Эктомия (полагаю, с греческого) – отрезание. К этому слову медицинская наука прибавляет самые разные префиксы: аппендэктомия, тонзиллэктомия, мастэктомия, тубэктомия, вазэктомия, тестэктомия, гистерэктомия. Салем хотел бы прибавить совершенно бесплатно, задаром, просто так еще один пункт к данному каталогу иссечений; этот последний термин, однако, принадлежит скорее истории, хотя медицинская наука имеет и имела к нему отношение:
   Сперэктомия – выкачивание надежды.
 
   В Новый год у меня побывала посетительница. Скрипнула дверь, зашуршал дорогой шелк. Узор на платье: зеленый и черный. Очки зелены, туфли черным-черны… В газетах об этой особе говорили: «великолепная девушка с пышными, раскачивающимися бедрами… она управляла ювелирным магазином до того, как заняться общественной работой… во время чрезвычайного положения ей полуофициально была поручена программа по стерилизации». Но я зову ее по-своему: для меня она – Рука Вдовы{284}. Которая одного за другим, и дети, и далее везде, и рвутся-рвутся шарики-мякиши… зелена-черна, она вплыла ко мне в камеру. Дети, начинается. Готовьтесь, дети. Будем едины. Пусть Рука Вдовы сделает за Вдову ее работу – но потом, потом… думайте о будущем. О настоящем думать невыносимо… и она, мягко, вкрадчиво: «По сути дела, видишь ли, вопрос упирается в Бога».
   (Вы слышите, дети? Передайте дальше.)
   – Индийский народ, – поясняет Рука Вдовы, – поклоняется госпоже, как божеству. А индийцы способны поклоняться только одному Богу.
   Но я ведь вырос в Бомбее, где Шива – Вишну – Ганеша – Ахурамазда{285} – Аллах и несметное количество прочих имели свою паству… «А что вы скажете, – возражаю я, – о пантеоне из трехсот тридцати миллионов богов – и это только в индуизме?{286} А ислам, а бодхисаттвы?..»{287} И слышу ответ: «Ну, конечно! Боже милостивый, миллионы богов, ты прав! Но все они – проявления того же самого ОМ. Ты мусульманин: ты знаешь, что такое ОМ? Так вот: для масс наша госпожа – воплощение ОМ».
   Нас четыреста двадцать; каких-нибудь 0,00007 процента от шестисотмиллионного населения Индии. Для статистики мы ничего не значим; даже если сосчитать, сколько процентов мы составляем от подвергнутых аресту тридцати (или двухсот пятидесяти) тысяч, получится всего-навсего 1,4 (или 0,168) процента! Но Рука Вдовы поведала мне, что тот, кто претендует на роль высшего существа, более всего боится других потенциальных божеств, поэтому, поэтому и только поэтому нас, волшебных детей полуночи, ненавидела, боялась, погубила Вдова, которая не довольствовалась ролью премьер-министра Индии, которая стремилась также стать Деви, Богиней-Матерью в самом грозном ее обличье, обладательницей божественной шакти, многоруким, многоногим божеством, причесанным на прямой пробор, с шизофренически окрашенными волосами… Так я узнал наконец смысл всего происходящего в этом рассыпающемся приюте вдов, чьи груди избиты до синяков.
   Кто я? Кем мы были? Мы были – есть – пребудем богами, которых у вас еще не бывало. Но и чем-то еще; чтобы объясниться, я должен наконец приступить к самому страшному.
 
   А теперь как можно скорее – иначе это так никогда и не разъяснится – расскажу, что в первый день нового 1977 года великолепная девушка с раскачивающимися бедрами сообщила мне, что – да, им вполне довольно четырехсот двадцати, они убедились, что сто тридцать девять человек умерли, лишь какая-то горстка успела скрыться, так что пора начинать «чик-чик», будет анестезия, и счет до десяти, числа на марше, один-два-три, и я шепчу в стену – пусть их, пусть их, пока мы живы и мы вместе, кто устоит против нас? … И кто повел нас, одного за другим, в подвальную комнату, где – ведь мы не звери, сэр – установлены кондиционеры, и стол, и лампа над столом, и снуют доктора-медсестры, зеленые и черные, халаты зелены, глаза черны… кто, с узловатыми, неодолимыми коленками, провел меня к месту моей погибели? Но вы уже знаете, можете догадаться, в этой истории только один герой войны; я не могу спорить с его коленками, брызжущими ядом, и иду туда, куда он велит… и вот я пришел, и великолепная девушка с пышными, раскачивающимися бедрами говорит: «В конце концов, тебе ли жаловаться, не станешь же ты отрицать, что однажды вообразил себя Пророком?» – потому что им было известно все, Падма, все-все; меня положили на стол, и маска опустилась на лицо, и счет-до-десяти, и цифры чеканят шаг: семь-восемь-девять…
   Десять.
   И: «Боже милостивый, он все еще в сознании; будь паинькой, считай до двадцати…»
   …Восемнадцать девятнадцать двад…
   Нами занялись хорошие врачи: они ничего не оставили на волю случая. Не для нас простая ваз– или тубэктомия, которой подвергали кишащие толпы; ибо сохранялся шанс, один маленький шанс, что операция окажется обратимой… Нам произвели необратимые иссечения: яички были вынуты из сумок, и матки извлечены раз и навсегда.
   Тест– и гистерэктомированные, дети полуночи лишились возможности воспроизвести себя… но то был только побочный эффект, ибо нами занялись в самом деле замечательные доктора, и они вынули из нас не только это: надежду тоже отняли, и я сам не знаю, как это случилось, потому что цифры прошли по мне строевым шагом, я отключился, я не мог больше считать, могу вам рассказать только, что по истечении восемнадцати дней, во время которых осуществлялись операции по отуплению, в среднем по 23,33 ежедневно, мы потеряли не только наши шарики и коробочки, но и другие вещи тоже: в этом смысле мне больше повезло, ибо верхний дренаж уже отнял у меня дарованную полуночью телепатию, мне было больше нечего терять, а чувствительность носа никак невозможно выкачать… что же до остальных, тех, кто явился в приют во всеоружии своих магических даров, то их после анестезии ждало жестокое пробуждение, и шепот, проницавший стены, передавал весть об их погибели, слышался жалостный плач детей, потерявших волшебную силу: она отняла эту силу у нас, великолепная, с пышными, раскачивающимися бедрами. Она затеяла операцию по полному уничтожению; теперь мы стали ничем, какие-то жалкие 0,00007 процента, теперь рыбы не множились, и простые металлы не преображались; канули в небытие возможности полета, и ликантропии{288} и тысяча-и-одно чудесное обетование судьбоносной полуночи.
   Нижний дренаж: необратимая операция.
   Кем мы были? Нарушенными обетованиями, данными лишь для того, чтобы их нарушить.
   А теперь я должен рассказать вам о запахе.
 
* * *
 
   Да, вы должны услышать все: пусть это будет чересчур, пусть мелодраматично, как в бомбейском кино, вы должны в это погрузиться, вы должны увидеть! Вот что почуял Салем 18 января 1977 года: что-то жарилось на железной сковороде, что-то мягкое, неназываемое, приправленное куркумой-кориандром-тмином-и-шамбалой[124]… едкие, всепроникающие испарения того-что-было-иссечено, что готовилось на слабом, медленном огне.
   Когда все мы, четыреста двадцать, претерпели эктомию, мстительная Богиня повелела, чтобы иссеченные части были приготовлены с луком и острым зеленым перцем и скормлены бродячим псам Бенареса. (На самом деле произвели четыреста двадцать одну эктомию, потому что один из нас, тот, кого мы называли Нарада, или Маркандайя, обладал способностью изменять пол; его, или ее, пришлось прооперировать дважды).
 
   Нет, доказать я ничего не могу. Улики развеялись дымом: что-то скормили бродячим псам, а позже, 20 марта, мать с двухцветными волосами и ее любимый сынок сожгли папки со списками.
   Но Падма знает, что у меня больше не получается; Падма, которая однажды вскричала во гневе: «Боже ж ты мой, да какой от тебя толк как от любовника?» По крайней мере, хоть это можно подтвердить: в лачуге Картинки-Сингха я накликал беду, соврав насчет своей импотенции; и предупредить-то меня предупредили, ибо он сказал: «Что угодно может стрястись, капитан». Оно и стряслось.
   Иногда мне кажется, будто я живу уже тысячу лет, или (поскольку даже сейчас не дает мне покоя забота о форме) – тысячу и один год.
   Рука Вдовы при ходьбе раскачивала бедрами и была когда-то владелицей ювелирной лавки. Я начинал свой рассказ с драгоценностей: в 1915 году в Кашмире сверкали рубины и алмазы. Мои прадед и прабабка вели торговлю самоцветами. Снова форма; да, опять совпадения очертаний, и никуда от них не деться.
 
   Из стены в стену – унылый, безнадежный шепот потрясенных, ошеломленных четырехсот девятнадцати; а в это время четыреста двадцатый не может удержаться – всего единожды, на один короткий миг простительно произвести сотрясение воздуха словесами – от вопроса… во всю силу своего голоса я ору: «А он? Майор Шива, предатель? О нем вы не забыли?» И ответ великолепной-с-пышными-раскачивающимися-бедрами: «Майор добровольно подвергся вазэктомии».
   И вот в своей камере, во тьме кромешной, Салем начинает хохотать, неудержимо, от всего сердца: то не был злобный смех над коварным соперником, да и слово «добровольно» не хотелось бы опошлять цинизмом; нет, я вспомнил истории, которые рассказывала мне Парвати, или Лайла: легенды о распутстве героя войны, о легионах бастардов, растущих в неиссеченных лонах знатных дам и уличных женщин; я хохотал потому, что Шива, повергший в прах полуночных детей, сыграл и другую роль, для которой был предназначен самим своим именем: взял на себя функцию Шивы-лингама, Шивы-производителя, так что в этот самый момент в будуарах и лачугах произрастает новое племя, зачатое тем из детей полуночи, кто более всех был исполнен тьмы – и за этим племенем будущее. Всякой Вдове случается забыть о чем-нибудь важном.
 
   В конце марта 1977 года меня неожиданно выпустили из приюта воющих вдов, и я стоял моргая, как филин, от солнечного света, не зная, что происходит вокруг. Потом, когда я вспомнил, как следует задавать вопросы, я обнаружил, что 18 января (в день окончания «чик-чик», когда что-то мягкое жарилось на железной сковороде: какое еще вам нужно доказательство того, что именно нас, четырехсот двадцати, Вдова боялась более всего?) премьер-министр Индира, ко всеобщему изумлению, провела всеобщие выборы. (Но теперь, когда вы все узнали о нас, вам легче догадаться, отчего она проявила такую самонадеянность). Однако в тот день я и понятия не имел ни о ее сокрушительном поражении, ни о сгоревших папках; только позже я узнал, что поруганные надежды нации были возложены на старого дурня, который питался фисташками и арахисом и ежедневно выпивал по стакану «собственных вод». Пьющие мочу пришли к власти. Партия «Джаната», один из лидеров которой лежал прикованный к искусственной почке{289}, вовсе не показалась мне (когда я услышал о ее победе) зарею нового дня; но, может быть, я попросту избавился наконец-то от вируса оптимизма, а многие другие, с болезнью в крови, чувствовали по-иному. Так или иначе, в тот мартовский день мне обрыдла, более чем обрыдла, политика.
   Четыреста двадцать стояли, моргая на солнечный свет и скопление оврагов Бенареса; четыреста двадцать взглянули друг на друга и увидели в глазах друг у друга память о холощении; и, не вынеся этого зрелища, пробормотали слова прощания и разошлись в последний раз, растворились в целительной безымянности толп.
   А что же Шива? Майор Шива при новом правительстве был посажен на гауптвахту, но оставался там недолго, потому что к нему пустили одного посетителя: Рошанару Шетти – подкупом, женскими чарами, хитростью проложила дорогу в его камеру та самая Рошанара, что на бегах в Махалакшми излила ему в уши яд, а теперь была доведена до умоисступления сыном-бастардом, который не желал говорить и не делал ничего против своей воли. Жена магната сталелитейной промышленности вынула из сумочки громадный револьвер, принадлежащий мужу, и выстрелила герою войны в сердце. Смерть, говорят, наступила мгновенно.
 
   Майор умер, так и не узнав, что когда-то, в шафраново-зеленом родильном доме, среди мифологического хаоса незабываемой полуночи, миниатюрная, обезумевшая от любви женщина поменяла ярлычки на младенцах и отняла у него то, что ему причиталось по праву рождения, а именно мир на вершине холма, теплый кокон из денег, накрахмаленных белых одежд и вещей, вещей, вещей – мир, которым ему так хотелось владеть.
 
   А Салем? Потерявший сцепление с историей, осушенный сверху-и-снизу, я направился обратно в столицу, понимая, что век, который начался той далекой полуночью, каким-то образом подошел к концу. Как я ехал? Сперва ждал на платформе вокзала в Бенаресе, или Варанаси, купив всего лишь перронный билет, а после, когда поезд тронулся, устремившись на запад, вскочил на ступеньки купе первого класса. И наконец-то понял, что это значит – цепляться за поручни, борясь за жизнь, и чувствовать, как горят глаза от сажи-пыли-золы, и в панике барабанить в дверь, и вопить: «Эй, махарадж! Открой! Пусти меня, великий господин, махарадж!» А там, внутри, чей-то голос произносит знакомые слова: «Ни в коем случае не открывайте. Это – зайцы, безбилетники, только и всего».
   В Дели Салем задает вопросы. Вы не видали, где? Не знаете ли вы, удалось ли магам? Знаком вам Картинка-Сингх? Почтальон, в глазах которого меркнет воспоминание о заклинателях змей, указывает на север. Позже некий жеватель бетеля с почерневшим языком посылает меня обратно – туда, откуда я пришел. Потом след уже не петляет; люди улицы выводят меня на правильный путь. Парень «Диллидекхо» с кинетоскопом, дрессировщик мангуст-и-кобр в бумажной шапке, похожей на детский кораблик, девушка в кассе кинотеатра, втайне тоскующая по временам, когда она в детстве помогала фокуснику… словно тот рыбак, все они указуют перстами. На запад, и запад, и запад, пока наконец Салем не приходит в автобусный парк Шадипур, на самую западную окраину города. Голодный-жаждущий-слабый-больной, едва уворачиваясь от автобусов, с ревом выезжающих и въезжающих в ворота парка – ярко, весело раскрашенных автобусов, с надписями на капотах типа «На все Божья воля!» и такими девизами, как «Слава Богу!» на задней части. Он подходит к кучке драных палаток, притулившихся под бетонным железнодорожным мостом, и видит, как в тени бетонных пролетов великан-заклинатель змей расплывается в широкой улыбке, показывая все свои гнилые зубы, а на руках у него – одетый в футболку с розовыми гитарами мальчонка неполных двух лет, двадцати одного месяца, у которого уши, как у слона, глаза огромные, будто блюдца, а лицо серьезное и строгое, словно могильная плита.

Абракадабра

   По правде говоря, я соврал насчет смерти Шивы. Моя первая отъявленная ложь, хотя и мое описание чрезвычайного положения как полуночи, длившейся шестьсот тридцать пять дней, тоже, наверное, можно счесть чересчур романтическим и с легкостью опровергнуть всеми доступными данными метеорологических служб. Как бы то ни было, что бы вы об этом ни думали, ложь нелегко дается Салему, и я, делая такое признание, сгораю от стыда… Так зачем же нужна эта единственная бесстыдная ложь? (Потому что на самом деле я понятия не имею, куда направился мой соперник-подменыш из приюта вдов; он может быть в преисподней или в придорожном борделе – для меня разницы никакой). Падма, постарайся понять: я все еще боюсь его. Тяжба наша еще не кончилась, и каждый божий день я трепещу при мысли, что герой войны возьмет да и раскроет как-нибудь тайну своего рождения – разве не показали ему папку с тремя роковыми буквами? – и тогда, доведенный до неистовства невозвратимой потерей своего прошлого, он станет гоняться за мной, чтобы придушить, отомстить… может быть, так все и кончится, и жизнь мою сомнет, раздавит пара сверхъестественных, безжалостных коленок?
   Вот поэтому-то я и соврал; впервые поддался искушению, которому подвергается любой, кто пишет автобиографию, иллюзии того, что раз уж прошлое существует только в воспоминаниях да в словах, которые напрасно тщатся замкнуть его в себе, то можно воссоздать события, просто сказав, будто таковые произошли. Мой нынешний страх вложил револьвер в руку Рошанары Шетти; при том, что призрак командора Сабармати заглядывал через мое плечо, я заставил ее подкупом – женскими чарами – хитростью проложить путь в камеру… короче, воспоминание об одном из самых ранних моих преступлений создало (вымышленные) обстоятельства для последнего.
   Довольно признаний: теперь я нахожусь в опасной близости к концу моих записок. Ночь; Падма приняла привычную позу; на стене, прямо над моей головой, ящерка заглотила муху; мучительная августовская жара, от которой мозги расплавляются, превращаются в маринад – он вскипает, весело пузырится между ухом и ухом; пять минут назад последняя электричка пронеслась, желтея-коричневея, на юг, к станции Черчгейт, так что я не расслышал слов Падмы, под покровом робости прячущих решимость, столь же цепкую и неодолимую, как масляная пленка. Я вынужден попросить, чтобы она повторила, и мускулы недоверия на ее ляжках начинают вибрировать. Я должен сразу огласить, что наш навозный лотос предлагает мне брак – «и тогда я смогу присматривать за тобой, не сгорая со стыда перед добрыми людьми».
   Этого-то я и боялся! Но слова прозвучали, и Падма (могу поручиться) не станет слушать никаких возражений. Я защищаюсь, словно девственница, вогнанная в краску: «Так неожиданно! А как насчет эктомии, насчет того, что скормили бродячим псам? Тебе это все равно? Ох, Падма, Падма, есть еще то-что-гложет-кости, ты и оглянуться не успеешь, как останешься вдовой! А еще подумай о проклятии насильственной смерти, подумай о Парвати – ты уверена, ты уверена, уверена?..» Но Падма, стиснув зубы, закоснев в единожды принятом, неколебимом, величественном решении, отвечает: «Ты меня послушай, господин, ты мне голову не морочь! Брось эти выдумки, эти глупые речи. Нужно подумать о будущем». Медовый месяц намечается в Кашмире.
   В палящем зное решимости Падмы меня посещает безумная мысль – а вдруг это все-таки возможно, вдруг окажется, что она способна феноменальной силой своей воли изменить конец моей истории, и трещины – сама смерть – сдадутся под напором ее неутомимой заботы… «Нужно подумать о будущем», – вещает она, и может быть (в первый раз с тех пор, как я начал это повествование, я позволяю себе думать так), может быть, оно существует, это будущее! Бесконечное множество новых концов роится у меня в голове, жужжит, словно мошки, порожденные жарой… «Давай поженимся, господин», – предложила она, и радостное волнение, словно стая мотыльков, трепещет внутри, будто бы она произнесла некое кабалистическое заклинание, некую наводящую ужас абракадабру и сняла с меня чары судьбы – но реальность теребит меня снова. Любовь вовсе не побеждает все на свете, разве только в бомбейских фильмах; «крик-крэк-крак» не одолеешь какой-то церемонией, а оптимизм – просто болезнь.
   – Может, в твой день рождения, а? – предлагает она. – Тридцать один год – возраст мужчины, а мужчине полагается иметь жену.
   Как ей об этом сказать? Как поведать, что у меня другие планы на этот день; я был, есмь и пребуду во власти помешавшейся на форме судьбы, которая обрушивает на меня удары по знаменательным дням… иными словами, как я скажу ей о смерти? Не могу; вместо этого я очень мягко, всячески выражая свою благодарность, принимаю ее предложение. И в этот вечер я снова становлюсь женихом; не судите меня строго, даже если я и позволил себе – и моему просватанному лотосу – это последнее, напрасное, ни к чему не обязывающее удовольствие.
   Падма, предложив пожениться, выказала готовность отмахнуться от всего, что я ей рассказал о своем прошлом, как от «выдумок», «глупых речей»; и когда я вернулся в Лели и обнаружил Картинку-Сингха, сияющего, улыбающегося во весь рот под сенью железнодорожного моста, мне скоро стало ясно, что и чародеи понемногу теряют память. Переходя с места на место со своими блуждающими трущобами, они порастеряли где-то способность удерживать прошлое, и теперь сила суждения покинула их – не с чем стало сравнивать то, что происходит, ибо они все забыли. Даже чрезвычайное положение кануло в прошлое, в Лету, и чародеи замкнулись в настоящем, словно улитки в своих домиках. Они и не заметили, как изменились; они забыли себя прежних; коммунизм, как испарина, просочился сквозь кожу, и его поглотила высохшая, кишащая ящерицами земля; они начали забывать свое искусство под напором голода, болезней, жажды и полицейских преследований, из которых (как всегда) и слагалось настоящее. Мне же подобная перемена в старых товарищах казалась почти непристойной. Салем прошел через амнезию и уяснил себе всю меру ее безнравственности; в его уме прошлое с каждым днем становилось все ярче, в то время как настоящее (связь с которым навсегда пресекли ножи) виделось тусклым, сумбурным, ни к чему не ведущим; я, помнивший каждый волосок на головах тюремщиков и хирургов, был глубоко возмущен нежеланием чародеев оглянуться назад. «Люди будто кошки, – сказал я своему сыну, – их ничему не научишь». Он выслушал меня с подобающей серьезностью, но ничего не изрек в ответ.
   К тому времени, как я обнаружил призрачную колонию иллюзионистов, от туберкулеза, который мучил моего сына Адама Синая в прежние дни, не осталось и следа. Я, конечно же, был уверен, что болезнь исчезла с падением Вдовы; но Картинка-Сингх сказал мне, что благодарить за выздоровление Адама следует некую прачку по имени Дурга, которая кормила его грудью во время болезни: каждый день благотворная сила изливалась в мальчика из ее колоссальных сосков. «Уж эта Дурга, капитан, – воскликнул старый заклинатель змей, и голос его звучал так, что становилось ясно: на старости лет Картинка пал жертвой змеиных приворотов прачки. – Что за женщина!»
   У этой женщины были мощные бицепсы; ее сверхъестественной величины груди извергали потоки молока, способные прокормить целые полки; и у нее, ходили темные слухи (хотя я подозреваю, что эти слухи она сама и распустила) было две матки. Сплетни и тары-бары переполняли ее, изливались наружу так же, как и молоко: каждый божий день добрая дюжина историй слетала с ее уст. Энергия ее, как и у всех ее товарок по ремеслу, была неисчерпаемой; выколачивая на камне душу из рубашек и сари, она словно бы делалась еще дородней, будто всасывала силу из одежды – а та становилась плоской, теряла пуговицы, гибла под градом ударов. Эта чудовищная баба забывала каждый прожитый день, едва он кончался. С великой неохотой я согласился свести с ней знакомство; с великой неохотой пускаю я ее на эти страницы. Ее имя даже до того, как я встретился с ней, пахло новыми, свежими вещами; она представляла собой новизну, начало, наступление новых историй-событий-сложностей, а меня больше не интересовала новизна. Но поскольку Картинка-джи заявил мне, что собирается на ней жениться, другого выхода у меня нет; я разделаюсь с ней так быстро, как только позволит мне точность изложения.
   Итак, вкратце: прачка Дурга была суккубом! Ящерицей-кровососом в человеческом обличье! С Картинкой-Сингхом она сделала то же, что и с рубашками, которые клала на камень: одним словом, она выбила из него душу, он у нее стал плоским, как блин. Увидев ее, я понял, почему Картинка-Сингх так постарел и опустился; лишенный зонта гармонии, в тень которого мужчины и женщины приходили за советом, он, казалось, усыхал с каждым днем; надежда на то, что когда-нибудь он станет вторым Колибри, таяла у меня на глазах. А Дурга, напротив, расцветала; сплетни ее становились все более непристойными, голос – громким и резким, и в конце концов она стала напоминать мне Достопочтенную Матушку в ее последние годы, когда та раздавалась вширь, а дед съеживался. Эта полная ностальгии реминисценция, эта память о деде и бабке было единственным, что интересовало меня в громогласной, крикливой прачке.