был весь слух и молчание, он и кашлял бесшумно, и когда тяжело, натужно дышал, из горла его не вырывались хрипы. Короче, мой сын заболел, и хотя его мать, Парвати, или Лайла, отправлялась на поиски одной ей известных трав – хотя травы эти, сваренные в крутом кипятке, постоянно давались ребенку, призрачные черви туберкулеза не спешили выползать наружу. С самого начала я подозревал в недуге Адама что-то темное, метафорическое – я верил, что в те полуночные месяцы, когда мои способы сцепления с историей начали перекрываться теми, которые принадлежали этому младенцу, чрезвычайное положение в нашей частной, семейной жизни не могло не иметь связи всего огромного макрокосма с болезнью, под влиянием которой само солнце делалось таким же бледненьким и больным, как наш сынок. Парвати-в-то-время (как и Падма-теперь) не желала слушать эти абстрактные разглагольствования; она сердилась, она считала чистым безумием растущую во мне навязчивую идею света; во власти этого наваждения я зажигал крохотные пальчиковые лампочки в лачуге, где лежал больной мой сын, и в полуденный час наполнял нашу хижину огоньками свечей… но я настаиваю на том, что мой диагноз был правильным: «Говорю тебе, – твердил я без устали, – пока длится чрезвычайное положение, он не поправится!»
Доведенная до умоисступления тем, что ей никак не удавалось вылечить этого невозмутимого, никогда не плачущего младенца, Парвати-Лайла отказывалась разделять мои полные пессимизма теории, зато на лету ловила всякие завиральные советы. Когда одна из самых древних старух в колонии магов наплела ей – как Решам-биби могла бы это сделать, – что болезнь не выйдет прочь, пока ребенок остается немым, Парвати вроде бы согласилась. «Болезнь – это кручина тела, – наставляла она меня. – Ее следует вытрясти вон слезами и стонами». Той ночью она вернулась в лачугу, сжимая в руках небольшой газетный сверток с зеленым порошком, перевязанный светло-розовой ленточкой, и сообщила, что это средство обладает такой силой, что даже камень от него закричит. Когда она дала лекарство ребенку, щечки его раздулись так, будто рот был полон пищи; обычные младенческие звуки, столь долго подавляемые, поднимались к губам, и он яростно сжимал челюсти. Стало ясно, что младенец вот-вот задохнется, с такой силой пытался он одолеть, затолкать обратно неудержимо рвущуюся лавину погруженных на дно звуков, которые вызвал на поверхность зеленый порошок; и тут мы поняли, что перед нами – самая непреклонная воля, какую только порождала земля. За час мой сын сделался шафрановым, потом шафраново-зеленым, и наконец зеленым, как трава; я больше не мог это выносить и заорал что есть мочи: «Женщина, если парнишка так хочет оставаться спокойным, мы не должны его за это убивать!» Я взял Адама на руки, стал баюкать и почувствовал, как твердеет крошечное тельце, как колени-локти-шея заполняются сумятицей не нашедших выражения звуков, и в конце концов Парвати сжалилась и приготовила противоядие, истолкла аррорут{275} и ромашку в алюминиевой миске, при этом бормоча вполголоса какие-то странные заклинания. После этого никто уже не пытался заставить Адама Синая сделать что-то, чего он не хотел; мы смотрели, как он борется с туберкулезом, и утешались мыслью, что такая стальная воля уж конечно не допустит, чтобы победила болезнь.
В те последние дни мою жену Парвати, или Лайлу, тоже глодали изнутри прожорливые мошки отчаяния, ибо когда, в уединении нашего ложа, она приходила ко мне, чтобы получить хоть капельку утешения и тепла, я все еще видел, как на ее черты накладывается ужасное, осыпающееся, разваливающееся на части лицо Джамили-Певуньи; и хотя я раскрыл перед Парвати тайну призрака и постарался ее успокоить (судя по тому, в какой упадок пришла ныне страшная маска, она, по-видимому, рассыплется очень скоро), жена моя поведала мне с горечью, что плевательница и война повредили мой рассудок, и что, сдается ей, этому злополучному браку так и не дано осуществиться; мало-помалу, мало-помалу на ее губах стала появляться предвещающая недоброе гримаска печали… но что я мог поделать? Чем я мог облегчить ей жизнь – я, Салем-Сопливец, впавший в нищету, утративший покровительство семьи, избравший (если речь могла идти о каком-то выборе) заработок, предоставляемый обонянием, несколько пайс в день, которые получал, вынюхивая, кто чем пообедал накануне и кто в кого влюблен; чем я мог утешить ее, когда и меня уже сжала холодная рука непомерно растянувшейся полуночи, когда и я уже учуял носившийся в воздухе запах конца?
Нос Салема (вряд ли вы это забыли) мог обонять вещи более неизъяснимые, нежели конский навоз. Ароматы чувств и мыслей, запахи вещей-каковы-они-есть – все это я вынюхивал без труда. Когда подправили Конституцию, дабы предоставить премьер-министру чуть-ли-не-абсолютную-власть, я чуял, как парят в небесах призраки древних империй… в этом городе, где и без того тесно от фантомов Невольничьих Царей{276} и Моголов, не ведавшего жалости Аурангзеба и последних розовокожих завоевателей, ноздри мне снова защекотал резкий запашок деспотизма. Так воняют старые, промасленные тряпки, когда их жгут на костре.
Но даже человек, напрочь лишенный нюха, мог бы определить, что зимой 1975–1976 года в столице припахивало гнильцой; меня же насторожил странный, особенный душок: пованивало лично мне грозящей опасностью, в которой я мог различить пару предательских, мстящих коленок… первый намек на то, что старая драма, которая началась, когда обезумевшая от любви девственница поменяла ярлычки с именами, скоро подойдет к концу, увенчавшись неистовством измены и щелканьем ножниц.
Может быть, раз уж столько предупреждений толкалось в мои ноздри, мне следовало бежать – прислушавшись к совету носа, я должен был бы взять руки в ноги. Но мешали соображения практического характера: куда бы я направился? И, обремененный женой и сыном, как далеко успел бы уйти? Не забывайте также, что однажды я уже пускался наутек, и взгляните, где очутился: в Сундарбане, в джунглях, полных мстительных призраков, откуда я чудом выбрался, едва не оставив там свою шкуру!.. Так или иначе, я никуда не убежал.
Возможно, это и не играло никакой роли; Шива – мой безжалостный, коварный враг от самого рождения – все равно в конце концов нашел бы меня. Ибо, если нет ничего лучше носа, чтобы разнюхать-все-до-мельчайшей-детали, то когда доходит до дела, нельзя отрицать преимущества пары цепких, сокрушительных коленок.
Позволю себе последнее, парадоксальное замечание в этой связи: если, как я полагаю, именно в доме вопящих женщин я узнал ответ на вопрос о цели, мучивший меня всю жизнь, то, избежав каким-то образом этого дворца уничтожения, я лишил бы себя столь ценного открытия. Отнесемся философски к произошедшему: нет худа без добра.
Салем-и-Шива, нос-и-колени… три вещи разделили мы с ним: сам (чреватый последствиями) момент нашего рождения, груз предательства и нашего сына Адама (в котором мы совпали, как в высшем синтезе): младенца неулыбчивого, серьезного, со всеслышащими ушами. Адам Синай был во многих смыслах прямой противоположностью Салема. Я поначалу рос с головокружительной быстротой; Адам, борясь со змеями недуга, едва ли рос вообще. С первых дней Салем расплывался в обворожительной улыбке; Адам обладал большим достоинством и улыбки свои держал при себе. Салем подчинил свою волю двойной тирании семьи и судьбы, Адам же яростно боролся, не сдаваясь даже перед неодолимым давлением зеленого порошка. И если Салем, собираясь поглотить целую Вселенную, какое-то время даже не умел моргать, то Адам предпочитал держать глаза накрепко закрытыми… хотя все же время от времени делал одолжение и открывал их, и я успел заметить их цвет: голубой. Голубизна льда, голубизна, повторившаяся через поколение, судьбоносная голубизна кашмирских небес… но нет надобности продолжать этот ряд.
Мы, дети Независимости, безоглядно, слишком торопливо устремились в будущее; он, порожденный чрезвычайным положением, будет – уже стал – более осторожным; он дожидается своего часа, но, когда начнет действовать, никто и ничто не устоит перед ним. Он и сейчас уже сильнее, жестче, решительнее меня: когда он спит, глазные яблоки не двигаются под веками. Адам Синай, дитя колен-и-носа, неспособен (насколько я могу судить) поддаваться власти снов.
Сколько всего понаслушались эти хлопающие уши, которые временами горят от скрытой теплоты своего знания? Если бы он мог говорить, предупредил бы он меня об измене и о бульдозерах? В стране, где царствуют сонмы звуков и запахов, мы с ним составили бы замечательную пару; но мой маленький сын отринул от себя речь, а я не послушался велений своего носа.
– Арре бап, – кричит Падма. – Лучше бы ты, господин, рассказал без затей, что там случилось. Чему так изумляться, если дитя не ведет умных бесед?
В апреле 1976 года я все еще жил в колонии, или квартале, фокусников; моего сына Адама все еще снедал вялотекущий туберкулез, не поддающийся никакому лечению. Я был полон дурных предчувствий (и мыслей о бегстве); но если кто и послужил причиной моего продолжающегося пребывания в квартале, то это был Картинка-Сингх.
Падма, Салем связал свою судьбу с делийскими чародеями отчасти из чувства уместности – я любил заниматься самобичеванием, я верил в оправданность моего падения в нищету (из дядиного дома я захватил всего лишь две рубашки, белых, две пары брюк, тоже белых, одну футболку с розовыми гитарами и одну пару башмаков, черных); а отчасти я пришел сюда из преданности, связанный узами благодарности с моей спасительницей, Парвати-Колдуньей; но я оставался там – хотя, будучи грамотным, мог бы работать клерком в банке или учителем в вечерней школе чтения и письма – именно потому, что всю мою жизнь, сознательно ли, бессознательно, я искал себе все новых отцов. Ахмед Синай, Ханиф Азиз, Шапстекер-сахиб, генерал Зульфикар исполняли эту роль за отсутствием Уильяма Месволда; Картинка-Сингх был последним из этой благородной когорты. И возможно, охваченный двойным стремлением найти себе отца и спасти страну, я идеализировал Картинку-Сингха; существует ужасная вероятность, что я искажал его облик (и вновь искажаю на этих страницах), превращая этого человека в порождение мечты, в создание моего собственного воображения… так или иначе, неоспоримой правдой является то, что всякий раз, стоило мне спросить: «Когда же ты поведешь нас, Картинка-джи; когда настанет этот великий день?» – он, в смущении переминаясь с ноги на ногу, отвечал: «Выкинь это из головы, капитан; я – простой бедняк из Раджастана, а кроме того, Самый Прельстительный В Мире; не надо делать из меня что-то еще». Но я продолжал его теребить: «Уже ведь был такой случай – был Миан Абдулла, Колибри…» – на что Картинка-Сингх отвечал: «Ты, капитан, завираешься».
В первые месяцы чрезвычайного положения Картинка-Сингх погрузился в мрачное молчание, напоминавшее (в который раз!) великое безмолвие Достопочтенной Матушки (оно просочилось и в моего сына…), и прекратил наставлять публику на улицах и в переулках Старого и Нового города, хотя раньше никогда этим не пренебрегал, считая своим долгом; но хотя он и твердил: «В такие времена лучше вести себя потише, капитан» – я пребывал в убеждении, что однажды на заре, через тысячу лет, когда наступит конец полуночи, во главе великих джулу или колонны неимущих, может быть, пойдет Картинка-Сингх, играющий на флейте, весь увитый змеями, и поведет нас к свету… но он, наверное, всегда был лишь заклинателем змей, то есть и такой возможности исключать нельзя. Могу сказать одно: мне мой последний отец, высоченный, худой, бородатый, с пышными волосами, завязанными в хвост на затылке, казался истинной аватарой Миана Абдуллы; но, пожалуй, то была иллюзия, порожденная попыткой насильно вплести его в ткань моего повествования. Жизнь моя полна иллюзий; не думайте, будто я не замечаю этого. Ну, а теперь мы подходим к тому моменту, когда все иллюзии исчезают; выбора у меня нет: я должен наконец изложить, не скупясь на черное и белое, ту кульминацию, тот поворотный пункт, которого избегал весь вечер.
Обрывки воспоминаний: не так бы нужно описывать кульминацию. Она, эта кульминация, должна бы выситься в истории, как какой-нибудь пик в Гималаях; но мне остались одни лохмотья, и я влачусь к поворотному пункту моей жизни, дергаясь, как марионетка, чьи веревочки перетерлись. Не так я это задумывал, но, наверное, история, которую заканчиваешь, совсем непохожа на ту, какую начинаешь. (Когда-то в голубой спаленке Ахмед Синай по-своему завершал сказки, давным-давно забыв, чем там все кончалось на самом деле; мы с Медной Мартышкой год за годом слушали все новые и новые версии плавания Синдбада и приключений Хатима Таи… если бы я начал заново, не закончил бы и я свою историю в каком-нибудь ином месте?) Ладно: придется довольствоваться обрывками и лоскутками – так я писал столетия тому назад, весь фокус в том, чтобы заполнить зияние, руководствуясь теми немногими догадками, на какие мы способны. Все важное в наших жизнях происходит без нас; меня поведет воспоминание о папке с многозначительными инициалами, которая как-то раз попалась мне на глаза; а еще осколки, черепки прошлого, которые валяются в разграбленной сокровищнице моей памяти, будто битые бутылки на пляже… Словно обрывки памяти, газетные листы катились по колонии магов, влекомые бесшумным полуночным ветерком.
Принесенные ветерком газеты влетели в мою хижину и сообщили, что дядя Мустафа пал жертвой неизвестных убийц; я пренебрег узами родства и не пролил ни единой слезы. Попадались и другие сообщения; из них я и стану выстраивать реальность.
В одном из газетных листов (пропахшем репой) я прочел, что премьер-министр Индии шагу не могла ступить без личного астролога. Из этой газеты я вынюхал больше, нежели запашок репы; неким таинственным образом мой нос опять распознал резкий дух лично мне грозящей опасности. Вот что должен был я вывести из этого предостерегающего аромата: колдуны меня предрекали, так не могли ли колдуны и погубить меня в конце концов? Могла ли Вдова, помешанная на звездах, узнать от астрологов о тайной силе детей, рожденных в тот далекий полуночный час? Может, поэтому государственного служащего, специалиста по генеалогиям, обязали воспроизвести… может, поэтому он так странно смотрел на меня тем утром? Вот видите: из обрывков складывается картина! Падма, разве теперь не ясно? Индира – это Индия, а Индия – это Индира… но вдруг она прочла письмо собственного отца одному из детей полуночи, письмо, оспаривающее ее утвержденное лозунгами центральное положение; письмо, в котором роль зеркала нации была возложена на меня? Ты видишь? Видите? Более того: есть и другое неопровержимое доказательство – вот еще один обрывок «Таймс оф Индия», в котором информационное агентство «Самачар», принадлежащее лично Вдове, цитирует ее слова о «решимости бороться с широко распространившимся, пустившим глубокие корни заговором, который растет с каждым днем». Говорю вам: не «Джанату Морчу» она имела в виду! Нет, чрезвычайное положение имело черную и белую сторону, и имелась тайна, надолго скрытая под маской тех придушенных дней: истинной, глубочайшей причиной чрезвычайного положения было желание раздавить, стереть в порошок, без следа, без возврата рассеять детей полуночи. (Конференция, конечно, была распущена многие годы тому назад, но самой возможности нашего нового объединения было достаточно, чтобы зажегся красный сигнал тревоги).
Астрологи, несомненно, забили во все колокола; в черной папке с ярлычком К.П.Д. были собраны имена из сохранившихся записей о рождении, но этого было мало. Не обошлось без предательств и признаний, и были колени и нос – нос и также колени.
Обрывки, лоскутки, фрагменты: кажется, перед тем, как я проснулся с запахом опасности, застрявшим в ноздрях, мне снилось, будто я сплю. Я сперва проснулся в этом самом изматывающем из снов и обнаружил незнакомца в моей лачуге: этот тип выглядел, как поэт: с прямыми, обвисшими волосами, заползающими на уши (макушка, однако, почти совсем облысела). Да, когда я спал в последний раз перед тем-что-должно-быть-описано, меня посетила тень Надир Хана, который недоуменно воззрился на серебряную плевательницу, инкрустированную лазуритом, и задал нелепый вопрос: «Ты украл это? А если нет, то – возможно ли? – ты – малыш моей Мумтаз?» И когда я подтвердил: «Да, кто же еще, конечно, я» – призрак Надира-Касима, явившийся мне во сне, изрек предостерегающе: «Прячься. Времени мало. Прячься, пока не поздно».
Надир, который скрывался под ковром у моего деда, пришел предупредить, чтобы и я поступил так же; но слишком поздно, слишком поздно, ибо вот я окончательно проснулся, и нос мой различил запах опасности, резкий и гулкий, будто трубный глас… испуганный сам не знаю чем, я вскочил; помстилось ли мне или в самом деле Адам Синай открыл свои голубые глаза и наши взгляды встретились? Были ли глаза моего сына тоже полны тревоги? Услышали ли болтающиеся уши то же самое, что унюхал нос? Приобщились ли друг к другу отец и сын в этот миг перед тем, как все началось? Эти знаки вопроса так и повиснут, так и останутся без ответа; но вот что было на самом деле – Парвати, моя Лайла Синай, тоже проснулась и спросила: «Что стряслось, господин мой? Что это взбрело тебе в голову?» – и я, еще до конца не зная почему, сказал ей: «Спрячься; сиди здесь и не выходи».
А сам выбрался наружу.
Наверное, было утро, хотя мрак бесконечной полуночи висел над кварталом, словно густой туман… в сумеречном, зловещем, чрезвычайном свете я увидел, как детишки играют в стуколку, и Картинка-Сингх, зажав сложенный зонт под левой мышкой, мочится на стену Пятничной мечети; крохотный лысый иллюзионист, репетируя, протыкает ножами шею своей десятилетней ассистентки; а фокусник уже собрал публику и вытаскивает большущие клубки шерсти из-под мышек у посторонних людей; в другом конце квартала Чанд-сахиб, музыкант, играет, приставив побитый мундштук пошарпанного горна прямо к шее и извлекая звуки простым напряжением мускулов… а вон идут тройняшки-акробатки, неся на головах глиняные кувшины с водой: возвращаются к себе в хижину от единственной в квартале водопроводной колонки… короче говоря, вроде бы все в порядке. Я уже готов посмеяться над своими снами, над тревогой, почуянной носом; но тут оно начинается.
Первыми, грохоча по шоссе, появились грузовики и бульдозеры и остановились напротив квартала фокусников. Задребезжал громкоговоритель: «Программа благоустройства города… санкционированная операция, утвержденная Центральным комитетом Молодежного конгресса Санджая… всем срочно приготовиться к переезду на новое место жительства… эти трущобы оскорбляют общественный вкус, их нельзя более терпеть… все должны беспрекословно подчиниться приказу». И пока громкоговоритель гудел, люди выскакивали из грузовиков: мгновенно воздвигли яркую палатку, притащили походные койки и хирургическое оборудование… и вот из тех же грузовиков потянулась вереница изящно одетых молодых дамочек из самых лучших семей, с заграничным образованием, а затем хлынул второй поток – столь же прилично выглядящих молодых людей: добровольцы, это добровольцы из «Молодежи Санджая», вносящие свою лепту в общее дело… но тут я понял – нет, не добровольцы, потому что у всех молодых людей были курчавые волосы и губы-как-женская-промежность, и изящные дамочки тоже были все одинаковые, их черты в точности повторяли черты жены Санджая Менаки{277}, которая в обрывках газет описывалась как «длинноногая красотка»; некогда она позировала в ночной рубашке для рекламы компании по производству матрасов… Стоя посреди хаоса, санкционированного программой по расчистке трущоб, я убедился лишний раз, что правящая династия Индии научилась воспроизводить себя в бесчисленном множестве копий – но тогда не было времени думать: пиздогубые юнцы и длинноногие красотки хватали магов и старых нищих, людей затаскивали в грузовики, и вот по колонии чародеев пополз слух: «Они делают насбанди[122] – проводят стерилизацию!» А вслед за этим крик: «Спасайте жен и детей!» И поднимается мятеж: детишки, которые только что играли в стуколку, бросают камни в элегантных захватчиков, и Картинка-Сингх собирает магов вокруг себя, яростно потрясая зонтом, который когда-то восстанавливал гармонию, а теперь обратился в оружие, в хлопающее на ветру копье Дон Кихота, и вот чародеи уже создали армию, чтобы защитить себя; словно по волшебству появились, полетели бутылки с коктейлем Молотова; фокусники достают кирпичи из своих чудодейных сумок, воздух полнится криками и метательными снарядами; пиздогубые молодчики и длинноногие красотки отступают перед яростной атакой иллюзионистов; Картинка-Сингх ведет людей прямо на палатку для вазэктомии…{278} Парвати, или Лайла, нарушив приказ, стоит рядом со мной, произносит: «Боже мой, что же это они…» – и тут трущобы подвергаются новому, более страшному вторжению: против магов, против женщин и детей посланы войска.
Я не хочу об этом рассказывать! – Но я поклялся рассказать обо всем. – Нет, я отступаюсь, только не это; правда же, есть вещи, которые лучше оставить?.. – Это пятно не смоется; что нельзя вылечить, то нужно перетерпеть! – Но только не шепчущие стены, не измену, не «чик-чик», не женщин с грудями, избитыми до синяков? – Именно об этом ты и расскажешь. – Но как я могу, взгляни на меня, я распадаюсь на части, не согласуюсь сам с собой, болтаю-и-спорю, как бешеный, растрескиваясь, теряя память; да, память валится в бездну и поглощается тьмою, остаются одни обрывки, ни один из них теперь не имеет смысла! – Но мне не дано судить, я просто должен продолжать (раз уж я начал), пока не дойду до конца; я уже не могу (а может, и никогда не мог) отличить смысл от бессмыслицы. – Но весь этот ужас, я не могу, не хочу, не должен, не буду, не могу, нет! – Прекрати стенания и начинай. – Нет! – Да.
Тогда, значит, о сне? Может быть, получится рассказать это как сон. Да, как кошмар – зелены-черны пряди Вдовы, и рука сжимается, и дети, далее везде, и мякиши-шарики, один за другим, оторваны-вырваны; мякиши-шарики летят-летят, зеленые, черные; рука зелена, ногти черным-черны. – Никаких снов. Не время для снов, да и не место. Только факты, так, как припомнятся. Все старания приложив. Так как же все было? Начинай. – Нельзя иначе? – Нет; и когда было можно? Есть повелительные наклонения, и логические заключения, и неизбежности, и совпадения; что-то совершалось случайно, и била меня судьба – и разве могло быть иначе? Был ли какой-нибудь выбор? Была ли свобода решения – быть мне тем ли, другим ли, третьим? Нет, иначе нельзя, начинай. – Да.
Слушайте:
Бесконечная ночь, дни-недели-месяцы без солнца, или, скорее (ибо важно быть точным) под солнцем, холодным, как тарелка, выполосканная в горном потоке; солнцем, которое омывало нас холодным полуночным светом: я говорю о зиме 1975–76 года. Этой зимой: темнота, и также туберкулез.
Когда-то в голубой спаленке, глядящей на море, под указующим перстом рыбака, я боролся с сыпным тифом, и змеиный яд спас меня; теперь, запутавшись в паутине династических совпадений, которая сплелась вокруг него потому, что я признал его сыном, нашему Адаму Синаю в первые месяцы жизни пришлось одолевать невидимых змей болезни. Змеи туберкулеза обвились вокруг его шеи, не давая вздохнуть… но этот младенец был весь слух и молчание, он и кашлял бесшумно, и когда тяжело, натужно дышал, из горла его не вырывались хрипы. Короче, мой сын заболел, и хотя его мать, Парвати, или Лайла, отправлялась на поиски одной ей известных трав – хотя травы эти, сваренные в крутом кипятке, постоянно давались ребенку, призрачные черви туберкулеза не спешили выползать наружу. С самого начала я подозревал в недуге Адама что-то темное, метафорическое – я верил, что в те полуночные месяцы, когда мои способы сцепления с историей начали перекрываться теми, которые принадлежали этому младенцу, чрезвычайное положение в нашей частной, семейной жизни не могло не иметь связи всего огромного макрокосма с болезнью, под влиянием которой само солнце делалось таким же бледненьким и больным, как наш сынок. Парвати-в-то-время (как и Падма-теперь) не желала слушать эти абстрактные разглагольствования; она сердилась, она считала чистым безумием растущую во мне навязчивую идею света; во власти этого наваждения я зажигал крохотные пальчиковые лампочки в лачуге, где лежал больной мой сын, и в полуденный час наполнял нашу хижину огоньками свечей… но я настаиваю на том, что мой диагноз был правильным: «Говорю тебе, – твердил я без устали, – пока длится чрезвычайное положение, он не поправится!»
Доведенная до умоисступления тем, что ей никак не удавалось вылечить этого невозмутимого, никогда не плачущего младенца, Парвати-Лайла отказывалась разделять мои полные пессимизма теории, зато на лету ловила всякие завиральные советы. Когда одна из самых древних старух в колонии магов наплела ей – как Решам-биби могла бы это сделать, – что болезнь не выйдет прочь, пока ребенок остается немым, Парвати вроде бы согласилась. «Болезнь – это кручина тела, – наставляла она меня. – Ее следует вытрясти вон слезами и стонами». Той ночью она вернулась в лачугу, сжимая в руках небольшой газетный сверток с зеленым порошком, перевязанный светло-розовой ленточкой, и сообщила, что это средство обладает такой силой, что даже камень от него закричит. Когда она дала лекарство ребенку, щечки его раздулись так, будто рот был полон пищи; обычные младенческие звуки, столь долго подавляемые, поднимались к губам, и он яростно сжимал челюсти. Стало ясно, что младенец вот-вот задохнется, с такой силой пытался он одолеть, затолкать обратно неудержимо рвущуюся лавину погруженных на дно звуков, которые вызвал на поверхность зеленый порошок; и тут мы поняли, что перед нами – самая непреклонная воля, какую только порождала земля. За час мой сын сделался шафрановым, потом шафраново-зеленым, и наконец зеленым, как трава; я больше не мог это выносить и заорал что есть мочи: «Женщина, если парнишка так хочет оставаться спокойным, мы не должны его за это убивать!» Я взял Адама на руки, стал баюкать и почувствовал, как твердеет крошечное тельце, как колени-локти-шея заполняются сумятицей не нашедших выражения звуков, и в конце концов Парвати сжалилась и приготовила противоядие, истолкла аррорут{275} и ромашку в алюминиевой миске, при этом бормоча вполголоса какие-то странные заклинания. После этого никто уже не пытался заставить Адама Синая сделать что-то, чего он не хотел; мы смотрели, как он борется с туберкулезом, и утешались мыслью, что такая стальная воля уж конечно не допустит, чтобы победила болезнь.
В те последние дни мою жену Парвати, или Лайлу, тоже глодали изнутри прожорливые мошки отчаяния, ибо когда, в уединении нашего ложа, она приходила ко мне, чтобы получить хоть капельку утешения и тепла, я все еще видел, как на ее черты накладывается ужасное, осыпающееся, разваливающееся на части лицо Джамили-Певуньи; и хотя я раскрыл перед Парвати тайну призрака и постарался ее успокоить (судя по тому, в какой упадок пришла ныне страшная маска, она, по-видимому, рассыплется очень скоро), жена моя поведала мне с горечью, что плевательница и война повредили мой рассудок, и что, сдается ей, этому злополучному браку так и не дано осуществиться; мало-помалу, мало-помалу на ее губах стала появляться предвещающая недоброе гримаска печали… но что я мог поделать? Чем я мог облегчить ей жизнь – я, Салем-Сопливец, впавший в нищету, утративший покровительство семьи, избравший (если речь могла идти о каком-то выборе) заработок, предоставляемый обонянием, несколько пайс в день, которые получал, вынюхивая, кто чем пообедал накануне и кто в кого влюблен; чем я мог утешить ее, когда и меня уже сжала холодная рука непомерно растянувшейся полуночи, когда и я уже учуял носившийся в воздухе запах конца?
Нос Салема (вряд ли вы это забыли) мог обонять вещи более неизъяснимые, нежели конский навоз. Ароматы чувств и мыслей, запахи вещей-каковы-они-есть – все это я вынюхивал без труда. Когда подправили Конституцию, дабы предоставить премьер-министру чуть-ли-не-абсолютную-власть, я чуял, как парят в небесах призраки древних империй… в этом городе, где и без того тесно от фантомов Невольничьих Царей{276} и Моголов, не ведавшего жалости Аурангзеба и последних розовокожих завоевателей, ноздри мне снова защекотал резкий запашок деспотизма. Так воняют старые, промасленные тряпки, когда их жгут на костре.
Но даже человек, напрочь лишенный нюха, мог бы определить, что зимой 1975–1976 года в столице припахивало гнильцой; меня же насторожил странный, особенный душок: пованивало лично мне грозящей опасностью, в которой я мог различить пару предательских, мстящих коленок… первый намек на то, что старая драма, которая началась, когда обезумевшая от любви девственница поменяла ярлычки с именами, скоро подойдет к концу, увенчавшись неистовством измены и щелканьем ножниц.
Может быть, раз уж столько предупреждений толкалось в мои ноздри, мне следовало бежать – прислушавшись к совету носа, я должен был бы взять руки в ноги. Но мешали соображения практического характера: куда бы я направился? И, обремененный женой и сыном, как далеко успел бы уйти? Не забывайте также, что однажды я уже пускался наутек, и взгляните, где очутился: в Сундарбане, в джунглях, полных мстительных призраков, откуда я чудом выбрался, едва не оставив там свою шкуру!.. Так или иначе, я никуда не убежал.
Возможно, это и не играло никакой роли; Шива – мой безжалостный, коварный враг от самого рождения – все равно в конце концов нашел бы меня. Ибо, если нет ничего лучше носа, чтобы разнюхать-все-до-мельчайшей-детали, то когда доходит до дела, нельзя отрицать преимущества пары цепких, сокрушительных коленок.
Позволю себе последнее, парадоксальное замечание в этой связи: если, как я полагаю, именно в доме вопящих женщин я узнал ответ на вопрос о цели, мучивший меня всю жизнь, то, избежав каким-то образом этого дворца уничтожения, я лишил бы себя столь ценного открытия. Отнесемся философски к произошедшему: нет худа без добра.
Салем-и-Шива, нос-и-колени… три вещи разделили мы с ним: сам (чреватый последствиями) момент нашего рождения, груз предательства и нашего сына Адама (в котором мы совпали, как в высшем синтезе): младенца неулыбчивого, серьезного, со всеслышащими ушами. Адам Синай был во многих смыслах прямой противоположностью Салема. Я поначалу рос с головокружительной быстротой; Адам, борясь со змеями недуга, едва ли рос вообще. С первых дней Салем расплывался в обворожительной улыбке; Адам обладал большим достоинством и улыбки свои держал при себе. Салем подчинил свою волю двойной тирании семьи и судьбы, Адам же яростно боролся, не сдаваясь даже перед неодолимым давлением зеленого порошка. И если Салем, собираясь поглотить целую Вселенную, какое-то время даже не умел моргать, то Адам предпочитал держать глаза накрепко закрытыми… хотя все же время от времени делал одолжение и открывал их, и я успел заметить их цвет: голубой. Голубизна льда, голубизна, повторившаяся через поколение, судьбоносная голубизна кашмирских небес… но нет надобности продолжать этот ряд.
Мы, дети Независимости, безоглядно, слишком торопливо устремились в будущее; он, порожденный чрезвычайным положением, будет – уже стал – более осторожным; он дожидается своего часа, но, когда начнет действовать, никто и ничто не устоит перед ним. Он и сейчас уже сильнее, жестче, решительнее меня: когда он спит, глазные яблоки не двигаются под веками. Адам Синай, дитя колен-и-носа, неспособен (насколько я могу судить) поддаваться власти снов.
Сколько всего понаслушались эти хлопающие уши, которые временами горят от скрытой теплоты своего знания? Если бы он мог говорить, предупредил бы он меня об измене и о бульдозерах? В стране, где царствуют сонмы звуков и запахов, мы с ним составили бы замечательную пару; но мой маленький сын отринул от себя речь, а я не послушался велений своего носа.
– Арре бап, – кричит Падма. – Лучше бы ты, господин, рассказал без затей, что там случилось. Чему так изумляться, если дитя не ведет умных бесед?
В апреле 1976 года я все еще жил в колонии, или квартале, фокусников; моего сына Адама все еще снедал вялотекущий туберкулез, не поддающийся никакому лечению. Я был полон дурных предчувствий (и мыслей о бегстве); но если кто и послужил причиной моего продолжающегося пребывания в квартале, то это был Картинка-Сингх.
Падма, Салем связал свою судьбу с делийскими чародеями отчасти из чувства уместности – я любил заниматься самобичеванием, я верил в оправданность моего падения в нищету (из дядиного дома я захватил всего лишь две рубашки, белых, две пары брюк, тоже белых, одну футболку с розовыми гитарами и одну пару башмаков, черных); а отчасти я пришел сюда из преданности, связанный узами благодарности с моей спасительницей, Парвати-Колдуньей; но я оставался там – хотя, будучи грамотным, мог бы работать клерком в банке или учителем в вечерней школе чтения и письма – именно потому, что всю мою жизнь, сознательно ли, бессознательно, я искал себе все новых отцов. Ахмед Синай, Ханиф Азиз, Шапстекер-сахиб, генерал Зульфикар исполняли эту роль за отсутствием Уильяма Месволда; Картинка-Сингх был последним из этой благородной когорты. И возможно, охваченный двойным стремлением найти себе отца и спасти страну, я идеализировал Картинку-Сингха; существует ужасная вероятность, что я искажал его облик (и вновь искажаю на этих страницах), превращая этого человека в порождение мечты, в создание моего собственного воображения… так или иначе, неоспоримой правдой является то, что всякий раз, стоило мне спросить: «Когда же ты поведешь нас, Картинка-джи; когда настанет этот великий день?» – он, в смущении переминаясь с ноги на ногу, отвечал: «Выкинь это из головы, капитан; я – простой бедняк из Раджастана, а кроме того, Самый Прельстительный В Мире; не надо делать из меня что-то еще». Но я продолжал его теребить: «Уже ведь был такой случай – был Миан Абдулла, Колибри…» – на что Картинка-Сингх отвечал: «Ты, капитан, завираешься».
В первые месяцы чрезвычайного положения Картинка-Сингх погрузился в мрачное молчание, напоминавшее (в который раз!) великое безмолвие Достопочтенной Матушки (оно просочилось и в моего сына…), и прекратил наставлять публику на улицах и в переулках Старого и Нового города, хотя раньше никогда этим не пренебрегал, считая своим долгом; но хотя он и твердил: «В такие времена лучше вести себя потише, капитан» – я пребывал в убеждении, что однажды на заре, через тысячу лет, когда наступит конец полуночи, во главе великих джулу или колонны неимущих, может быть, пойдет Картинка-Сингх, играющий на флейте, весь увитый змеями, и поведет нас к свету… но он, наверное, всегда был лишь заклинателем змей, то есть и такой возможности исключать нельзя. Могу сказать одно: мне мой последний отец, высоченный, худой, бородатый, с пышными волосами, завязанными в хвост на затылке, казался истинной аватарой Миана Абдуллы; но, пожалуй, то была иллюзия, порожденная попыткой насильно вплести его в ткань моего повествования. Жизнь моя полна иллюзий; не думайте, будто я не замечаю этого. Ну, а теперь мы подходим к тому моменту, когда все иллюзии исчезают; выбора у меня нет: я должен наконец изложить, не скупясь на черное и белое, ту кульминацию, тот поворотный пункт, которого избегал весь вечер.
Обрывки воспоминаний: не так бы нужно описывать кульминацию. Она, эта кульминация, должна бы выситься в истории, как какой-нибудь пик в Гималаях; но мне остались одни лохмотья, и я влачусь к поворотному пункту моей жизни, дергаясь, как марионетка, чьи веревочки перетерлись. Не так я это задумывал, но, наверное, история, которую заканчиваешь, совсем непохожа на ту, какую начинаешь. (Когда-то в голубой спаленке Ахмед Синай по-своему завершал сказки, давным-давно забыв, чем там все кончалось на самом деле; мы с Медной Мартышкой год за годом слушали все новые и новые версии плавания Синдбада и приключений Хатима Таи… если бы я начал заново, не закончил бы и я свою историю в каком-нибудь ином месте?) Ладно: придется довольствоваться обрывками и лоскутками – так я писал столетия тому назад, весь фокус в том, чтобы заполнить зияние, руководствуясь теми немногими догадками, на какие мы способны. Все важное в наших жизнях происходит без нас; меня поведет воспоминание о папке с многозначительными инициалами, которая как-то раз попалась мне на глаза; а еще осколки, черепки прошлого, которые валяются в разграбленной сокровищнице моей памяти, будто битые бутылки на пляже… Словно обрывки памяти, газетные листы катились по колонии магов, влекомые бесшумным полуночным ветерком.
Принесенные ветерком газеты влетели в мою хижину и сообщили, что дядя Мустафа пал жертвой неизвестных убийц; я пренебрег узами родства и не пролил ни единой слезы. Попадались и другие сообщения; из них я и стану выстраивать реальность.
В одном из газетных листов (пропахшем репой) я прочел, что премьер-министр Индии шагу не могла ступить без личного астролога. Из этой газеты я вынюхал больше, нежели запашок репы; неким таинственным образом мой нос опять распознал резкий дух лично мне грозящей опасности. Вот что должен был я вывести из этого предостерегающего аромата: колдуны меня предрекали, так не могли ли колдуны и погубить меня в конце концов? Могла ли Вдова, помешанная на звездах, узнать от астрологов о тайной силе детей, рожденных в тот далекий полуночный час? Может, поэтому государственного служащего, специалиста по генеалогиям, обязали воспроизвести… может, поэтому он так странно смотрел на меня тем утром? Вот видите: из обрывков складывается картина! Падма, разве теперь не ясно? Индира – это Индия, а Индия – это Индира… но вдруг она прочла письмо собственного отца одному из детей полуночи, письмо, оспаривающее ее утвержденное лозунгами центральное положение; письмо, в котором роль зеркала нации была возложена на меня? Ты видишь? Видите? Более того: есть и другое неопровержимое доказательство – вот еще один обрывок «Таймс оф Индия», в котором информационное агентство «Самачар», принадлежащее лично Вдове, цитирует ее слова о «решимости бороться с широко распространившимся, пустившим глубокие корни заговором, который растет с каждым днем». Говорю вам: не «Джанату Морчу» она имела в виду! Нет, чрезвычайное положение имело черную и белую сторону, и имелась тайна, надолго скрытая под маской тех придушенных дней: истинной, глубочайшей причиной чрезвычайного положения было желание раздавить, стереть в порошок, без следа, без возврата рассеять детей полуночи. (Конференция, конечно, была распущена многие годы тому назад, но самой возможности нашего нового объединения было достаточно, чтобы зажегся красный сигнал тревоги).
Астрологи, несомненно, забили во все колокола; в черной папке с ярлычком К.П.Д. были собраны имена из сохранившихся записей о рождении, но этого было мало. Не обошлось без предательств и признаний, и были колени и нос – нос и также колени.
Обрывки, лоскутки, фрагменты: кажется, перед тем, как я проснулся с запахом опасности, застрявшим в ноздрях, мне снилось, будто я сплю. Я сперва проснулся в этом самом изматывающем из снов и обнаружил незнакомца в моей лачуге: этот тип выглядел, как поэт: с прямыми, обвисшими волосами, заползающими на уши (макушка, однако, почти совсем облысела). Да, когда я спал в последний раз перед тем-что-должно-быть-описано, меня посетила тень Надир Хана, который недоуменно воззрился на серебряную плевательницу, инкрустированную лазуритом, и задал нелепый вопрос: «Ты украл это? А если нет, то – возможно ли? – ты – малыш моей Мумтаз?» И когда я подтвердил: «Да, кто же еще, конечно, я» – призрак Надира-Касима, явившийся мне во сне, изрек предостерегающе: «Прячься. Времени мало. Прячься, пока не поздно».
Надир, который скрывался под ковром у моего деда, пришел предупредить, чтобы и я поступил так же; но слишком поздно, слишком поздно, ибо вот я окончательно проснулся, и нос мой различил запах опасности, резкий и гулкий, будто трубный глас… испуганный сам не знаю чем, я вскочил; помстилось ли мне или в самом деле Адам Синай открыл свои голубые глаза и наши взгляды встретились? Были ли глаза моего сына тоже полны тревоги? Услышали ли болтающиеся уши то же самое, что унюхал нос? Приобщились ли друг к другу отец и сын в этот миг перед тем, как все началось? Эти знаки вопроса так и повиснут, так и останутся без ответа; но вот что было на самом деле – Парвати, моя Лайла Синай, тоже проснулась и спросила: «Что стряслось, господин мой? Что это взбрело тебе в голову?» – и я, еще до конца не зная почему, сказал ей: «Спрячься; сиди здесь и не выходи».
А сам выбрался наружу.
Наверное, было утро, хотя мрак бесконечной полуночи висел над кварталом, словно густой туман… в сумеречном, зловещем, чрезвычайном свете я увидел, как детишки играют в стуколку, и Картинка-Сингх, зажав сложенный зонт под левой мышкой, мочится на стену Пятничной мечети; крохотный лысый иллюзионист, репетируя, протыкает ножами шею своей десятилетней ассистентки; а фокусник уже собрал публику и вытаскивает большущие клубки шерсти из-под мышек у посторонних людей; в другом конце квартала Чанд-сахиб, музыкант, играет, приставив побитый мундштук пошарпанного горна прямо к шее и извлекая звуки простым напряжением мускулов… а вон идут тройняшки-акробатки, неся на головах глиняные кувшины с водой: возвращаются к себе в хижину от единственной в квартале водопроводной колонки… короче говоря, вроде бы все в порядке. Я уже готов посмеяться над своими снами, над тревогой, почуянной носом; но тут оно начинается.
Первыми, грохоча по шоссе, появились грузовики и бульдозеры и остановились напротив квартала фокусников. Задребезжал громкоговоритель: «Программа благоустройства города… санкционированная операция, утвержденная Центральным комитетом Молодежного конгресса Санджая… всем срочно приготовиться к переезду на новое место жительства… эти трущобы оскорбляют общественный вкус, их нельзя более терпеть… все должны беспрекословно подчиниться приказу». И пока громкоговоритель гудел, люди выскакивали из грузовиков: мгновенно воздвигли яркую палатку, притащили походные койки и хирургическое оборудование… и вот из тех же грузовиков потянулась вереница изящно одетых молодых дамочек из самых лучших семей, с заграничным образованием, а затем хлынул второй поток – столь же прилично выглядящих молодых людей: добровольцы, это добровольцы из «Молодежи Санджая», вносящие свою лепту в общее дело… но тут я понял – нет, не добровольцы, потому что у всех молодых людей были курчавые волосы и губы-как-женская-промежность, и изящные дамочки тоже были все одинаковые, их черты в точности повторяли черты жены Санджая Менаки{277}, которая в обрывках газет описывалась как «длинноногая красотка»; некогда она позировала в ночной рубашке для рекламы компании по производству матрасов… Стоя посреди хаоса, санкционированного программой по расчистке трущоб, я убедился лишний раз, что правящая династия Индии научилась воспроизводить себя в бесчисленном множестве копий – но тогда не было времени думать: пиздогубые юнцы и длинноногие красотки хватали магов и старых нищих, людей затаскивали в грузовики, и вот по колонии чародеев пополз слух: «Они делают насбанди[122] – проводят стерилизацию!» А вслед за этим крик: «Спасайте жен и детей!» И поднимается мятеж: детишки, которые только что играли в стуколку, бросают камни в элегантных захватчиков, и Картинка-Сингх собирает магов вокруг себя, яростно потрясая зонтом, который когда-то восстанавливал гармонию, а теперь обратился в оружие, в хлопающее на ветру копье Дон Кихота, и вот чародеи уже создали армию, чтобы защитить себя; словно по волшебству появились, полетели бутылки с коктейлем Молотова; фокусники достают кирпичи из своих чудодейных сумок, воздух полнится криками и метательными снарядами; пиздогубые молодчики и длинноногие красотки отступают перед яростной атакой иллюзионистов; Картинка-Сингх ведет людей прямо на палатку для вазэктомии…{278} Парвати, или Лайла, нарушив приказ, стоит рядом со мной, произносит: «Боже мой, что же это они…» – и тут трущобы подвергаются новому, более страшному вторжению: против магов, против женщин и детей посланы войска.